ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 23 глава




Спустя несколько недель или месяцев я был отлучен от тети Греты и отдан в детский сад госпожи Пнины Шапира на улице Цфания. Лишь голос рояля тети Греты, глухой, упрямый и одинокий, еще несколько лет продолжал доноситься издалека под вечер на фоне других уличных голосов.

Это не было сном. Сны с течением времени тускнеют и уступают место другим снам, но та карликовая ведьма, девочка-старушка с лицом убитой лисицы, все еще улыбается мне, обнажая острые резцы, среди которых один зуб — золотой.

Да и не только ведьма. И улитку я тоже принес из леса. Спрятал от папы и мамы и порой, оставшись один и набравшись смелости, я доставал ее и немного играл с нею под одеялом. Щупальце распрямлялось в моих руках, стремясь достать как можно дальше, а затем с молниеносной быстротой отступало в свою нору.

Смуглый человек, не молодой, но и не старый, с большими мешками под добрыми глазами. Шею его обнимал бело-зеленый портновский сантиметр, свисавший с обеих сторон на грудь. Движения его казались слегка усталыми. На его смуглом, широком, чуть заспанном лице на мгновение мелькнула смущенная улыбка, которая тут же исчезла под мягкими, с проседью усами. Этот человек склонился надо мной, сказав мне что-то по-арабски. Слов я не понял, но тем не менее, про себя перевел эти слова так: «Не бойся, мальчик. Просто отныне больше ничего не бойся».

Я помню, что были у него, у человека, меня спасшего, квадратные очки в коричневой оправе, очки, совсем не подходившие продавцу из магазина женской одежды. Они скорее подошли бы, пожалуй, какому-нибудь весьма пожилому, грузному столяру, который, волоча ноги, с погасшим окурком в уголке губ, расхаживает себе по своей мастерской, и потертый складной метр выглядывает из нагрудного кармашка его рубашки.

Человек разглядывал меня не через линзы очков, которые сползли на кончик носа, а поверх очков. И после того, как он внимательно меня рассмотрел и спрятал то ли улыбку, то ли тень улыбки в своих подстриженных усах, человек этот несколько раз утвердительно кивнул самому себе, обхватил своей теплой рукой мою ледяную от страха руку, словно отогревая в ладони замерзшего птенца, и таким образом извлек меня из темного ящика. Неожиданно он поднял меня в воздух, потом прижал с силой к своей груди, и вот тут-то я начал плакать.

Увидев мои слезы, человек прижал мою щеку к своей широкой, мягкой щеке и сказал — голос у него был низким, приятным и словно припорошенным густой пылью, как проселочная дорога посреди леса, затененная вечерними сумерками, — человек этот сказал мне на смеси иврита с арабским, спрашивая, отвечая и подводя итог:

— Все хорошо? Все хорошо. Порядок.

И понес меня на руках в контору, находившуюся в недрах магазина. Там остро и сильно пахло кофе и сигаретами, а еще ощущался легкий запах шерстяных тканей и аромат лосьона, которым пользовался после бритья нашедший меня человек. Этот аромат отличался от того, что исходил от папы, он был острее и гуще, он был именно такой, какой мне хотелось, чтобы был у моего папы. Человек, нашедший меня, начал с того, что сказал по-арабски несколько слов всем присутствующим, сидевшим и стоявшим между нами и тетей Гретой, молчаливо застывшей в углу. Одну фразу он сказал также и тете Грете, от чего та сильно покраснела, и при этом он, мой человек, медленным, широким движением, бережным движением врача, пытающегося точно определить, где болит, передал меня в объятия рыдающей тети Греты.

Хотя мне не очень-то хотелось оказаться в ее объятиях. Пока еще нет. Мне хотелось остаться подольше с человеком, меня нашедшим, побыть прижатым к его груди.

Потом там еще какое-то время разговаривали, но уже другие, не мой человек. Мой человек больше не разговаривал, он только погладил меня по щеке, дважды хлопнул меня по плечу и ушел…

Кто знает, как его зовут? И жив ли он сегодня? В своем ли он доме? Или в пыли и нищете в одном из лагерей беженцев?

 

*

 

Потом мы вернулись автобусом 3 «А». Тетя Грета умыла свое лицо, и мое тоже, чтобы не видно было, что мы плакали. Она покормила меня — хлеб с медом, вареный рис в мисочке, стакан теплого молока, а на закуску дала мне два кубика марципана. Затем она раздела меня, уложила в свою постель, осыпала всякими нежностями и причмокиваниями, завершившимися липкими поцелуями, укрыла меня одеялом и сказала: «Поспи, поспи немного, дорогой мой мальчик». Возможно, так собиралась она замести следы. Надеялась, что я задремлю, а, проснувшись после дневного сна, подумаю, что все случилось со мной только во сне, и не расскажу родителям. А если и расскажу, то она ведь может улыбнуться и сказать, что я всегда сплю в полдень, и сны мои — это целые рассказы, и кто-нибудь, на самом деле, должен записать их и издать книгу с красивыми цветными рисунками — на радость всем детям.

Но я не уснул. Хоть и лежал себе тихонько под одеялом, играя со своей металлической улиткой.

Родителям я никогда не рассказывал ни про ведьму, ни про дно чернильного моря, ни про человека, спасшего меня: я не хотел, чтобы отобрали у меня мою улитку. Я не знал, как объяснить им, где я нашел ее. Что я скажу им — мол, взял на память в одном из виденных мною снов? А если рассказать им правду, они ведь жутко рассердятся и на тетю Грету, и на меня: как это все случилось?! Ваше величество! Вор?! Не рехнулись ли вы, ваша честь?

И тут же они отведут меня в магазин, заставят вернуть улитку и попросить прощения.

А затем последует и наказание.

 

*

 

После обеда пришел папа, чтобы забрать меня из дома тети Греты. Появившись, он сказал по своему обыкновению:

— Ваше высочество кажется мне сегодня бледнее обычного. Тяжелый день выдался у вашей чести? Корабли его потонули в море, не приведи Господь? Или, быть может, дворцы ваши попали в руки врагов и притеснителей?

Я не ответил, хотя у меня определенно была возможность его обидеть: я мог, к примеру, открыть ему, что, кроме него, у меня с нынешнего утра есть еще один папа. Араб.

Одевая мне ботинки, он немного заигрывал с тетей Гретой в своем обычном стиле — шутки, прибаутки, игра слов. Либо, как обычно, безостановочная болтовня, чтобы перекрыть все входы и выходы даже секундному молчанию. Всю свою жизнь боялся мой отец всякого молчания. Всегда он ощущал себя ответственным за продолжение беседы, всегда чувствовал себя провалившимся и виноватым, если беседа затихала хоть на мгновение. Итак, он начал с того, что обратился к тете Грете со стихами, примерно такими:

 

Вот вам честный ответ:

В том греха вовсе нет.

Флиртовать с милой Грет —

Мой обет.

 

Возможно, он даже осмелился и сказал ей:

 

Грета Гат, Грета Гат,

В моем сердце

Ваш взгляд.

 

Тетя Грета тут же залилась румянцем, и поскольку стыдилась этого, то стала красной вдвойне, кожа на шее и на щеках сделалась от прилившей крови фиолетовой, как баклажан, и все же ей удалось пробормотать:

— Ну, вправду, ну, в самом деле, герр доктор Клаузнер…

Однако бедра ее слегка раскачивались, словно страстно стремились совершить в честь отца небольшой пируэт.

В тот же вечер папа увлек меня в длинное подробное путешествие среди остатков цивилизации инков: восторженные, полные жажды знаний, заглатывали мы с ним эпохи и пространства, пресекали реки и степи на просторах большого немецкого атласа. В энциклопедии и в польской книжке с картинками нам удалось собственными глазами увидеть таинственные города, руины храмов и святилищ. Мама весь вечер просидела в кресле, читала, поджав под себя ноги. В керосиновом обогревателе тихо пылало пламя густого синего цвета.

И время от времени тишину в комнате подчеркивало мягкое бульканье — это пузырьки воздуха проходили по артериям обогревателя.

 

 

С адик был не садиком, а всего лишь небольшим прямоугольником заброшенной земли, утрамбованной так, что она казалась залитой бетоном: даже колючки не росли на этой земле. Тень бетонной стены падала на нее в течение всего дня, делая ее похожей на тюремный дворик. А еще тень отбрасывали высокие кипарисы, которые росли по другую сторону забора, во дворе семейства Лемберг. В углу из последних сил держалось перечное деревце-калека, и мне нравилось растирать между пальцами его листья, вдыхая их возбуждающий аромат. Напротив этого перечного дерева, у забора, с трудом выжило у нас гранатовое дерево, или, вернее, большой куст — горестное напоминание о тех днях, когда Керем Авраам был фруктовым садом, а не жилым кварталом. Этот куст настаивал на своем: вопреки всему, он вновь и вновь зацветал каждый год. Дети не дожидались, пока гранаты созреют, и безжалостно обрывали неспелые плоды, похожие на маленькие вазочки. Мы, бывало, втыкали в них палочки длиною в палец-полтора, превращая эти плоды в трубки, напоминающие те, что курили англичане, а также некоторые из состоятельных обитателей нашего квартала, желающие походить на британцев. Каждый год открывали мы в углу двора лавку трубок. Благодаря цвету недозрелых плодов, порой казалось, что на кончике каждой из трубок мерцает красноватая искорка.

 

*

 

Наши гости, поборники труда в садах и полях, Мала и Сташек Рудницкие с улицы Чанселор, принесли мне как-то три бумажных пакетика с семенами редиски, помидоров и огурцов. Папа предложил, чтобы мы попробовали завести у нас овощные грядки: «Мы будем фермерами! — загорелся он. — Мы создадим маленький кибуц на участке, что за гранатовым деревом. Собственными руками будем добывать хлеб из земли!»

Ни у одной из семей по улице Амос не было ни лопаты, ни заступа, ни кирки, ни мотыги, ни вил. А также — ни цапки, ни грабель. Все эти инструменты были связаны с «новыми евреями», теми загорелыми людьми, что жили за темными горами — в поселениях и кибуцах Галилеи, Шарона, северных долин.

Итак, едва ли не с пустыми руками мобилизовали мы сами себя, папа и я, на покорение пустыни и превращение ее в овощные грядки.

Рано-рано утром, пока мама еще спала, так же, как и весь наш квартал, прокрались мы с папой вдвоем во двор, одетые в белые майки и короткие брюки цвета хаки, на головах — панамы, в просторечии прозванные «колпаком недоумка». Худые, узкогрудые, горожане до кончиков тонких пальцев, белокожие, как два листка бумаги, но хорошо защищенные толстым слоем крема, которым мы намазали друг другу плечи (крем назывался «Вельвета» и предназначен был предотвратить любые злые умыслы со стороны весеннего солнца).

Папа вышагивал впереди, обутый в ботинки, вооруженный молотком, отверткой, вилкой, взятой на кухне, мотком веревки, пустым джутовым мешком, а также ножом для разрезания бумаги, который он прихватил со своего письменного стола. Я шагал за ним следом, воодушевленный, возбужденный, радостно ощущая себя земледельцем. В руках я нес бутылку воды, два стакана и небольшую коробочку, в которой были пластырь, пузырек с йодом, палочка для нанесения йода на ранку, а также лоскут марли и перевязочный материал — первая помощь при любой неприятности, дай Бог, чтобы она не случилась.

Первым делом папа занес нож для разрезания бумаги — таким торжественным движением, будто он решал судьбы людские, определяя международные границы. Затем начертил четыре линии. Так он раз и навсегда определил границы нашего участка — два метра на два метра: это было чуть-чуть больше, чем карта мира, висевшая у нас в коридоре во всю стену, между дверями, ведущими в две комнаты. Затем папа велел мне опуститься на колени и крепко, обеими руками держать палочку с заостренным концом: он намеревался вбить четыре колышка по четырем углам нашего участка и окружить его по периметру натянутыми веревками. Да вот только почва нашего двора, плотно утрамбованная, словно залитая бетоном, была совершенно равнодушна к мощным папиным ударам и не торопилась впустить в себя колышки. Папа отложил молоток, с риском для жизни снял очки и предельно осторожно примостил их на подоконнике (окно кухни смотрело на нашу делянку). Нервничая, обливаясь потом, да к тому же без очков он чуть было не размозжил своим молотком мои пальцы, державшие готовый вот-вот сплющиться колышек.

С неимоверным трудом удалось нам, наконец, одолеть верхнюю корку и слегка внедриться в почву: колышки вошли примерно на полпальца в земляную корку и там застряли, сопротивляясь, словно упрямая скотина, которую никакие удары не смогут сдвинуть с места. Они отказывались продвинуться вглубь даже на миллиметр. Поэтому нам пришлось укрепить каждый колышек, обложив его двумя-тремя большими камнями, и даже пойти на некий компромисс по части натяжения веревок: любая попытка натянуть их посильнее могла привести к выдергиванию колышков, столь неглубоко вбитых в землю. Вот так и была окружена наша делянка четырьмя провисшими веревками. У каждой из этих веревок из-за слабого натяжения было что-то вроде брюшка, какое бывает у солидного хозяина. Но тем не менее, нам удалось создать буквально из ничего нечто новое во вселенной: от сих и до сих здесь будет простираться наша суверенная территория, то бишь, наша овощная грядка, а вокруг нее — внешнее пространство, весь остальной мир.

— Вот так, — произнес папа скромно и качнул головой вверх-вниз четыре или пять раз, словно решительно соглашаясь с самим собой и подтверждая законность своих действий.

Я повторил вслед за ним, невольно копируя его покачивания головой вверх-вниз:

— Вот так.

Тем самым папа, стало быть, объявил небольшой перерыв. Он велел мне утереть пот, попить воды, присесть на ступеньку и немного отдохнуть. Сам он не присел рядом, а, надев очки, встал возле нашего веревочного прямоугольника, обозревая наши свершения на сей час и погрузившись в раздумья. Взвесив способы продолжения борьбы, он проанализировал мысленно допущенные им ошибки, извлек нужные выводы и велел мне временно убрать и колышки и веревки, сложив все аккуратно у стены: ведь, по сути, лучше бы сначала разрыхлить почву нашей грядки, а уж потом вновь обозначить ее границы, иначе веревки помешают процессу рыхления. Кроме того, решено было полить наш участок четырьмя или пятью ведрами воды, выждать минут двадцать, пока вода просочиться в почву и немножко размягчит ее железный панцирь, а уж потом вновь ринуться на штурм.

 

*

 

До полудня субботы самоотверженно, можно сказать, голыми руками сражался папа с бастионами утрамбованной земли: согнувшийся, сгорбленный, обливающийся потом, тяжело дышащий, он был похож на утопающего. Его глаза без очков казались мне отчаявшимися и словно бы оголенными. Раз за разом опускал он на сопротивляющуюся землю свой молоток. Да только молоток-то его был слишком легок, такой себе домашний молоточек, совершенно «штатский», предназначенный вовсе не для разрушения укрепленных стен, а всего лишь для того, чтобы колоть им орехи или забить гвоздик за кухонной дверью. Раз за разом вздымал папа свой хлипкий молот — словно камень из пращи ударялся о панцирь Голиафа-филистимлянина. А еще это походило на попытки сокрушить стены Трои ударами сковородки. Раздвоенный в форме буквы V носик молотка, предназначенный для выдергивания гвоздей, служил папе и киркой, и вилами, и мотыгой.

Довольно быстро набил он большие мозоли на нежных подушечках своей ладони, но, сжав губы, не обращал на них никакого внимания. Он продолжал игнорировать их и тогда, когда пузыри полопались, из них потекла жидкость, и они превратились в настоящие раны. Даже на пальцах его, тонких и нежных пальцах ученого, образовались мозоли, но папа не торопился капитулировать: вновь и вновь вздымал он свой молоток, бил, лупил, колотил изо всех сил, и вновь вздымал молоток, сражаясь с силами стихии, с первозданной пустыней. Губы его заклинали эту упрямую непокорную землю, настойчиво шепча заклинания то ли по-гречески, то ли на латыни, а возможно, по-амхарски, или на одном из диалектов старославянского, или на санскрите.

Пока в какой-то момент он со всего размаха не опустил молоток на носок собственного ботинка и, застонав от боли, прикусил нижнюю губу. Передохнув секунду, он произнес то ли слово «очевидно», то ли слово «несомненно», как бы выговаривая самому себе по поводу собственной неосторожности, утер пот и отпил воды. Он протер носовым платком горлышко бутылки, проследил, чтобы я попил, и вернулся на поле боя. Он хромал, но был настроен решительно и геройски возобновил серию своих настойчивых ударов. Не отступил.

Наконец слежавшийся прах земной сжалился над папой, а, быть может, и в самом деле, размягчился, пораженный его самоотверженностью, и вдоль и вширь поползли трещины. В эти-то трещины и поспешил папа вонзить свою отвертку, словно опасаясь, что несговорчивая земля передумает и, вновь сомкнувшись, станет монолитом. Он, стало быть, расковырял эти раны, углубил и расширил их собственными ногтями, собственными побелевшими и дрожавшими от напряжения пальцами, затем он начал выбирать крупные комья, один за другим складывая их у своих ног, — так и лежали они, словно поверженные драконы, брюхом кверху. Обрубленные корни, разветвляясь, торчали во все стороны из этих комьев, словно вырванные из живого мяса жилы.

Моя роль заключалась в том, что я, продвигаясь вслед за атакующими силами, вонзал в покоренные папой комья нож для разрезания бумаги, выковыривал из них корни и сбрасывал в мешок. Я должен был убрать все камешки, крупные и мелкие, раздробить, размельчить каждый из комьев, сложенных папой к его ногам, и в самом конце поработать взятой на кухне вилкой как граблями или бороной, причесав слегка космы разрыхленной земли.

И так наступило время внесения удобрений. Коровьего навоза или куриного помета у нас не было, да и быть не могло. А голубиный помет, скопившийся на крыше, ни в коем случае не годился, поскольку в нем таилась опасность всякой заразы. Поэтому папа заранее заготовил полную кастрюлю пищевых объедков и остатков. Это была мутная похлебка из круп, очистков овощей и фруктов, несъедобной тыквы, болотообразной кофейной гущи, спитого чая, остатков каши и борща, вареных овощей, рыбьей чешуи, подгоревшего подсолнечного масла, скисшего молока, каких-то маслянистых жидкостей и прочих кухонных отбросов. В этих помоях плавали, сталкиваясь друг с другом, сомнительные комки, и все в целом представляло собой нечто вроде густого варева, пригоревшего, или пересоленного, или просто перестоявшего.

— Это предназначено для обогащения нашей скудной почвы, — разъяснял мне папа, пока мы отдыхали, сидя в пропотевших майках рядом на ступеньках, ощущая себя прямо-таки рабочей бригадой, обмахиваясь нашими панамами цвета хаки, чтобы хоть немного остудить разгоряченные лица.

— Несомненно, — говорил папа, — нам следует напитать взрыхленную почву тем, что в будущем из подгнивших, но богатых органическими элементами отбросов, превратится постепенно в удобрения. Так мы дадим нашим саженцам абсолютно все питательные вещества, без которых овощи у нас выросли бы хилыми и болезненными.

Наверняка, он угадал ту жуткую мысль, что промелькнула у меня, так как тут же поспешил уточнить и успокоить:

— И, пожалуйста, не думай — это было бы ошибкой! — что, когда здесь вырастут овощи, и мы будем их есть, нам предстоит есть то, что, возможно, выглядит, как отбросы, внушающие отвращение. Нет! И еще раз нет! Ни в коем случае! Ведь отбросы — это не просто грязь, это неисчерпаемый клад, скрытый от глаз. Поколение за поколением земледельцы интуитивно открывали для себя эту мистическую истину. Сам Толстой говорит в одном месте о таинственной алхимии, которая непрерывно совершается в лоне земли, об удивительной метаморфозе — превращении гнили и тлена в перегной, перегноя — в удобрение, удобрения — в злаки, овощи, фрукты и все прочие разнообразнейшие дары полей, садов и огородов.

И пока мы вновь втыкали колышки по четырем углам нашей делянки, осторожно натягивая между ними пограничные веревки, папа просто и точно обрисовал мне всю последовательность. Гниль. Прель. Перегной. Удобрение. Органика. Тайна. Алхимия. Метаморфоза. Плоды. Толстой. Мистика.

 

*

 

И когда мама вышла предупредить нас, что обед будет готов через полчаса, операция «покорение пустыни» была завершена. Наша новая делянка простиралась от колышка до колышка, от веревки до веревки. Окруженная со всех сторон сухой, опаленной землей нашего двора, она выделялась своим темно-коричневым цветом, она была ухожена, окультурена, разрыхлена. Вскопанная, гладко причесанная граблями, лежала наша делянка — обработанная, засеянная, удобренная, влажная, поделенная на три части, три волнообразных холма, равных по высоте и вытянутых во всю длину делянки: одна грядка под помидоры, другая — под огурцы, а третья — под редиску. И подобно табличке с именем, которую принято временно ставить в изголовье свежего могильного холмика, пока еще не установлено каменное надгробие, воткнуты были палочки в изголовье каждой из грядок, и на каждой из палочек укрепили мы пустые мешочки из-под семян. Так выглядела сегодня, до тех пор, пока не вырастут посеянные овощи, наша делянка — с яркими цветными картинками. Прямо-таки живым казался помидор, две-три прозрачных капли росы стекали по его щекам. Другая картинка изображала свежие огурцы, зеленые, аппетитно поблескивавшие. Не менее аппетитно выглядела картинка с красно-бело-зеленой редиской, умытой, свежей, излучающей здоровье.

После того, как были внесены удобрения и заложены семена, мы полили грядки один раз. А затем снова осторожно полили каждую из лунок с семенами в чреслах, используя для этого самодельную лейку, сооруженную из бутылки с водой и взятого на кухне маленького ситечка, в «мирной жизни» прикрепленного к носику заварного чайника.

Папа сказал:

— Отныне каждое утро и каждый вечер мы будем поливать наши грядки. Не переусердствуем. Но и жадничать не станем, а ты, вне всякого сомнения, сразу, как проснешься, побежишь узнавать, не проклюнулись ли ростки, потому что через несколько дней стебельки начнут распрямлять свои спинки, отряхивать со своих головок комочки земли, как это делают цветы, отряхивающие свой венчик. У каждого цветка, у каждого ростка, как полагали наши мудрецы, благословенна их память, есть свой личный ангел, парящий над ним, прикасающийся к его головке и приказывающий ему: «Расти!»

И еще сказал папа:

— А теперь соизвольте, ваша честь, поскольку вы пропотели и пропылились, взять из шкафа белье и рубашку, чистые брюки, да отправиться в ванну. Только помните, ваше высочество, намылиться нужно, как следует, и в тех самых местах — тоже. Но не извольте задремать там, в воде, по вашему обыкновению, ибо и я, оскудевший делами своими, терпеливо дожидаюсь своей очереди.

В ванной, раздевшись до трусов, я босиком взобрался на унитаз и выглянул через окошко во двор — а вдруг уже кое-что можно увидеть. Первый проклюнувшийся росток? Зеленый побег? Пусть малюсенький, с булавочную головку?

И через окошко в ванной я увидел папу, задержавшегося на две—три минуты у наших новых грядок. Он выглядел счастливым, словно художник, который фотографируется возле своего произведения: кроткий, скромный, усталый, прихрамывающий от им же самим нанесенного удара молотком по пальцам ноги, и вместе с тем — гордый, как покоритель новых земель.

Отец мой любил поговорить. Обилие цитат и поговорок переполняло его, и он всегда рад был что-то разъяснить, привести отрывок, выдержку из текста, крылатое словцо. Немедля и с жаром обрушивал он на вас всю мощь своих обширных знаний, щедро, ничего не утаивая, осыпал вас богатствами собственной образованности, открывал перед вами несметные клады своей памяти. «Не приходилось ли вам размышлять о явно прослеживаемой в языке связи между словами «адама» (земля, почва), «адам» (человек), «дам» (кровь), «думия» (безмолвие)? И ведь в других языках, в латыни, например, то же самое: «Humus» (земля), «Homo» (человек)…»

Ключом бил этот неудержимый поток — ссылки, тонкие намеки, аллюзии, остроты, игра словами, парадоксы, замечания, аргументированные фактами, силлогизмы, невероятное нагромождение толкований и возражений к ним, полемика, казуистика… И все это — в отчаянной попытке позабавить присутствующих, развлечь их, постараться, чтобы воцарилась атмосфера веселья, и ради этого даже прикинуться чуть глуповатым, поступаясь порою чувством собственного достоинства… И все лишь для того, чтобы не воцарилось молчание. Даже самое легкое. Ни на мгновение.

Тонкая, напряженная фигура, в пропотевшей майке и шортах цвета хаки, широких, доходящих ему почти до худых колен. Его тощие бледные руки и ноги были покрыты черными густыми волосами. Он походил на перепуганного ешиботника, которого вдруг выдернули из полумрака синагоги, вырядили в маскарадный костюм цвета хаки (такой обычно носили поселенцы-первопроходцы) и беспощадно выставили на голубой, ослепительный полуденный свет. Его боязливая неуверенная улыбка не оставляла тебя в покое, словно он дергал тебя за рукав, умоляя снизойти к нему и проявить хоть толику симпатии. Через очки в круглой оправе его коричневые глаза смотрели на вас с какой-то легкой растерянностью и даже испугом: будто именно сейчас, в эту минуту, спохватился он, что забыл нечто самое-самое важное, самое необходимое, забыл нечто столь серьезное и несомненное, что забывать просто непростительно.

Но что же он забыл? Это он безуспешно пытается вспомнить. Прости, ты случайно не знаешь, что я позабыл? Нечто срочное? Не терпящее отлагательства? Пожалуйста, будь любезен, напомни мне, что же это было… Будь так добр…

 

*

 

В следующие дни я, полый воодушевления и лихорадочного нетерпения, каждые два-три часа бегал к нашим грядкам, чтобы, как сказано в «Песне Песней», взглянуть «расцвела ли лоза виноградная, пустили ли ростки гранаты». Низко склонившись, проверял я, не появились ли признаки того, что проклюнулись первые ростки, или, по крайней мере, нет ли каких-нибудь, пусть едва заметных, изменений на поверхности взрыхленной почвы. Вновь и вновь поливал я делянку, пока вся она не превратилась в топкую грязь. Каждое утро вскакивал я с постели и босиком, в пижаме, бежал, чтобы проверить, не произошло ли ночью столь вожделенное чудо. И, действительно, спустя несколько дней я обнаружил ранним утром, что редиска, опередив всех, выбросила множество перископов, маленьких, плотно примыкающих друг к другу.

От избытка радостных чувств я поспешил напоить ее водою, и делал это вновь и вновь.

А еще я воткнул там огородное пугало в старом мамином комбинезоне. Головой пугалу служила пустая консервная банка, на которой я нарисовал рот, усы и лоб с ниспадающей по диагонали челкой, как у Гитлера. Один глаз получился у меня чуточку кривым — так, что казалось, что он то ли подмигивает, то ли, напротив, полон презрения.

Спустя еще несколько дней взошли и огурцы… Но то, что увидели редиска и огурцы, обидело их, а может, повергло в ужас до такой степени, что они раскаялись в том, что сделали, побледнели, за одну ночь спинки их согнулись, словно склонились они в низком поклоне, крошечные головки их коснулись земли, они сморщились, скукожились, посерели, превратились в высохшие, убогие соломенные нити. Что же до помидоров, то они вообще никогда не всходили: изучив условия, характерные для нашего двора, хорошенько все обдумав, решили помидоры дела с нами не иметь. Быть может, в нашем дворе изначально ничего не могло вырасти, поскольку он лежал в низине и был окружен со всех сторон стенами, да к тому же высокие кипарисы отбрасывали на него свои тени: ни один луч солнца не заглядывал в наш двор. И еще, возможно, мы и в самом деле переборщили с поливкой. Или с внесением удобрений. А может, мое пугало-Гитлер, не производившее на птиц ни малейшего впечатления, до смерти напугало робкие побеги. Так испустила дух попытка основать что-то вроде кибуца в Иерусалиме и со временем питаться плодами своих рук.

— Отсюда, — сказал папа с грустью, — отсюда следует жесткий, но неизбежный вывод: мы, бесспорно, допустили ошибку. А посему ныне, без сомнения, возлагается на нас долг — решительно и бескомпромиссно, не жалея сил, выяснить, где и в чем мы ошиблись: то ли переусердствовали с удобрениями, то ли перестарались с поливом? Или, наоборот, упустили нечто важное в самом процессе? Ведь, в конце концов, мы же не крестьяне и не дети крестьян, мы всего лишь дилетанты, которые пытаются ухаживать за землей, и ухажеры мы не слишком опытные, не постигшие пока аристотелевой «меры вещей».

В тот же день, возвращаясь с работы, папа взял в Национальной библиотеке на горе Скопус, где он работал, два толстых тома по садоводству и выращиванию овощей (одна из книг была на немецком языке) и погрузился в них. Однако довольно быстро внимание его переключилось на другие дела и совершенно другие книги — угасание некоторых балканских диалектов, влияние средневековой рыцарской поэзии на начальные стадии зарождения новеллы, греческие слова в Мишне, толкование угаритских текстов…

Но однажды утром, когда отец, со своим потертым портфелем, уходил на работу, он увидел меня: со слезами на глазах склонился я над умирающими ростками — в последней, отчаянной попытке оживить их я старался закапать в каждый из увядших побегов капли для носа или ушей, которые без спроса взял в аптечке, в ванной комнате. В тот миг охватила отца безумная жалость ко мне, он поднял меня и крепко обнял. Но тут же поспешил опустить на землю. Смущенный, стыдящийся, растерянный. Перед тем, как уйти, словно убегая с поля боя, он еще качнул три или четыре раза подбородком сверху вниз и пробормотал задумчиво — скорее самому себе, чем мне:

— Попробуем. Поглядим, что еще можно сделать.

В иерусалимском квартале Рехавия на улице Ибн-Габироль стоял дом, который назывался «Бейт халуцот». Там обитала некая женская коммуна — недавно приехавшие в Израиль девушки, решившие стать поселенцами-первопроходцами и организовавшие свою ферму. За этим домом лежал маленький заповедник, тысяча или полторы тысячи квадратных метров — фруктовые деревья, овощные грядки, птичник, пасека. В начале пятидесятых годов прошлого века на этом участке построили знаменитый «государственный барак» Ицхака Бен-Цви (Шимшелевича), второго президента Израиля.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: