ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 20 глава




Я не могу описать ту радость, что мгновенно охватила меня, мне вдруг захотелось только кричать и петь: «Это мое! Все это мое! Все это и вправду мое!» Странно, что ни разу в жизни до этой минуты — ни у себя дома, ни в нашем фруктовом саду, ни на мельнице — никогда не испытывала я столь сильного, столь глубокого чувства обладания, такой радости владения, если ты понимаешь, что я имею в виду. Ни разу в жизни, ни до этого утра, ни после него, не испытала я подобной радости: вот, наконец-то, здесь я буду дома, вот, наконец-то, я смогу задернуть занавески на окнах, забыть про соседей, и делать все так, как мне хочется. Здесь я не обязана быть вежливой, я не стыжусь никого, не забочусь о том, что подумают о нас крестьяне, что скажут священники, как отнесется к нашему поведению интеллигенция, я не должна производить хорошее впечатление на представителей других народов. Даже когда мы купили свою первую квартиру в Холоне, или вот эту, на улице Вайзель, не ощущала я с такой силой, как хорошо быть хозяйкой. Не испытывала я того чувства, что переполняло меня тогда — в семь утра, на подходе к городу, где я еще вообще не бывала, на пороге земли, на которую я еще не ступила, перед странными белыми домами, каких я никогда в жизни не видела! Ты, может быть, этого не понимаешь? Тебе это кажется несколько смешным? Или глупым? Нет?..

В одиннадцать утра мы спустились с чемоданами в моторную лодку. Моряк, который ею управлял, был этаким украинским мужиком, огромным и волосатым, и с него градом катился пот. Он показался мне довольно грозным. Но когда я вежливо сказала ему по-украински «спасибо» и хотела дать монету, он рассмеялся и неожиданно ответил мне на чистейшем иврите: «Куколка, что с тобой? Денег не надо. Вместо этого, может, отпустишь мне поцелуйчик?»

 

*

 

День был приятный, довольно прохладный, и самое первое мое воспоминание — это чуть пьянящий, резкий запах кипящей смолы и густого дыма, поднимающегося из бочки со смолой: видимо, как раз в это время там асфальтировали какую-то площадь или причал. Из черного дыма вынырнуло вдруг смеющееся лицо моей мамы, а за нею появились папа со слезами на глазах, сестра моя Хая со своим мужем Цви, которого я еще не знала, но сразу же, с первого взгляда, подумала: «Ну и парня нашла она себе здесь! И симпатичный, и добрый, и веселый!» Только после того, как обнялась я и расцеловалась со всеми, увидела я, что и Фаня, твоя мама, была там. Стояла себе в сторонке, подальше от раскаленных бочек, была она в длинной юбке и голубом вязаном свитере, стояла спокойно, ожидая, когда можно будет обнять и поцеловать меня после всех остальных.

И так же, как я сразу заметила, что сестра моя Хая расцвела здесь, что щеки ее пылают румянцем, что она полна энергии, гордости и целеустремленности, так же увидела я, что Фаня чувствует себя не совсем хорошо: она показалась мне очень бледной и еще более молчаливой, чем обычно. Она специально приехала из Иерусалима, чтобы встретить меня, извинилась от имени Арье, своего мужа, твоего папы, который не смог взять выходной день, и тут же пригласила меня в Иерусалим.

Только через четверть часа или через полчаса заметила я, что ей нелегко стоять на ногах. Еще до того, как она или кто-нибудь из нашей семьи сказал мне, я вдруг сама поняла, как тяжело переносит она свою беременность, то есть — тебя. Была она, похоже, на третьем месяце, но щеки ее показались мне запавшими, губы бледными, а лоб нахмуренным. Красота ее не пропала, наоборот, однако ее словно затянуло какой-то серой вуалью, которая так и не исчезла до самого конца.

Из нас троих самой блестящей и броской всегда была Хая — интересная, яркая покорительница сердец. Но тот, кто не ограничивался первым впечатлением и обладал верным глазом, мог увидеть, что самой красивой среди нас все-таки была Фаня. Я? Я почти что не в счет: всегда я была только малышкой-глупышкой. Я думаю, что мама наша обожала Хаю и гордилась ею, с другой стороны папе почти удалось скрыть, что сердце его более всех принадлежало Фане. Я не считалась особым достижением ни в глазах папы, ни в глазах мамы, разве что дедушка Эфраим предпочитал меня остальным, но, тем не менее, я любила всех. Не было во мне ни зависти, ни ревности, ни огорчения. Быть может, именно тот, кто любим менее всех, — если он не завистлив, не ревнив, и не погружен в свои обиды, — черпает в себе неиссякаемые запасы любви. Нет? Я не совсем уверена в том, что сейчас сказала. Быть может, это просто пустая сказка, которую я самой себе рассказываю на сон грядущий. Быть может, каждый рассказывает себе перед сном всякие истории, чтобы не было ему так страшно.

Мама твоя обняла меня и сказала: «Соня, как замечательно, что ты уже здесь. Хорошо, что мы снова все вместе. Нам придется много помогать здесь друг другу. Особенно важно нам поддержать родителей».

Квартира Хаи и Цви была в пятнадцати минутах ходьбы от порта, и богатырь Цви сам тащил почти весь мой багаж. По дороге мы видели, как рабочие строят большой дом: это было здание педучилища, которое и по сей день стоит на улице Бен-Иехуда неподалеку от угла бульвара Нордау. В первое мгновение эти рабочие показались мне или цыганами, или турками, но Хая сказала, что это всего лишь загорелые евреи. Таких евреев я еще никогда не видела, разве что на картинке. И тут у меня полились слезы — такими крепкими и веселыми были эти рабочие, но среди них я заметила двух трех ребят, лет двенадцати, не больше, на спинах у них было укреплено что-то вроде деревянной лесенки, а на ней — тяжелые кирпичи. Я увидела это и заплакала — и от радости, и от обиды, и от жалости. Мне это сложно объяснить…

На улице Бен-Иехуда, рядом с улицей Жаботинского, в крохотной квартирке Хаи и Цви ждали нас Игаэль и соседка, которая присматривала за ним, пока родители отсутствовали. Было ему всего полгода, живой, смешливый малыш, весь в отца. И я первым делом вымыла руки, нашла пеленку, развернула ее на своей груди и, взяв Игаэля на руки, с огромной нежностью прижала его к себе. На этот раз я не испытывала ни желания плакать, ни дикой радости, обуявшей меня на корабле, но с самой глубины души, словно со дна колодца, поднялось во мне чувство полной, абсолютной уверенности — до чего же хорошо, что все мы уже здесь, а не в доме на улице Дубинской. И еще я вдруг ощутила сожаление, что тот дерзкий, вспотевший морячок не получил от меня, по крайней мере, того «поцелуйчика», о котором он просил. Какая тут связь? И по сей день не понимаю, но именно так я чувствовала там и тогда…

Вечером Цви и Фаня взяли меня на прогулку, чтобы я хоть немного увидела Тель-Авив. Мы отправились на улицу Алленби и на бульвар Ротшильда, потому что улица Бен-Иехуда (ныне одна из центральных) тогда еще вообще не считалась Тель-Авивом: ее северная часть в те дни была пригородом, примерно, как сегодня Ор Иехуда. Помнится, в тот вечер, с первого взгляда, все показалось мне таким чистым и красивым — скамейки на улицах, фонари, вывески на иврите: казалось, весь Тель-Авив был всего лишь прекрасной выставкой во дворе нашей гимназии «Тарбут».

Был конец декабря тридцать восьмого года, и с тех пор я ни разу не покидала пределы Эрец-Исраэль, разве что, только в мыслях. И уже не покину. Нет, не потому, как некоторые могут подумать, что Эрец-Исраэль так уж прекрасна, а потому что сегодня я уже считаю, что любое путешествие — это величайшая глупость. Единственное путешествие, из которого возвращаешься не с пустыми руками, — это погружение в себя. Там, внутри, ведь нет границ, нет таможни, там можно достичь даже самых далеких звезд. Либо бродить по тем местам, которых уже не существует, и навещать людей, которых уже нет. Даже посетить те места, которых никогда не было, а, возможно, никогда и быть не могло. Но мне там хорошо. Или, по крайней мере, не плохо…

А как ты? Что бы такое мне для тебя быстренько приготовить? Яичницу-глазунью, обжаренную с двух сторон? Или бутерброды с кусочками помидоров и сыром? Или с авокадо? Нет? Ты снова спешишь? Не выпьешь ли хотя бы еще стакан чаю?

 

*

 

В университете на горе Скопус, а быть может, в одной из тесных комнат в кварталах Керем Авраам, Геула, Ахуза, где в те дни по двое-трое ютились бедные студенты и студентки, встретились Фаня Мусман и Иехуда Арье Клаузнер. Было это в тридцать пятом или тридцать шестом году. Я узнал, что мама жила на улице Цфания, 42, в комнате, которую она снимала с двумя девушками из Ровно, тоже студентками, Эстеркой Вайнер и Фаней Вайсман. Я узнал, что за ней многие ухаживали. И конечно, так я слышал от Эстерки Вайнер, там и сям, без какого-либо намерения с ее стороны, завязывались у нее легкие романы.

Что же до моего отца, то, как мне рассказывали, он страстно жаждал женского общества, много говорил, блистал остроумием, шутил, привлекал внимание и, возможно, вызывал легкую насмешку. Студенты называли его «ходячей энциклопедией». Если кому-нибудь требовалось выяснить — или даже не требовалось, — он любил поразить всех тем, что знал фамилию президента Финляндии, знал, как на санскрите будет «башня» и где в Мишне упомянута нефть.

Студенткам, которые ему нравились, он с нескрываемой радостью, помогал писать работы, вечерами гулял с девушками по переулочкам квартала Меа Шеарим, по тропинкам Сангедрии, покупал им газировку, присоединялся к экскурсиям по святым местам и на археологические раскопки, очень любил участвовать в интеллектуальных спорах, громко, с пафосом читать стихи Мицкевича или Черниховского. Но, похоже, его взаимоотношения с девушками чаще всего ограничивались лишь умными беседами и вечерними прогулками: по всей видимости, девушки ценили в нем лишь силу интеллектуального притяжения. И, по сути, судьба его ничем не отличалась от судеб большинства молодых парней того времени.

Я не знаю, когда и как сблизились мои родители. Я не знаю, была ли между ними любовь до того, как я узнал их. Они поженились в один из дней начала 1938 года. Свадьба состоялась на крыше канцелярии раввината на улице Яффо. Он, бледный, утонченный, в черном костюме с галстуком и белым треугольником платочка в нагрудном кармане. А она — в белом длинном платье, подчеркивающем смуглость ее кожи и черноту ее роскошных волос.

Фаня со своими немногими пожитками перешла из комнаты студенток на улице Цфания, которую делила с подругами, в комнату Арье в квартире семейства Зархи на улице Амос. Спустя несколько месяцев, когда мама моя уже была беременной, переселились супруги в дом напротив, в две комнатушки в полуподвале. Там родился их единственный сын.

Иногда отец шутил в своей мрачноватой манере, что в те годы мир решительно не был достоин того, чтобы в нем рождались младенцы. (Мой папа часто употреблял слово «решительно», а также выражения «во всяком случае», «именно так», «в известном смысле», «очевидный», «раз и два» в значении «быстро», «с другой стороны», «стыд и позор»). Быть может, своими словами о том, что мир был не достоин младенцев, он хотел упрекнуть меня, намекая на то, что появление мое было опрометчивым и безответственным, противоречащим его планам и ожиданиям? Решительно, я родился прежде, чем он достиг того, чего надеялся достичь в своей жизни, и из-за моего рождения он опоздал, упустив нужные сроки. А быть может, он вовсе не собирался ни на что намекать, а просто умничал в своей обычной манере: не однажды отец начинал шутить, чтобы в комнате не воцарилось молчание. Всякое молчание он воспринимал так, словно оно направлено против него. Или словно он в этом молчании виноват.

 

 

Ч то ели бедные евреи-ашкеназы в Иерусалиме в сороковые годы? У нас ели черный хлеб с кружочками лука и половинками маслин, а иногда — с анчоусной пастой, ели копченую рыбу и селедку — их извлекали из глубин пряно пахнущих бочек, стоявших в углу бакалейной лавки господина Остера. Очень редко на нашем столе оказывались сардины, считавшиеся деликатесом. В меню были кабачки, тыква, вареные и жареные баклажаны, а также салат из баклажанов, заправленный маслом, зубчиками чеснока, нарезанным луком.

По утрам был черный хлеб с повидлом, иногда черный хлеб с сыром. (Когда в 1969 году приехал я в Париж, впервые в жизни, прямо из кибуца Хулда, моих гостеприимных хозяев очень развеселил тот факт, что, оказывается, в Израиле существуют только два вида сыра: белый сыр — то есть творог, и желтый — то есть настоящий сыр). По утрам меня чаще всего кормили кашей «Квакер», имевшей вкус клея, а когда я объявил забастовку, мне стали давать манную кашу, которую специально для меня веерообразно посыпали порошком корицы. Мама моя выпивала каждое утро стакан горячего чая с лимоном, иногда она макала в свой чай темный бисквит, выпускаемый фабрикой «Фрумин». Отец съедал на завтрак кусочек черного хлеба с желтым липким мармеладом, половинку крутого яйца (у нас оно называлось «обваренным»), маслины, нарезанные помидоры, сладкий перец, очищенный огурец и простоквашу компании «Тнува», продававшуюся в баночках из толстого стекла.

Папа всегда вставал рано, на час-полтора раньше мамы и меня: в половине шестого утра он уже стоял в ванной перед зеркалом, размешивая и накладывая на щеки снег, бреясь и тихонько напевая патриотические песни. При этом он фальшивил так, что волосы вставали дыбом. Побрившись, он в одиночестве выпивал на кухне стакан чая и читал газету. В сезон, когда созревали цитрусовые, отец выжимал при помощи ручной соковыжималки сок из нескольких апельсинов и подавал его маме и мне в постель. И поскольку сезон цитрусовых приходился на зиму, а в те дни считалось, что холодное питье способствует простуде, отец, прежде чем выжать сок, проворно разжигал примус, ставил на него кастрюлю с водой, и когда вода была близка к кипению, осторожно нагревал в ней два стакана сока. Он старательно помешивал ложечкой в стаканах, чтобы ближе ко дну сок не оказался теплее остального. И вот так, выбритый, одетый, при галстуке, повязав на талии поверх дешевого костюма мамин кухонный фартук, он будил маму (в комнате, где книги) и меня (в комнатушке в самом конце коридора), протягивая каждому из нас стакан подогретого апельсинового сока. Я пил этот тепловатый сок, словно глотал лекарство, пока отец стоял рядом со мной — в клетчатом фартуке, в своем неброском галстуке, в костюме с потертыми локтями, — и ожидал, пока я верну ему пустой стакан. Пока я пил, папа подыскивал, что бы ему такое сказать: он всегда чувствовал себя виноватым, если наступало молчание. По поводу питья шутил он в своей обычной, не слишком веселой манере:

 

Пей-ка, сынок, апельсиновый сок…

 

Или:

 

Если каждое утро встречаешь соком,

Станешь солдатом, сильным, высоким.

 

И даже:

 

Сок по утрам — это дело,

Укрепляет душу и тело.

 

А иногда, когда он был настроен менее лирически и более рационально, он принимался рассуждать:

— Цитрусовые — гордость нашей земли! Во всем мире сегодня с уважением относятся к апельсинам «Яффо»! И, кстати, имя «Яффо», как и имя одного из сыновей Ноя «Иефет», происходит, по всей вероятности, от слова «иофи», что значит «красота». И слово это очень древнее, происходящее, возможно, от ассирийского «файя», в иврите оно приобрело форму «вафи», а в амхарском, как мне кажется «тавафа»… А теперь, прекрасный отрок, красиво допивай свой сок, и будь добр, сдобрить завершение питья, дав добро на возвращение стакана в кухню…

Остроты, в которых использовалась игра слов и которые отец называл «каламбуры», всегда были основой его шуток, когда он из самых добрых чувств желал развеселить окружающих: он был уверен, что шутки способны рассеять самое мрачное настроение и тревогу, вселить в людей приятное и спокойное расположение духа. К примеру, мама рассказывала, что нашего соседа, господина Лемберга, выписали вчера из больницы «Хадасса», и выглядит он еще более изъеденным болезнью, чем до госпитализации, говорят, что болезнь его не излечима. Мама употребила при этом ивритское слово «ануш» — неизлечимый. Папа, горестно вздохнул и тут же пустился в рассуждения о близости слов «ануш» и «энош» (человек), цитируя при этом Книгу пророка Иеремии и Псалмы.

Мама изумлялась: как это любая вещь, даже тяжелая болезнь господина Лемберга, возбуждает в папе детскую страсть к изощренному умничанью? Неужели ему кажется, что вся жизнь — это некая классная вечеринка или сборище холостяков с неизменными остротами и умничаньем? Папа обдумывал полученный выговор, брал свои слова обратно, извинялся за свои шутки (он называл их «остроты»): разве не хотел он сделать как лучше, разве это поможет господину Лембергу, если мы здесь погрузимся в траур по нему, еще живому? Мама замечала:

— Даже когда ты имеешь в виду только хорошее, то как-то умудряешься сделать это наихудшим образом: ты либо высокомерен, либо подобострастен, но, так или иначе — ты умничаешь.

Тут они переходили на русский, беседуя между собой приглушенными голосами, так что мне слышался только непонятный набор звуков, вроде «хчорничевоим»…

 

*

 

В обед, когда возвращался я из детского сада госпожи Пнины, мама вступала в сражение со мной: и подкупом, и мольбой, и рассказами о принцессах и чертях она старалась отвлечь мое внимание, чтобы тем временем заставить меня проглотить немного сопливой тыквы или слюнявых кабачков (у нас их называли по-арабски «кусса») и котлеты из хлеба, в который подмешали немного мясного фарша (обилие хлеба в этих котлетах у нас пытались замаскировать мелко нарубленным чесноком).

Бывало, меня заставляли съесть — со слезами, отвращением, гневом — какие-нибудь котлеты из шпината или сам зеленый шпинат, свеклу или свекольный борщ, кислую или маринованную капусту, сырую или вареную морковку. Иногда суждено мне было пересекать пустыни перловой и гречневой каш, перемалывать безвкусные горы отваренной цветной капусты и всевозможные тяжелые блюда из стручковых, например, фасоль и горох, бобы и чечевицу. Летом папа готовил салат: мелко-мелко нарезал помидоры, огурцы, сладкий перец, зеленый лук, петрушку — и все это поблескивало в растительном масле, выпускаемом фабрикой «Ицхар».

Довольно редко, случалось, промелькнет, словно заморский гость, кусочек куриного мяса, погруженный в рис или севший на мель в картофельном пюре. Мачты и паруса этого кусочка-кораблика украшены петрушкой, а на палубе выстроен почетный караул из вареных морковочек и рахитичных кабачков. Два соленых огурца служили кормой этому миноносцу. А тому, кто успешно расправится с ним, положен был утешительный приз — розовый пудинг или желтое желе, приготовленные из порошков. Французское слово «желе», бывшее в ходу у нас дома, прямиком вело к Жюлю Верну и его таинственной подводной лодке «Наутилус», которой командовал капитан Немо, разочаровавшийся во всем роде человеческом и уединившийся в глубинах своего таинственного, простирающегося под океанами царства. Вскоре — я решил это окончательно и бесповоротно — присоединюсь к нему и я.

В честь суббот и праздников мама обычно покупала карпа, и делала это заблаговременно, еще в середине недели. День-деньской этот пленный карп упрямо плавал взад и вперед в ванне, от стенки к стенке, неутомимо нащупывая, ища какой-нибудь тайный подводный проход из ванны в открытое море. Я кормил его хлебными крошками. Папа сказал мне, что на секретном языке, известном лишь нам двоим, эта рыба зовется Нун. Очень быстро я подружился с Нунни: уже издали он узнавал мои шаги и мчался мне навстречу до бортика ванны, вытягивая из воды свой рот, напоминавший мне вещи, о которых лучше всего вообще не думать.

Один или два раза я вставал и прокрадывался в темноте, чтобы проверить — в самом ли деле мой друг всю ночь спит в холодной воде. Это казалось мне странным и даже противоречащим законам природы. Может быть, после того, как гаснет свет, завершается трудовой день моего Нунни, и он, извернувшись, выходит из воды, тихонечко вползает на брюхе в корзину для белья, сворачивается калачиком и дремлет до самого утра в теплых объятиях полотенец и фланелевого белья. И лишь утром он вновь тихонько пробирается к себе в ванну, чтобы как истинный моряк исполнить свой служебный долг.

Однажды, когда оставили меня дома одного, я решил сделать жизнь скучающего карпа более богатой, добавив острова, проливы, коралловые рифы, отмели, соорудив их из различных кухонных принадлежностей, которые я утопил в ванне. Терпеливый и настойчивый, как капитан Ахав, я с помощью разливной ложки долго преследовал моего Моби Дика, который раз за разом ускользал от меня, извиваясь, пользуясь всеми теми укрытиями, которые я собственными руками разместил для него на дне морском. В какой-то момент я неожиданно прикоснулся к его чешуйкам, холодным, с острыми краями, и пробрала меня дрожь от отвращения и страха. И еще от одного ужасающего открытия: до тех пор все живое — цыпленок, ребенок, котенок — все живое всегда было мягким и теплым, и только то, что умерло, — остывало, становилось холодным и твердым. Но здесь, в этом карпе, таилось противоречие: он был холоден и тверд, но жив — влажный, скользкий, маслянистый, состоящий из хрящей и чешуи, дышащий жабрами. Затвердевший, холодный, он судорожно трепыхался в моих пальцах… Это противоречие пронзило меня таким ужасом, что я поспешил выпустить мою добычу, после чего отряхнул руки, вымыл их с мылом и щеткой, проделав это трижды. На том и закончилась моя охота. Вместо того чтобы преследовать Нунни, я еще долгое время напряженно всматривался в тот мир, что отражался в круглых рыбьих глазах — неподвижно застывших и лишенных ресниц.

Так и нашли меня папа, мама и наказание. Родители вернулись домой, вошли в ваннную, но я их не слышал: они застали меня окаменевшим, сидящим в позе Будды на крышке унитаза — рот приоткрыт, лицо помертвело, остекленевшие глаза, словно две бусинки, лишенные способности моргать, смотрят прямо перед собой. Тут же обнаружились предметы кухонной утвари, которую этот ненормальный мальчик утопил на дне ванны, где плавал карп. Эти предметы исполняли роль то ли архипелага, то ли подводных заградительных сооружений Перл-Харбора.

— Его величество, — с грустью изрек папа, — будет и на этот раз вынужден ответить за результаты содеянного. Мне очень жаль…

 

*

 

В канун субботы пришли дедушка с бабушкой и мамина подруга Лиленька со своим кругленьким мужем господином Бар-Самха. Лицо его было покрыто густой серой бородой, курчавой, словно металлическая мочалка для чистки кастрюль, сделанная из свитой в клубок проволоки. У него были странные уши — разной величины, из-за этого походил он на щенка овчарки, который навострил одно ухо и опустил другое. (Я нарочно путался, называя его Брр-Самха — это звучало смешно. Тут я подражал отцу, который в шутку пару раз назвал его за глаза «Брысь-Самха»).

После куриного бульона с клецками, сделанными из мацовой муки, мама вдруг подала на стол труп моего Нунни: он был целым от головы до хвоста, но жестоко рассечен ножом поперек на семь кусков, уложенных друг за другом. Все это было великолепно декорировано, словно труп короля, которого везут на орудийном лафете к месту погребения в Пантеоне. Королевский труп покоился в богатом соусе кремового цвета, на белоснежном ложе из риса, украшенный вареными сливами, кружочками моркови, нарезанной зеленью. Но взгляд недремлющего глаза моего Нунни, не сдавшийся, обвиняющий взгляд, в котором застыл упрек и последний вопль страданий, обличая, впивался в убийц. Глаза мои встретились с этим жутким, пронзившим меня взглядом: «нацист, предатель и убийца» — заклеймил он меня, и я тихонько заплакал, уронив голову на грудь, изо всех сил стараясь, чтобы никто этого не заметил. Но Лиленька, самая близкая мамина подруга, женщина с душой воспитательницы детского сада в теле фарфоровой куклы, испугалась и принялась меня утешать. Сначала она пощупала мой лоб: «Нет, право же, жара у него нет». Затем погладила мою руку и объявила: «Но он дрожит». Потом наклонилась ко мне так низко, что ее дыхание смешивалось с моим, и изрекла: «Это, по-видимому, что-то душевное, нет, не физическое». Обратившись к моим родителям, она, с торжеством человека, знающего всю правду, заключила: «Я уже давно говорила вам, что этот мальчик, как и все будущие люди искусства, раним, сложен, сильно переживает, он уже сегодня старше своих лет, и лучше всего — просто оставить его в покое».

Папа подумал немного, взвесил все за и против, затем решительно произнес:

— Да. Но сначала съешь, пожалуйста, рыбу. Точно так же, как все.

— Нет.

— Нет? Почему это «нет»? Что случилось? Неужели его величество намерен уволить всю команду своих поваров?

— Я не могу.

И тут наступила очередь Брр-Самхи: истекающий сладостью и страстью посредничества, он приступил к увещеваниям. Своим тоненьким примиряющим голоском он призывал к компромиссу:

— Может, ты все-таки съешь хотя бы капельку? Только один кусочек, чисто символически, а? Ради твоей мамы, твоего папы, в честь Субботы?

Но Лиленька, его жена, обладающая чувствительным сердцем, ринулась на мою защиту:

— Нет никакого смысла давить на ребенка. Наверно, у него есть свои мотивы, лежащие в области чувств.

 

*

 

Леа Бар-Самха, она же Лиленька, Лилия Калиш,[16]бывала у нас в доме в течение почти всего моего иерусалимского детства. Миниатюрная, грустная, бледная, хрупкая, с опущенными плечами. Сзади Лиленьку можно было принять за двенадцатилетнюю девочку. Много лет проработала она учительницей и воспитательницей в начальной школе и даже написала две весьма полезные книги о детской душе.

Долгими часами она и моя мама поверяли друг другу свои тайны. Сидя на плетеных табуретах в кухне или на стульях, вынесенных ими в уголок двора, они перешептывались, сдвинув головы и склонясь над какой-нибудь раскрытой книгой или альбомом с репродукциями всемирно известных картин, который каждая из них придерживала своей рукой.

Почти всегда Лиленька приходила, когда папа был на работе: мне кажется, что между моим отцом и Лиленькой существовала взаимная неприязнь, подслащенная вежливостью, — такие отношения нередко возникают между мужьями и «самой-лучшей-подругой-их-жен». Если я подходил к маме и Лиленьке в те минуты, когда они секретничали, обе моментально замолкали. Но стоило мне удалиться на столько, что я не мог услышать их перешептывания, они возвращались к своему занятию. Лилия Бар-Самха выказывала мне свое расположение грустной улыбкой — «понимающей-прощающей-все-на-основании-чувств». Но мама обычно просила, чтобы я побыстрее сообщил, что мне нужно, и оставил их в покое. У них было множество общих секретов.

Однажды Лиленька пришла, когда родителей дома не было. Долго, с грустью, вглядывалась она в меня, качала головой вверх-вниз, словно вполне соглашалась сама с собой, и начала беседу. Она ведь, и в самом деле, да-да, в самом деле, очень любит меня с младенческих моих лет, и я интересен ей. В ее интересе нет пошлости и банальности, как у некоторых других взрослых, которые всегда задают одни и те же вопросы. Как я учусь? Люблю ли играть в футбол? Собираю ли по-прежнему марки? Кем я хочу стать, когда вырасту? И прочие глупости и вздор — в том же духе. Нет! Ей интересны как раз мои мысли! Мои мечты! Моя духовная жизнь! Ведь она считает, что я такой необычный, такой особенный, такой оригинальный мальчик! Душа художника в становлении! Ей хотелось бы однажды — нет, нет, не сию минуту! — завязать диалог с самой сокровенной, глубинной стороной моей юной личности (было мне тогда около десяти). Например, о чем я думаю, когда остаюсь совершенно один? Что происходит в тайниках моего воображения? Что меня, на самом деле, радует и что огорчает? Что воодушевляет? Что пугает меня? Что вызывает во мне чувство неприятия? Какой пейзаж привлекает мое сердце? Слышал ли я такое имя — Януш Корчак? Читал ли я уже книгу «Иотам-чародей»? Есть ли у меня уже какие-нибудь тайные мысли относительно прекрасного пола? Она бы очень хотела стать для меня, как говорится, доверенным лицом. Женщиной, которой поверял бы я свои тайны. Человеком, к которому я могу обратиться. Несмотря на разницу в возрасте и все такое прочее.

Я был мальчиком, одержимым вежливостью. На ее первый вопрос — о чем я думаю — я ответил, стало быть, с предельной вежливостью:

— О разных вещах.

На серию вопросов — что воодушевляет и что пугает:

— Ничего особенного.

А на предложение дружбы отозвался с мягкостью и деликатностью:

— Спасибо, спасибо, тетя Лилия. Это очень любезно с вашей стороны.

— Если когда-нибудь ты почувствуешь, что тебе необходимо поговорить о вещах, о которых неловко говорить с родителями, ведь ты не станешь колебаться? Придешь ко мне? Расскажешь мне? А я, разумеется, сохраню все в тайне. Мы сможем посоветоваться друг с другом?

— Спасибо.

— Ведь есть вещи, о которых тебе не с кем поговорить? Мысли, от которых ты чувствуешь себя одиноким?

— Спасибо. Вправду, спасибо. Можно я принесу вам еще стакан воды? Мама наверняка вот-вот вернется. Она тут, в аптеке Геймана. А может, вы тем временем почитаете газету, тетя Лилия? Или включить вам вентилятор?

 

 

Д вадцать лет спустя, 28 июля 1971 года, через несколько недель после выхода в свет моей книги, включающей в себя роман «До самой смерти» и большую новеллу «Поздняя любовь», я получил письмо от этой маминой подруги, которой было уже около шестидесяти лет:

 

«Я чувствую, что не вела себя так, как следовало бы, по отношению к тебе с тех пор, как умер твой отец, будь благословенна его память. Я пребываю в состоянии сильного душевного расстройства, совершенно не способна к каким-либо действиям. Я заперлась в доме (квартира у нас жуткая… и нет у меня никаких сил, чтобы изменить что-либо), я боюсь выйти за порог в самом прямом и точном смысле. В герое твоего рассказа «Поздняя любовь» я нашла некоторые черты, общие со мной, он представляется мне таким близким и знакомым. «До самой смерти» — я однажды слышала радиопьесу, а еще ты читал отрывки в телеинтервью. Это было поразительно — неожиданно увидеть тебя в телевизоре, стоящем в углу моей комнаты. Я все удивляюсь: где истоки этой истории, ведь она сама по себе исключительна. Мне трудно вообразить, что происходило в глубинах твоей души, когда ты описывал эти ужасы. Это пугает. Созданные тобою образы евреев — сильные личности, отнюдь не жертвы… Они произвели на меня сильное впечатление. И еще образ воды, потихоньку разъедающей железо… И картина Иерусалима, который отнюдь не реальность, и не конечная цель похода — он лишь страстное желание и томление по чему-то такому, чего вовсе не существует во вселенной. Смерть предстала передо мной со страниц твоего повествования такой, какой я ее себе ни разу и представить не могла, — а ведь так страстно тосковала по ней еще совсем недавно… Вспоминаются мне теперь более, чем когда бы то ни было, слова твоей мамы, которая предвидела мой жизненный крах. А я-то бахвалилась, что слабость моя мнимая, что я — закаленная. Теперь же ощущаю я душевный распад… Странно, столь долгие годы мечтала я о возвращении в Израиль, а когда это свершилось — я живу здесь, как в кошмаре. Не обращай внимания на мои слова. Это у меня просто вырвалось. Не реагируй на это. Когда я видела тебя в последний раз — во время диалога с твоим отцом, когда оба вы были очень возбуждены, — я не почувствовала, что ты — человек, погруженный в печаль… Мои домашние желают вам всего доброго. Скоро я стану бабушкой!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: