ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 21 глава




С любовью и дружбой

Лилия (Леа)»

 

В другом письме, от пятого августа 1979 года, Лиленька пишет мне:

 

«… Но оставим это покамест. Быть может, мы все-таки встретимся и тогда поговорим о том твоем высказывании, которое вызвало во мне немалое удивление. На что ты нынче намекаешь во включенном в книгу «Очерке о самом себе»?.. Ты говоришь о маме, что она покончила с собой «от огромного разочарования и тоски. Ничего не выходило, как следует». Пожалуйста, прости, но мне приходится бередить раны твоего покойного отца, особенно — твои, и — даже! — мои. Ты и представить себе не можешь, как мне не хватает Фани, особенно в последнее время. Я осталась совершенно одинокой в своем маленьком, таком узком мирке. Я тоскую по ней. И еще по одной нашей общей подруге, которую звали Стефа и которая оставила сей мир в скорби и страданиях в 1963 году… Она была детским врачом. Жизнь ее была чередой следующих друг за другом разочарований, возможно, потому, что она слишком верила мужчинам. Стефа просто отказывалась понять, на что могут быть способны некоторые мужчины (прошу тебя, не принимай это на свой счет). Мы трое были очень близки в тридцатые годы. Я — последняя из могикан: тех друзей и подруг уже нет. Ведь и я пыталась дважды, в 71-ом и 73-ем, покончить с собой. Не получилось. Больше и пытаться не буду… Пока еще не настал час поговорить с тобой о вещах, касающихся твоих родителей… С тех пор прошли годы… Нет, я уже не способна передать на бумаге все, что хотела бы. А ведь прежде я могла именно письменно выразить все наилучшим образом. Быть может, мы повидаемся, а до тех пор многое может, к сожалению, измениться… И, кстати, знай, что и мама, и я, и другие девушки из нашей ровенской группы молодежного социалистического движения «Молодой страж», мы все видели в мелкобуржуазности самое жуткое явление. Мы все вышли из таких семей. Мама твоя никогда не была «правой». Только тогда, когда она вошла в семейство Клаузнеров, она, должно быть, сделала вид, будто она такая же, как они: у «дяди Иосефа» всегда были все газеты Эрец-Исраэль, но только не газета социалистов «Давар». Самым фанатичным из всех был брат Бецалель Элицедек, такой утонченный человек, жена которого заботилась о профессоре Клаузнере, когда он овдовел. Из всех я очень-очень любила твоего дедушку Александра, да покоится он с миром…»

 

И еще одно письмо — от двадцать восьмого сентября 1980 года:

 

«Мама твоя происходила из разрушенной семьи и разрушила вашу семью. Но она не виновата… Помнится мне, что однажды, в 1963 году, ты сидел у нас дома… И я обещала тебе, что когда-нибудь напишу о твоей маме… Но очень трудно это исполнить. Даже писание письма для меня уже затруднительно… Если бы ты только знал, как сильно хотела твоя мама стать человеком искусства, человеком творческим, — с самого раннего детства. Если бы только удостоилась она увидеть тебя сейчас. Читать твои книги! Почему же она не удостоилась? Возможно, в личной беседе с тобой я смогу быть более смелой и рассказать то, что не осмеливаюсь доверить бумаге.

С любовью

твоя Лилия»

 

 

*

 

Отец мой успел еще до своей смерти прочитать три мои первые книги, и они ему не слишком понравились. Мама моя, разумеется, не успела этого, разве что читала она мои школьные сочинения, да кое-что из детских рифм, что нанизывал я в надежде прикоснуться к музам, о которых мама любила мне рассказывать. (Отец не верил в существование муз, точно так же, как с презрением относился он всю жизнь к феям, к ведьмам, к раввинам-чудотворцам, к ночным гномам, ко всякого рода святым и праведникам, к интуиции, к чудесам и духам. Он считал себя «человеком светских убеждений», верил в логическое мышление, в тяжелую духовную работу).

Если бы мама моя прочитала те две вещи, что составили книгу «До самой смерти», сказала ли бы и она те слова, что написала ее подруга Лиленька Калиш: «…страстное желание и томление по чему-то такому, чего вовсе не существует во вселенной»? Трудно ответить: дымка мечтательной печали, потаенных чувств и романтических переживаний витала над этими девушками-ровенчанками из «хороших семей». Казалось, жизни их продолжались там, в стенах родной гимназии, и палитра их чувств знала только два оттенка — надлом и праздничность. Хотя, случалось, мама восставала против этих оттенков.

Что-то в меню той гимназии двадцатых годов, возможно плесень романтики, глубоко впитавшаяся с юности в души моей мамы и ее подруг, густой туман польско-русского эмоционального восприятия мира, нечто, навеянное Шопеном и Мицкевичем, страданиями молодого Вертера и Байроном, некая сумеречная зона — величия, страданий, мечтательности и одиночества — все эти обманчивые иллюзорные болотные огни «страстных желаний и томления» сбивали с толку мою маму всю ее жизнь. Они манили ее, пока она не поддалась и не покончила с собой в 1952 году. Было ей всего лишь тридцать девять лет. Мне было двенадцать с половиной.

 

*

 

В первые недели и месяцы после смерти мамы я ни на мгновение не задумывался о ее страданиях. Я замкнулся, я отгородился от неслышного, оставшегося после нее вопля и, кажется, носился все эти дни из комнаты в комнату в нашей квартире. Не было во мне ни капли сострадания. И не было тоски. И я не горевал о смерти мамы: обида и гнев не оставили во мне места для каких-либо иных чувств. Если замечал я, к примеру, ее клетчатый фартук, продолжавший еще несколько недель после ее смерти висеть на крючке за кухонной дверью, меня переполнял гнев — казалось, фартук этот сыпал соль на раны. Мамины купальные принадлежности. Пудреница, щетка для волос на ее зеленой полочке в ванной причиняли мне боль, словно они были оставлены там нарочно, в насмешку надо мной. Ее книжный уголок. Ее пустые туфли. Эхо ее запаха, долетавшее до меня легким дуновением, всякий раз, когда я открывал дверцу шкафа с «маминой стороны». Все вызывало во мне бессильный гнев. Будто ее свитер, неизвестно как пробравшийся в стопку моих свитеров, улыбается мне гнусной, злорадной улыбкой.

Я сердился на нее за то, что ушла, не попрощавшись, не обняв меня, ничего не объяснив. Ведь даже с совершенно чужим человеком, даже с почтальоном или разносчиком, постучавшим в нашу дверь, мама не могла расстаться, не предложив стакан воды, не улыбнувшись им, не извинившись перед ними, не обронив два-три ласковых слова. За все годы моего детства она ни разу не оставила меня одного — ни в бакалейной лавке, ни на чужом дворе, ни в городском парке. Как она смогла? Я сердился на нее и за отца, которого жена опозорила, поступила с ним так, как показывают в кинокомедиях: поднялась и вдруг исчезла, будто он — пустое место, будто убежала от него с другим мужчиной. В течение всего моего детства, если случалось, что я исчезал от них даже на два-три часа, они устраивали мне взбучку и наказывали: у нас существовало твердое правило — каждый из нас, уходя, обязательно сообщал, куда он идет, сколько времени будет отсутствовать и когда вернется. Либо оставлял записку в условленном месте — под вазой для цветов.

Каждый из нас.

Вот так подняться и грубо, посреди фразы, оставить всех? Ведь она сама всегда настаивала, чтобы все вели себя тактично, вежливо, воспитанно, чтобы никому не причинить ущерба или боли, всегда утверждала, что надо считаться с ближним и относиться к нему с деликатностью! Как она смогла?

Я ненавидел ее.

 

*

 

Спустя несколько недель гнев притупился, а вместе с гневом я словно утратил защитный слой, какую-то свинцовую оболочку, которая в первые дни охраняла меня от шока и боли. Отныне душа моя была оголена и уязвима.

И по мере того, как переставал я ненавидеть свою мать, начинал я презирать самого себя.

В моем сердце все еще не было ни одного свободного уголка, чтобы вместить страдания моей мамы, ее одиночество, ее все нарастающее ощущение удушья, ужас отчаяния ее последних ночей. Я все еще жил в своем, а не в ее несчастье. Но я уже больше не сердился на нее, а, напротив, обвинял себя. Если бы только был я лучшим, более преданным сыном, не разбрасывал бы вещи по полу, не надоедал бы ей, не приставал, вовремя готовил уроки, с охотой, не дожидаясь выговора, выносил бы каждый вечер мусорное ведро, не огорчал бы, не шумел, не забывал гасить свет, не возвращался бы в порванной рубашке, не крутился бы в кухне в грязной обуви… Если бы я чуть больше считался с ее мигренью. Или, по крайней мере, старался исполнить ее желание — был бы не таким слабым и бледным, ел бы все, что она готовила и подавала мне, не создавал бы ей больших проблем, если бы я был более общительным, а не замкнутым в себе, не таким худеньким, а загорелым атлетом — таким, каким она хотела видеть меня!

А, может, как раз наоборот? Если бы я был еще более слабым, болезненным, привязанным к инвалидному креслу, зараженным туберкулезом или даже слепым от рождения? Ведь добрая и щедрая природа ни за что не позволила бы ей бросить на произвол судьбы ребенка, уже и так этой судьбой обиженного, предоставить ему собственными силами расхлебывать свои несчастья, а самой исчезнуть? Если бы я был ребенком-инвалидом, без ног, если бы только я заблаговременно побежал и попал под колеса проезжающего автомобиля, и был им задавлен, и мне бы ампутировали обе ноги, возможно, мама моя преисполнилась бы жалости? Осталась бы, чтобы за мной ухаживать?

Если мама вот так, не оглянувшись, оставила меня, это, уж, точно, признак того, что никогда она меня не любила. Когда любят — так она сама учила меня, — когда любят, прощают все, кроме измены. Прощают и надоедливость, и потерянную шапку, и оставшиеся на тарелке кабачки.

Бросить — это предать. И она предала нас обоих — и папу, и меня. Ни за что в жизни не поднялся бы я и не оставил бы ее просто так — несмотря на ее мигрени, несмотря на то, что теперь я уже знаю, что никогда она нас не любила. Ни за что в жизни я бы не оставил ее — несмотря на ее долгое молчание, уединение в темной комнате и вечно плохое настроение. Я бы иногда сердился, возможно, не разговаривал бы с ней день-другой, но не собрался бы и не оставил бы ее навсегда. Ни за что в жизни.

Все матери любят своих детей — таковы законы природы. Даже кошка. Или коза. Даже матери преступников и убийц. Даже матери фашистов. Даже матери дефективных, изо рта которых всегда течет слюна. Даже матери чудовищ. То, что только меня нельзя любить, то, что мама моя сбежала от меня, — все это только свидетельствует о том, что меня просто не за что любить. Что я не достоин любви. Со мной что-то не в порядке. Есть во мне нечто ужасное, нечто отталкивающее, нечто, воистину, страшное, — еще более отвратительное, чем увечье, умственная отсталость или безумие. Нечто мерзкое и не поддающееся исправлению, нечто до того жуткое, что даже моя мама, женщина душевная и тонко чувствующая, женщина, способная осыпать своей любовью и птичку, и нищего в переулке, и заблудившегося щенка, даже она уже не в силах была более терпеть меня и вынуждена была, наконец, собраться и убежать от меня так далеко, как только смогла. Есть такая арабская пословица: каждая обезьяна в глазах своей матери — милый олененок. Кроме меня.

Если бы и я был милым, хоть немножко, как милы все дети в мире для своей матери, даже самые некрасивые, самые плохие, даже умственно отсталые, немые, отпетые драчуны, которых навсегда исключили из школы, даже Бьянка Шор, пырнувшая своего деда кухонным ножом, даже Яани-извращенец, который болен слоновой болезнью и который посреди улицы расстегивает «молнию» на брюках и показывает девочкам то, что у него там… Если бы я только был хорошим, если бы я вел себя так, как она тысячу раз просила меня, а я, болван, упрямился и не слушался… Если бы я только не разбил тогда, после пасхальной ночи, то голубое блюдо, что досталось ей по наследству от матери ее бабушки… Если бы только я каждое утро хорошенько чистил зубы, чистил и вверху, и внизу, и вокруг, и в уголках рта, не обманывая… Если бы я не украл у нее из кошелька пол-лиры, да к тому же не отпирался, нагло отрицая, что это не я… Если бы только я краснел, когда приходили ко мне отвратительные мысли, и никогда не позволял руке своей хоть на секунду проникать в пижамные штаны…

Если бы я был, как все, если бы я чего-то стоил… Чтобы и у меня тоже была мама.

 

*

 

Спустя год или два, после того, как оставил я дом и отправился в кибуц Хулда, куда меня, «ребенка со стороны», приняли воспитанником, я начал потихоньку думать и о ней. Под вечер, после занятий, после работы и душа все дети кибуцников, чисто вымытые, в парадной одежде, отправлялись в дома своих родителей, чтобы побыть с ними немного. Лишь я, единственный чудак, оставался среди пустых домиков. И уединялся на деревянной скамье в комнате-читальне, расположенной в приземистом бараке позади склада одежды.

Не включая электричества, я сидел там полчаса или час, и перед моими глазами — картина за картиной — проходил конец ее жизни. В те дни я уже своими силами пытался догадаться о том немногом, о чем никогда не говорилось у нас, — ни между мной и мамой, ни между мной и отцом. По-видимому, и между собой они не говорили об этом.

Всякий раз, когда я перечитываю первые строки рассказа Агнона «Во цвете лет», я возвращаюсь в последний год жизни моей мамы.

 

«Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда умерла она. Скудны и безрадостны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дому не выходила. Друзья и соседи не приходили навестить ее, и мой отец никого не приглашал и не благословлял входящих. В безмолвии застыл наш печальный дом, и двери его не отворялись для чужих. Мать моя лежала на кровати, речи ее были немногословны… Как любила я ее голос. Много раз открывала я двери, чтобы спросила она, кто пришел. Иногда покидала она свое ложе и садилась у окна».

 

(Строки эти я сейчас переписываю из тоненькой книжки, выпущенной издательством «Шокен» в серии «Малая библиотека». На первой странице Шмуэль Иосеф Агнон написал посвящение моим матери и отцу. После смерти отца я взял себе его библиотеку, в том числе и эту книжечку).

С того дня, как открыл я «Во цвете лет» (было мне тогда около пятнадцати), я сравнил себя с Тирцей. В своей книге «Начинаем рассказ» я написал немного о Тирце и немного, не впрямую, о том мальчике, каким я был в последние годы жизни моей мамы:

…Отношение Тирцы к своей матери — отношение культовое. В начале рассказа она боготворит ее образ, обряд ее сидения у окна, ее одежду, белье… Мистическая таинственность, окутывающая утонченное и бесповоротное исчезновение матери вызывает у Тирцы сильное душевное потрясение, в конечном счете, решившее и ее судьбу: после смерти матери Тирца будет стремиться слиться с ее образом — до полного отказа от самой себя. Культовое отношение не допускает никакой реальной близости между дочерью и матерью — или, быть может, именно отсутствие близости приводит к тому, что с самого начала отношение Тирцы к матери носит характер культа. Мать погружена в свою болезнь, в свою печаль и тоску и совсем не проявляет заинтересованности в близости с Тирцей, или, по сути, в самом ее существовании, она никак не реагирует на усилия девочки привлечь к себе ее внимание… Голос Тирцы — почти единственный голос, который слышит ее мать, кроме звука, издаваемого дверью, открываемой «много раз» (в доме, где «двери для чужих не отворялись»). Это голос детский, насмешливый: мать агонизирует, а дочь забавляется… Тирца выглядит в начале рассказа девочкой заброшенной: отец полностью сконцентрирован на матери ее, мать погружена в свою любовь и обряды прощания, родственники и друзья почти совсем не замечают Тирцу».

 

*

 

Тридцать девять лет было моей маме, когда она умерла: моложе моей старшей дочери и чуть старше моей младшей — в день, когда пишутся эти строки. Через десять-двадцать лет после окончания гимназии «Тарбут» обрушились на мою маму, на Лиленьку и на нескольких их подруг удары иерусалимской действительности — зной, бедность, злые сплетни. Когда эти чувствительные гимназистки вдруг оказались на ухабистой дороге обыденной жизни — среди пеленок, мужей, мигреней, очередей, запахов нафталина и кухонных раковин, выяснилось что пища духовная, на которой они взросли в ровенской гимназии двадцатых годов, эта пища вовсе не помогала им, а была в тягость.

И, возможно, это было что-то не байроновское и не шопеновское, а скорее, некая дымка одиночества и меланхолии, окутывавшая этих девушек из «хороших семей», чей внутренний мир выписан в пьесах Чехова и рассказах Ури Нисана Гнесина. Детство одарило их обещаниями, но с неизбежностью пришла сама жизнь, наводящая скуку, нарушающая обещания и даже превращающая их в насмешку. Моя мама выросла в некой туманной зачарованности — в мире духовности и красоты. И крылья этой зачарованности, в конце концов, ударились о иерусалимский каменный пол — голый, жаркий и пыльный. Она росла как прекрасная и нежная дочь сколотившего состояние мельника, росла в господском доме по улице Дубинской, доме с фруктовым садом, со служанками и кухаркой. Быть может, она была воспитана, прямо как та пастушка на картине, которую она невзлюбила, — та самая пастушка-игрушка с розовыми щечками и тремя нижними юбками.

Тот взрыв возмущения, о котором с удивлением вспоминала тетя Соня спустя семьдесят лет, взрыв шестнадцатилетней Фани, с несвойственным ей яростным гневом обрушившейся на картину, чуть ли не плюнувшей на это полотно, где была изображена юная нежная пастушка с мечтательным взглядом и целым набором шелковых нижних юбок, возможно, этот взрыв был всплеском жизненных сил моей мамы, понапрасну пытавшейся вырваться из сетей паутины, которая постепенно уже опутывала ее.

Задернутые на окнах вышитые шторы надежно защищали детство Фани Мусман от внешнего мира. Однажды ночью пан Закашевский всадил пулю в собственное бедро, а другой пулей вышиб себе мозги. Княжна Равзова, взмахнув молотком, пробила свою ладонь ржавым гвоздем, чтобы принять на себя хотя бы малую толику страданий Спасителя. Дора, дочь экономки, забеременела от любовника своей матери. Пьяница Стилецкий по ночам проигрывал в карты случайным партнерам свою жену, а она, Ирина, жена Стилецкого, погибла, в конце концов, в огне, подпалив пустую избу красавчика Антона. Но все это происходило как бы вне домашнего уклада, за двойными оконными рамами, а также по ту сторону светлого и полного удовольствий круга жизни гимназии «Тарбут». Ничто из упомянутого выше не в силах было проникнуть внутрь и всерьез нанести ущерб очарованию маминого детства, очарованию, приправленному, по-видимому, щепоткой меланхолии, не замутившей радости, а только придавшей ей новые оттенки.

Спустя годы, в квартале Керем Авраам, на улице Амос, в полуподвальной квартире, тесной и сырой, под Розендорфами и рядом с Лембергами, меж оцинкованных корыт, маринованных огурцов и олеандра, медленно погибающего в жестяном проржавевшем бочонке из-под маслин, среди постоянных запахов капусты, стирки, варящейся рыбы и высохшей мочи, начала моя мама угасать. Возможно, она была бы в состоянии выстоять, сжав зубы, в единоборстве с несчастьем, с утратами, с нищетой, с разочарованием в семейной жизни. Но, как мне кажется, чего она ни за что не могла вынести, — этой убогости существования.

 

*

 

В сорок третьем или в сорок четвертом, если не ранее того, ей ведь уже было известно, что все убиты там, под Ровно. Уже были люди, прибывшие оттуда и рассказавшие, как немцы, литовцы и украинцы под дулами автоматов вывели весь город, молодых и старых, в лес Сосенки. В тот самый лес, который был любимым местом — в погожие дни там можно было побыть на природе, там устраивали свои игры бойскауты, там пелись песни у костра, там ночевали в спальных мешках у ручья под звездным небом. Там, в лесу Сосенки, среди ветвей и птиц, среди грибов, красной смородины и других ягод немцы открыли огонь на краю глубоких рвов и в течение двух дней убили более двадцати пяти тысяч человек.[17]Среди них были почти все одноклассники моей мамы. И их родители, и все соседи, и все знакомые, и все соперники, и все недруги. Среди них были и богачи, и пролетарии, и те, кто ревностно исполнял заповеди еврейской религии, и те, кто полностью ассимилировался, и те, кто принял христианство, и ходоки по еврейским делам, и казначеи синагог, и главы общин, и канторы, и резники, и разносчики, и водоносы, и коммунисты, и сионисты, и мыслители, и люди искусства, и сельские дурачки. Среди убитых — четыре тысячи младенцев.

И были среди погибших учителя моей мамы из гимназии «Тарбут» — директор гимназии Иссахар Рейс, личность харизматическая, мужчина, чей пронзительный, гипнотизирующий взгляд тревожил сны большинства его подрастающих учениц, и Ицхак Берковский, сонный, рассеянный, постоянно смущающийся, и легко вспыхивающий Элиэзер Буслик, преподававший культуру народа Израиля, и Фанка Зейдман, учительница географии, биологии, и физкультуры, и брат ее Шмуэль, художник, и доктор Моше Бергман, желчный и педантичный, преподававший, почти не разжимая губ, всеобщую историю и историю Польши… Все.

Немного позже, в сорок восьмом году, во время артиллерийского обстрела Иерусалима, который велся иорданским Арабским легионом, от прямого попадания снаряда неожиданно погибла Пирошка, Пири (Ципора) Янай, тоже мамина подруга: она вышла летним вечером на минутку во двор, чтобы занести в дом ведро и тряпку.

 

*

 

Быть может, что-то из обещаний детства изначально была подернуто недоброй романтически-ядовитой пеленой, под которой музы и смерть оказывались в неразрывной связи? Что-то было не так в излишне стерильном меню, предложенном гимназией «Тарбут»? Или губительной оказалась та меланхолическая, буржуазно-славянская нота, которая, спустя несколько лет после смерти мамы, донеслась до меня со страниц Чехова и Тургенева, зазвучала в рассказах Гнесина, промелькнула в поэзии Рахели? Что-то же заставило мою маму — поскольку жизнь не осуществила ни одного из обещаний ее юности — рисовать себе смерть в образе возлюбленного, неистового и в тоже время готового укрыть под своей мирной сенью, в образе последнего возлюбленного — избранника муз. Который перевяжет, наконец-то, раны ее одинокого сердца…

Вот уже многие годы я следую по пятам за этим старым убийцей, прожженным соблазнителем, древним, как мир, отвратительным старым греховодником, согбенным и скрученным собственной дряхлостью, но вновь и вновь прикидывающимся юным принцем. Эти лукавые действия покорителя сердец, этот сладко-горький голос ухажера-вампира, голос, звучащий глухим звуком виолончельной струны в ночи одиночества. Бархатно-изысканный плут, виртуоз интриг, флейтист, играющий на волшебной флейте, увлекающий под сень своего плаща отчаявшихся и одиноких. Древний, как мир, серийный убийца разочарованных душ.

 

 

С чего начинаются мои воспоминания? Самое первое мое воспоминание — это ботинок: маленький ботиночек, новенький, благоухающий, с подходящими ему шнурками, с теплым и мягким язычком. Конечно же, это была пара, а не один ботинок, но память сберегла для меня только один из двух. Новый, все еще жестковатый ботинок. Мне так нравился его запах — сладостный запах кожи, новой, отливающей блеском, почти живой, и острый запах подошвенного клея — этот аромат так кружил мне голову, так пьянил, что я, по-видимому, пытался поначалу надеть этот ботинок на лицо, на нос, словно хобот.

Мама вошла в комнату, за ней — отец, и вместе с ним их всевозможные родственники и просто знакомые. Наверняка я показался им милым, но странным ребенком: маленькое мое лицо уткнулось в ботинок. Все залились смехом, указывая на меня, кто-то мычал и выл, хлопая себя по бедрам, а кто-то сипел, потеряв от смеха голос: «Скорее-скорее, принесите скорее фотоаппарат!»

Фотоаппарата в нашем доме не было, но того малыша я вижу почти воочию: ему всего года два или чуть больше, волосы у него, как лен, а глаза большие, круглые и наивные. Но прямо под глазами вместо носа, вместо рта и подбородка болтается, словно хобот, каблук ботинка и его кожаная подошва, светлая, девственно поблескивающая подошва, еще ни разу не касавшаяся земли. От глаз и выше — голова бледненького мальчика, а от скул и ниже — то ли рыба-молот, то ли первобытная птица с большим зобом.

Что чувствовал малыш? Об этом я могу свидетельствовать с достаточной точностью, поскольку унаследовал от того малыша его ощущения: в ту минуту он чувствовал пронзительную, головокружительную радость, дикую р-ра-адо-ость от того, что все присутствующие сконцентрировали на мгновение все внимание только на нем, удивляясь ему, наслаждаясь им, тыча в него пальцами.

И вместе с тем — в этом нет противоречия — малыш перепуган и совершенно ошеломлен этим их вниманием. Он не в состоянии все это воспринять, к тому же он немного обижен их смехом и готов разразиться плачем, так как и родители его, и чужие люди — все мычат и рыдают от смеха, тычут пальцами в него и его хобот, и вновь разражаются хохотом, крича при этом друг другу: «Фотоаппарат! Скорее принесите фотоаппарат!»

А еще он разочарован, потому что его прервали — прервали в самом разгаре пиршество чувств: он пьянел, вдыхая аромат свежей кожи и головокружительный запах клея, и это ощущение потрясало все его существо.

 

*

 

В следующей сцене нет публики. Только мама, надевающая на мою ногу мягкий теплый чулок (потому что в той комнате холодно). А затем она призывно поощряет меня: «Толкай, толкай сильнее, еще сильнее!» — словно акушерка, принимающая плод. А «плод» — это моя маленькая ступня, протискивающаяся через девственную «шейку» нового, так сладко пахнущего ботинка.

И по сей день, всякий раз, когда я проталкиваю ступню, стараясь втиснуть ее в сапог или ботинок, и даже сейчас, когда я сижу и пишу эти слова, возвращается ко мне это ощущение, и я своей кожей заново чувствую, какое это удовольствие. Вот моя ступня проникает внутрь, нащупывает, прикасается к стенкам лона того самого первого ботинка: дрожь плоти, которая впервые в жизни проталкивается в потаенные недра пещеры, своды которой и тверды, и нежно мягки. Они дарят удовольствие, обволакивая со всех сторон и плотно облегая мою плоть, которая постепенно пролагает свой путь, проталкиваясь и протискиваясь еще и еще вовнутрь. А тем временем голос мамы, нежный и полный терпения, уговаривает меня: «Проталкивай, проталкивай, еще чуть-чуть…»

Одна ее рука легонько проталкивала мою ногу глубже и глубже, а другой рукой она придерживала снизу подошву, осторожно прижимая и подталкивая ее навстречу моим усилиям, на первый взгляд, как бы противясь моим движениям, а на самом деле, помогая ботинку принять меня всего, до конца, до того сладкого мгновения, когда, словно покорив последнее препятствие, все преодолев, пятка моя вдруг мощным рывком проскользнет, наконец-то, на место. Заполнено все пространство ботинка, не оставлено ни малейшего зазора, и отныне ты весь там, внутри, погружен, окутан, внедрен, защищен. И мама, подтянув шнурки, завязывает их. И в самом конце, словно последняя точка в этом празднестве приятных ощущений, наступает завершающий момент, когда подтягивают язычок ботинка под шнуровкой: это действие всегда вызывает у меня ощущение щекотки, ознобом пробегающей по всему подъему ноги. Вот я и там. Внутри. Плотно охвачен, нежно окутан, объят кожей первого в моей жизни ботинка.

В ту ночь я просил, чтобы мне позволили спать в ботинках: я хотел, чтобы празднество не прекращалось. Или уж, по крайней мере, пусть положат мои новые ботинки на подушку, рядом с моей головой, чтобы я мог заснуть, ощущая запахи кожи и клея. Только после длительных переговоров, приправленных слезами, согласились, наконец, поставить ботинки на стульчик у изголовья моей постели, «при условии, что ты не прикоснешься к ним даже самым легким касанием, пока не наступит утро, ведь ты уже вымыл руки перед сном». Но можно смотреть на них и даже заглядывать то и дело в темную глубину их разинутой пасти, которая улыбается тебе, и можно втягивать в себя их запахи… Пока и сам не заснешь рядом с ними, улыбаясь во сне от полноты ощущений. Словно в ласковых объятиях.

 

*

 

Мое второе воспоминание: я заперт снаружи, один, в темной конуре.

Когда было мне три с половиной, почти четыре, меня, бывало, оставляли несколько раз в неделю у соседки, бездетной немолодой вдовы. С этой женщиной, от которой пахло влажной шерстью, немного стиральным мылом и чем-то жареным, я проводил дневные часы. Официально ее звали госпожа Гат, но в нашем кругу она была «тетей Гретой». Правда, отец временами клал ей руки на плечи и называл «Гретхен» или «Грет». При этом он шутил в обычной своей манере веселящегося гимназиста-подростка ушедших времен:

 

Поболтай с милой Грет,

Источающей свет,

Шлющей нам свой привет.

Ведь греха в этом нет!

 

(По-видимому, он считал, что именно так и следует ухаживать за женщинами). Тетя Грета заливалась румянцем, а поскольку была она очень застенчивой, то румянец мгновенно становился багровым, кроваво-красным, почти фиолетовым.

Белокурые волосы тети Греты были заплетены в толстую, как канат, косу, которую она укладывала венчиком вокруг своей круглой головки. На висках ее уже начала пробиваться седина — серый бурьян по краям желтого луга. Пухлые, дряблые руки ее были усеяны множеством бледно-коричневых веснушек. Под льняными, в деревенском стиле, платьями, которые тетя Грета обычно носила, покачивались, напоминая рабочую лошадь, тяжелые, очень широкие бедра. Смущенная, стыдливая, слегка извиняющаяся улыбка иногда витала вокруг ее губ, словно именно в эту минуту ее застали за каким-то некрасивым делом, либо уличили во лжи, и она просто удивляется самой себе. У нее всегда были перевязаны то два пальца, то один, а порой и все три: либо порезалась, готовя салат, либо прищемила кончики пальцев, задвигая ящик, либо ударила по пальцам, закрывая крышку рояля. Несмотря на все эти вечные приключения с пальцами, она давала частные уроки игры на фортепиано. А кроме того, она бралась нянчить малышей.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: