До того сладкой, с таким изобилием нектара, что пить ее решительно невозможно, просто невозможно. Ни глотка. Ни капельки. Вкус ее еще более отвратителен, чем вкус маминого кофе-с-перцем: ужасно вязкий, напоминающий густой сироп от кашля.
Я, стало быть, подношу этот стакан скорби и печали ко рту, делаю вид, что смачиваю губы. Но тетя Мала пристально смотрит на меня — вместе со всей публикой, ждущей моих слов, — и я спешу заверить (тоном и словами своего папы), что оба ее произведения — и яблочный пирог, и напиток-нектар — «действительно совершенно великолепны».
Тетя Мала просияла:
— Есть еще! Есть еще много! Я немедленно налью тебе еще стакан! Я приготовила полный кувшин!
Папа и мама молча одаряют меня взглядом, исполненным любви. Я мысленно могу даже услышать восторженные голоса публики и столь же мысленно склоняюсь перед нею, моею публикой, в глубоком поклоне.
*
Но что же делать дальше? Прежде всего, чтобы выиграть время, я должен отвлечь их внимание. Я должен изречь некую удачную мысль, что-то глубокое, не соответствующее моему возрасту, чтобы это им обязательно понравилось:
— Все, что так сладко в жизни, лучше всего пить маленькими глотками.
Особенно помогло мне, как всегда, словосочетание «в жизни». Дельфийская пифия свое сказала. Оракул провозвестил. Сам чистый, невинный голос природы прозвучал из моих уст: пейте вашу жизнь, не торопясь. Каждый глоток следует взвесить и обдумать.
Вот так, с помощью дифирамба и одной фразы, мне удалось отвлечь их внимание. Они и не заметят, что я все еще не выпил этот их стакан столярного клея. Тем временем, пока они переживают духовное вознесение, стакан мерзости поставлен рядом со мной на пол — ведь жизнь следует пить маленькими глотками.
|
Что до меня, то я весь погружен в свои мысли, локти — на коленях, ладони — под подбородком: довольно похоже воплощаю для них скульптуру маленького сына «Мыслителя» — однажды мне показали знаменитую скульптуру в энциклопедии. Спустя минуту-другую они оставляют меня в покое: то ли потому, что недостойно сверлить меня глазами в то время, когда дух мой витает в высших мирах, то ли потому, что появились новые гости, и разгорается беседа о проблемах нелегальных репатриантов, о политике сдерживания, о британском верховном наместнике в Палестине.
Тем временем я, проворно воспользовавшись подходящим моментом, незаметно прокрадываюсь в переднюю со стаканом отравы и подношу его к носу одного из ангорских близнецов, то ли композитора, то ли философа. Этот раскормленный полярный медведь принюхивается с легкой брезгливостью, обиженно моргает. Он явно удивлен моими действиями, кончики его усов подрагивают… нет… спасибо… ни в коем случае… нет… И тут он со скучающим видом отступает в сторону двери, ведущей в кухню. Что же до его собрата, то это разжиревшее создание даже не потрудилось ради меня открыть глаза. Когда я предложил ему напиток, он только слегка сморщил свой нос, словно говоря мне: «Ну, право же…» — и шевельнул передо мной своим правым розовым ухом, словно прогонял муху.
Можно, например, вылить этот смертельный яд в чашечку для воды, стоящую в клетке Альмы-Мирабель, слепой и лысой птицы, и ее подружки, шишки с крыльями. Я раздумывал, взвешивая все плюсы и минусы: эта шишка еще может на меня донести, а вот вазон с филодендроном наверняка не проронит ни слова, даже если его допросят с пристрастием, подвергнув жестоким пыткам. Выбор мой, таким образом, склонился в пользу филодендрона, а не парочки птичек (которые, так же, как тетя Мала и дядя Сташек, бездетны, и их тоже нельзя спрашивать, когда же, наконец, они снесут яичко).
|
Спустя какое-то время тетя Мала обнаруживает, что стакан мой пуст. Тут же выясняется, что я сделал ее — нет, в самом деле! — совершенно счастливой исключительно тем, что получил удовольствие от ее напитка. Я улыбаюсь и произношу, совсем, как взрослые, и даже с интонацией, свойственной взрослым, в таких ситуациях: «Спасибо вам, тетя Мала, спасибо вам, это было просто замечательно!» И она, не задавая вопросов и не дожидаясь утвердительного ответа, торопится вновь наполнить мой стакан и напоминает мне, что это не последний, что она приготовила целый кувшин. Быть может, ее газировка, и вправду, не так уж насыщена пузырьками, но ведь верно, что она сладкая, как шоколад? Не так ли?
Я, со своей стороны, подтверждаю, вновь и вновь благодарю тетю Малу, вновь жду удобной минуты, снова прокрадываюсь незамеченным, как боец-подпольщик, направляющийся к укрепленной британской радиолокационной станции, и отравляю им кактус, стоящий в другом вазоне.
Но в то же мгновение охватывает меня острый соблазн, словно чих, который почти невозможно унять, или дикий смех, налетающий на тебя внезапно в классе, — так охватывает меня внезапное желание исповедаться. Встать и громко провозгласить, мол, ваша газировка так воняет, что даже коты и птички ваши воротят нос от отвращения, а я просто взял и вылил все в ваши вазоны, и теперь и кактус, и филодендрон умрут.
|
И быть наказанным, и нести свое наказание, как герой. Без раскаяния.
Понятно, что я не делаю этого: мое стремление их очаровать намного сильнее желания потрясти их. Я — из породы еврейских мудрецов, я — не Чингисхан.
*
По дороге домой мама глядит мне прямо в глаза и говорит с заговорщической улыбкой, словно мы владеем общим секретом:
— Не думай, что я не видела. Я видела все.
А я — вид у меня невинный и безгрешный, только сердце бьется в груди, как перепуганный кролик:
— Все видела? Что ты видела?
— Я видела, что ты ужасно скучал там. Но ты сумел себя превозмочь и этим порадовал меня.
А папа сказал:
— Действительно, мальчик сегодня вел себя образцово. Но ведь за это он был щедро вознагражден: получил пирог, получил два стакана газировки, которую мы не покупаем, хотя он всегда просит купить ему ее, но кто может знать, достаточно ли чистые стаканы в киоске, где продается газировка.
Мама:
— Я не совсем уверена, что этот напиток и вправду понравился тебе, но обратила внимание, что ты, стараясь не обидеть тетю Малу, выпил все. И мы тобой гордимся.
— Твоя мама, — произнес папа, — знает все самые сокровенные, самые истинные чувства человеческого сердца. Это значит, что она знает не только сказанное тобой, но и то, что ты сделал, даже то, о чем ты думаешь, будто никто этого не знает и не узнает. Но это не всегда легко — пребывать днем и ночью рядом с таким проницательным человеком.
— И когда тетя Мала предложила тебе еще один стакан газировки, — продолжала мама, — я обратила внимание, что ты поблагодарил ее и выпил все до конца, чтобы порадовать ее. Я хочу, чтобы ты знал — не многие дети в твоем возрасте способны на такое тонкое поведение, да и вообще таких людей немного.
В эту секунду я с трудом удержался от признания, что не я, а вазоны семейства Рудницких способны на такое тонкое поведение и именно они испили эту гремучую смесь до дна.
Но как я мог сорвать с себя и бросить к ногам матери весь набор почетных регалий, которыми она только что меня увенчала? Как мог я огорчить моих, ни в чем не повинных родителей?
Ведь ровно минуту назад я научился у мамы, что если приходится выбирать между ложью и возможностью нанести человеку обиду, следует выбрать не жесткую правду, а тонкое поведение. Что выбрать — доставить человеку радость или сказать ему суровую правду? Не причинять ему боли или не обманывать его? Следует всегда предпочесть великодушие справедливости и прямоте. И, поступая таким образом, ты поднимаешь себя высоко, выше пыльной и потной толпы. И удостаиваешься при этом самого великолепного отличия: совершенно особенный ребенок. Просто необыкновенный ребенок.
Папа, по своему обыкновению, сдержанно и рассудительно объяснил нам все:
— В иврите слово «бездетный» связано со словом «тьма». И возможно, древний смысл, древнее значение этого слова — отсутствие: отсутствие детей, отсутствие света. В дополнение к этому, слово «бездетный» схоже по звучанию и написанию со словом «экономить»… Помните, что сказано в Притчах Соломоновых: «Щадящий розгу свою — ненавидит сына своего». И я, воистину, согласен с этим библейским стихом.
И папа еще долго, до самого дома, пояснял связь иврита, арамейского, арабского, привлекая языковые источники разных эпох и стран. Так я узнал, что название этого жуткого напитка, которым потчевала меня тетя Мала, оказывается французского происхождения…
А закончил папа так:
— Как только мы вернемся домой, соизвольте, ваша честь, собрать все игрушки, которые так и остались разбросанными на циновке. И положить их все на места. Каждую — на свое.
В се, чего не удостоились они в своей жизни, все, что было им не дано, взвалили родители на мои плечи.
В 1950 году, вечером того дня, когда познакомились они на ступеньках лестницы здания Терра Санта, вновь встречаются Хана и Михаэль, герои моего первого романа «Мой Михаэль» в кафе «Атара» на улице Бен-Иехуда в Иерусалиме. Хана подбадривает смущенного Михаэля, просит рассказать о себе, но он рассказывает о своем овдовевшем отце:
«— …отец возлагает на него великие надежды. Не может примириться с тем, что сын его — ординарный парень. С благоговением читает он работы Михаэля, написанные им в рамках учебного курса геологии, оценивая их обычно так: «Это — научная работа. Весьма тщательная». Заветное желание отца — увидеть Михаэля профессором в Иерусалиме, потому что покойный дед, отец отца, был учителем природоведения в еврейской учительской семинарии в Гродно. Уважаемым учителем. И это великолепно, считает отец Михаэля, если от поколения к поколению будет передаваться традиция.
Я сказала (так рассказывает Хана):
Семья — это не эстафета, а профессия — не факел.
Но я не могу сказать это отцу, — отвечал Михаэль, — потому что он человек чувствительный и обращается с традиционными представлениями, как когда-то обращались с дорогим хрупким сервизом…»[18]
Долгие годы мой отец не расставался с надеждой, что со временем возложена будет на его плечи мантия дяди Иосефа, которую он, возможно, удостоится передать по наследству и мне, когда придет время, если только изберу я путь, проторенный семейной традицией, и тоже стану ученым. А если не достанется ему мантия из-за жестокой необходимости добывать пропитание — ведь он вынужден целыми днями заниматься скучной канцелярской работой, не оставляющей времени на научные исследования, разве что поздние ночные часы, — так, может, эта мантия достанется его единственному сыну?
Что касается мамы, то мне кажется, она хотела, чтобы я вырос и выразил то, что ей не дано было выразить.
*
И годы спустя они вновь и вновь напоминали мне (в присутствии всех их гостей — семейств Зархи, Рудницких, Ханани, Бар-Ицхар, Абрамских), напоминали с огромным удовольствием, с усмешкой, сдобренной хорошо скрытым удовлетворением, что в возрасте пяти лет, примерно через две-три недели после того, как я усвоил буквы, я написал квадратными буквами на папиной карточке: «Амос Клаузнер, писатель». И прикрепил кнопкой к двери своей комнатушки.
Еще до того, как научился я читать, я уже узнал, как делают книги. Я, бывало, подкрадывался и стоял на цыпочках, заглядывая через плечо папы, склонившегося над письменным столом: плечи его опущены, усталая голова плавает в круге света, отбрасываемом настольной лампой, и медленно-медленно пролагает он свой путь вверх по крутому ущелью там, в середине стола, меж двумя стопками книг, громоздящихся перед ним. Он продвигается и собирает, как собирают колосья в поле: низко-низко наклоняется и срывает, тщательно проверяет, подносит к свету, сортирует и отбирает то, что ему нужно. Он выписывает себе на маленькие карточки различные данные и подробности из всевозможных больших открытых книг, грудой лежащих перед ним, выписывает осторожно и ответственно, помещая каждую из подробностей на место, лишь ей одной присущее, лишь ей одной отведенное. Он словно нанизывает бусы.
По сути, и я работаю примерно так же, как он. Работаю, как часовщик или ювелир прежних времен: один глаз прижмурен, на втором глазу — трубочка с увеличительным стеклом, какой пользуются часовщики, тонкий пинцет в моих пальцах, передо мною на столе не карточки, а огромное количество маленьких клочков бумаги, на которых записал я всякие слова, прилагательные, разные формы глаголов, а также стопки обрывков фраз, осколков выражений, черепки описаний и всякого рода попытки словосочетаний. Время от времени, словно прихватив тонкими щупальцами пинцета и с осторожностью подняв одну из этих частичек, крохотных молекул текста, я приближаю ее к свету и пристально вглядываюсь, поворачиваю ее туда и сюда. Склонившись, я подпиливаю или слегка полирую и вновь подношу к свету и тщательно проверяю. Подпиливаю еще чуть-чуть, на волосок, и вновь склоняюсь, чтобы поместить со всей осторожностью слово или словосочетание в только им предназначенную клеточку в ткани повествования. И удивляюсь. Гляжу на это и сверху, и со стороны. И чуть склонив голову набок, и с фронта, и с тыла. И все еще не вполне удовлетворен, и вновь извлекаю ту частицу, которую только что поместил в предназначенную ей клеточку, пробую примостить на ее место другое слово, либо приладить предыдущее в иную нишу той же фразы, и выдергиваю, и подтесываю еще капельку, и вновь пробую вправить выбранное мною слово, возможно, под несколько иным углом. Или при несколько иной дислокации? Быть может, на склоне фразы? Или в начале следующей? Или следует здесь расщепить предложение и создать независимую фразу из одного слова?
Встаю. Хожу по комнате. Возвращаюсь к столу. Вглядываюсь в написанное еще несколько мгновений или чуть дольше, перечеркиваю всю фразу или вырываю лист, комкаю и рву его на мелкие кусочки. Отчаиваюсь. Проклинаю себя во весь голос и проклинаю всякое писательство и всякий язык, каким бы он ни был. И, тем не менее, возвращаюсь и начинаю сызнова всю свою ювелирную работу.
Написать роман, заметил я однажды, это примерно то же, что сложить из деталей детской игры «лего» всю гряду Эдомских гор. Либо воссоздать весь Париж — со всеми его домами, площадями, бульварами, башнями, пригородами, до самой последней уличной скамейки, — склеив его из спичек и половинок спичек.
Чтобы написать роман в восемьдесят тысяч слов, ты должен принять примерно четверть миллиона решений. Решений, не только связанных с сюжетными линиями: кто будет жить, кто умрет, кто полюбит, кто изменит, кто разбогатеет, кто сойдет с ума, какие имена будут у действующих лиц, как эти люди выглядят, каковы их привычки и занятия. И как разбить книгу на главы, и как она будет называться… (Это — самые простые решения, как говорится, самые «грубые») И не только — когда рассказать, но и — когда промолчать, что вначале, что потом, что открыть со всеми подробностями, а что — только намеком. (И эти решения достаточно «грубые»). Но, главное, ты должен принять тысячи и тысячи тончайших решений. Например, там, в третьей фразе, с конца того абзаца, будет слово «синий» или «синеватый»? А быть может, «голубоватый»? Или «голубой»? Возможно, «темно-голубой»? Или, скорее, «синевато-пепельный»? А этот «синевато-пепельный», встанет ли он в самом начале фразы? Или в середине? А быть может, он, по сути, сам по себе коротенькая фраза: точка перед ней, точка после нее, а затем начинается новая строка? Или нет, куда предпочтительней, чтобы этот «синеватый» затопил, словно все увлекающий за собой поток, всю разветвленную и сложную фразу, с множеством придаточных и подчиненных? А быть может, самое лучшее — написать там просто два слова «вечерний свет», вовсе не окрашивая этот вечерний свет ни в пепельно-синий, ни в какой-то там «пыльно-голубой»?
*
С самого детства я, по сути, был жертвой промывки мозгов, всеохватной и продолжительной. Храм книг дяди Иосефа в Тальпиоте, папины книги, к которым он был прикован в нашей квартире в Керем Авраам, мамины книги — ее убежище. Стихи дедушки Александра, ряды романов, сочиненных нашим соседом господином Зархи, папины карточки и устраиваемые им игры в слова, а также незабываемый запах объятий Шауля Черниховского и тайна господина Агнона, отбрасывающего вокруг себя сразу несколько теней…
Но правда, скрывавшаяся в подполье, заключалась в том, что я, по сути, полностью отрекся от того, что написал на карточке, которую прикрепил кнопкой к двери: в течение последних лет я не переставал втайне мечтать, что, когда вырасту и в один прекрасный день оставлю все эти лабиринты книг, то стану пожарником. Вода и огонь, доспехи и героизм, сверкающая серебряная каска, вой сирены, восторги девушек, миганье аварийных сигнальных огней, паника на улице… Восторг от бешеной скорости красной пожарной машины, рассекающей, словно взмахом меча, мир надвое, под жуткий вой предвещающей несчастье сирены, от которой в страхе замирают сердца… Эта несущаяся, ревущая, сеющая панику машина оставляет за собой по всей улице шлейф онемевших коленей и похолодевших сердец.
И выдвижные лестницы, которые можно удлинять и наращивать еще и еще до немыслимых пределов. И отблески мерцающих языков пламени, похожие на пролитую кровь, когда отражаются они в металлических плоскостях этих красных огненных колесниц. И, наконец, — венец всего! — девушка или женщина, потерявшая сознание, которую бесстрашный спаситель несет в своих объятиях: мгновения самоотверженности, опаленные кожа, ресницы, волосы, ад удушливого дыма. И сразу за этим — слава. Реки, потоки любви, изливаемые плачущими женщинами, потерявшими голову, тающими от обожания, переполненными вечной благодарностью. И самая прекрасная из них — та, которую ты так мужественно вынес на своих руках из пламени. И спас ее.
*
Но кто же она, та, которую на протяжении детских лет я вновь и вновь в своем воображении спасал из пылающего огня и удостаивался в награду ее любви? Возможно, вопрос следовало бы задать не так — иначе: какое жуткое, какое невероятное предвидение являлось надменному сердцу того насмешливого мальчика, обуреваемого фантазиями и химерами, являлось, чтобы намекнуть ему, не открывая до конца, подать знак, не дав никакого шанса расшифровать заблаговременно этот туманный намек, — что случится с его матерью в будущем, в одну из зимних ночей?
Ведь уже в пятилетнем возрасте я вновь и вновь представлял себя пожарником — мужественным, бесстрашным, хладнокровным. Я воображал, как я — во всем великолепии своего облачения, в блестящей каске — бросаюсь в одиночку в сердцевину бушующего пламени и, рискуя жизнью, выношу ее, потерявшую сознание, из огня. А в это время отец мой, слабый, жонглирующий словами, стоит там, потрясенный, беспомощный, с ужасом вглядываясь в огонь.
Вот так, пока еще воплощается, по его понятиям, квинтэссенция закаленной в огне мужественности, мужественности, присущей новому еврею (в точности, как рисовал ему его отец), он бросается в огонь и спасает ЕЕ жизнь, и, спасая ЕЕ жизнь, он раз и навсегда вырывает мать из-под власти отца и берет ее под свое крыло.
Из каких темных нитей мог я соткать себе эту эдипову фантазию, которая не отпускала меня в течение нескольких лет? Возможно ли, что каким-то образом, как запах далекого дыма, проникла в мои фантазии о пожарнике и спасенной им девушке и та женщина — Ира, Ирина? Ира Стилецкая? Та жена инженера из Ровно, чей муж, бывало, каждую ночь проигрывал ее в карты? Несчастная Ира Стилецкая, влюбившаяся в Антона, сына кучера, и потерявшая своих детей? Доведенная до того, что однажды взяла она жестяную банку с керосином и сожгла себя в крытой толем избе Антона? Но разве все это не произошло почти за пятнадцать лет до моего рождения? И произошло в стране, которую я никогда не видел? И ведь не была же сумасшедшей моя мама, рассказывая подобные ужасы ребенку четырех или пяти лет?
*
Когда папы не было дома, то, пока я сидел за столом и перебирал фасоль, мама стояла ко мне спиной, лицом к покрытой мраморной плитой кухонной стойке, чистила овощи, выжимала апельсины, делала котлеты и рассказывала мне всевозможные истории — странные, а иногда и страшные.
Возможно, точно так же, как я, маленький Пер, сын сироты Йуна, внук Расмуса Гюнта, сидел долгими вечерами со своей матерью Осе, бедной вдовой. Вдвоем коротали они ветреные и снежные ночи в горной хижине, и он слушал проникающие в глубь души истории Осе, таинственные, чуть ли не безумные — про дворец Сориа-Мориа, расположенный по ту сторону фьорда, про похищение невесты, про троллей в Королевстве Горы, про дочерей черта, плавильщика пуговиц, привидения и страшного Бойга.
Кухня наша была узкой и низкой, как карцер, пол просел, стены закоптились из-за примуса и керогаза, рядом с которыми лежали две коробки спичек: одна — новые спички, а вторая предназначалась для использованных спичек, которыми у нас, в целях экономии, переводили огонь с одного керогаза на другой или на примус.
Странными были рассказы мамы, страшными, но завораживающими сердце. В них было много пещер и башен, заброшенных деревень, обрывающихся — прямо над серединой пропасти — мостов. Мамины рассказы не были похожи на те, что рассказывали тогда в других домах. Не походили они и на те, что рассказывали все остальные взрослые. Отличались они и от моих собственных рассказов, которые я предназначал своим детям, а теперь — и своим внукам. Истории моей мамы двигались по кругу, словно заплутавшиеся в тумане: не имели начала, не завершались счастливым концом, а, мерцая в сумерках, казалось, вращались вокруг самих себя, вырывались на мгновение из тумана, изумляли так, что мурашки по коже, и снова поглощались тьмой — еще до того, как ты мог разглядеть, что же возникло перед твоим взором. Таким был рассказ мамы о древнем старике Аллилуеве, такой была история о Танечке и трех ее мужьях, каждый из которых погиб от руки брата, такими были повествования о медведе, усыновившем мертвого мальчика, о черте, обитающем в пещерах и влюбившемся в жену лесника, о духе Никиты-кучера, вернувшегося из мира мертвых, чтобы очаровать и соблазнить дочь убийцы.
В ее рассказах всегда было полно черники и других лесных ягод, земляники, красной смородины, крыжовника, а также всяких грибов. Не считаясь с моим возрастом, мама, бывало, уводила меня в места, где, пожалуй, не ступала нога ребенка. И по дороге раскрывала передо мной веер языковых богатств, веер, столь живописный и прекрасный, что, казалось, она поднимала меня на своих руках все выше и выше, открывая передо мною головокружительную силу слов. Поля ее были залиты солнцем либо напоены росой, лес у нее был или первобытно-дремучим, или непроходимой чащей, лесные деревья тянулись ввысь, луга зеленели, гора была древней и величавой, дворцы и крепости беспредельно-огромными, башни реяли в вышине, раскинулись дремлющие просторы, низины назывались долинами, и в долинах у нее непрестанно текли ручьи и потоки, били родники и ключи, пенились воды…
*
Мама моя жила одиноко, замыкаясь чаще всего в домашних стенах. Кроме ее подруг Лиленьки, Эстерки и Фани Вайсман, которые тоже прибыли в Иерусалим из ровненской гимназии «Тарбут», не нашла моя мама в Иерусалиме ничего привлекательного и интересного. Святые места и прочие известные исторические и археологические памятники она не любила. Синагоги, иешивы, церкви, монастыри, мечети — все они казались ей похожими друг на друга, нагоняющими уныние, пропахшими кисловатым запахом религиозных, редко моющихся мужчин. Даже в густом облаке фимиама ее чувствительные ноздри с отвращением улавливали испарения немытой плоти.
Папа тоже не питал симпатий к религии. Служители всех культов казались ему людьми несколько сомнительными, невежественными, пестовавшими древнюю вражду, сеявшими страхи, льющими крокодиловы слезы. В его глазах они были фальсификаторами лживых проповедей, торговцами поддельными предметами культа и мнимыми древностями, людьми, полными вздорных верований и предрассудков. Поэтому все эти святоши, зарабатывавшие религией, подозревались папой в некоем подслащенном мошенничестве. Частенько с веселым задором цитировал папа Генриха Гейне, писавшего, что раввин и капуцин одинаково воняют. (В смягченной формулировке папы: «Ни у одного из них нет приятного запаха! И уж, конечно, нет его у мусульманского муфтия Хаджа Амина ал-Хусейни, поклонника нацистов, фотографировавшегося с самим Гитлером!»). С другой стороны, папа верил иногда в туманное Провидение, некоего «Ангела нации» или «Оплот Израиля», в «чудеса еврейского творческого гения», возлагая тем самым надежды на силы Избавления и Возрождения, заключенные в искусстве всех жанров и видов. «Жрецы красоты и кисти мастера», — взволнованно повторял он сонет Черниховского, уверявшего, что именно они, жрецы красоты и художники, «избавят мир стихом и мелодией».
Отец полагал, что люди искусства лучше всех остальных людей: они зорче, правдивее, честнее, все дурное не пристанет к ним. Как же могут некоторые из них, вопреки всему этому, обманываться и идти за Сталиным, и даже за Гитлером? Это отца весьма заботило и огорчало. Он часто спорил с самим собой по этому поводу, утверждал, что люди искусства, поддавшиеся обаянию диктаторов, добровольно вызвавшиеся служить угнетению и злу, недостойны отныне называться «жрецами красоты». Порою он пытался уверить самого себя, что их души, как это описано в «Фаусте», купил сатана.
Сионистское ликование строителей новых кварталов, освоителей земель, рабочих, прокладывающих дороги, — это ликование вызывало в отце что-то вроде легкого опьянения. Но маму это все не затрагивало. Газету она обычно откладывала в сторону, едва взглянув на заголовки. В политике она всегда видела одно лишь бедствие. Сплетни нагоняли на нее скуку. Когда приходили к нам гости, когда отправлялись мы на чай к дяде Иосефу и тете Ципоре в Тальпиот, когда бывали мы в домах Зархи, Абрамских, Рудницких, у господина Агнона, в семье Ханани, у Ханы и Хаима Торен, — мама почти не принимала участия в беседах. Правда, случалось, что само ее присутствие побуждало мужчин говорить и говорить без остановки. А она, бывало, молчит, разглядывает их с легкой улыбкой, словно пытаясь разгадать — почему в этом споре господин Зархи, к примеру, считает именно так, а господин Ханани придерживается совершенно противоположного мнения? А если бы дискуссия кое в чем изменилась, если бы господин Зархи и господин Ханани вдруг поменялись ролями и решили с этой минуты с восторгом и рвением защищать позицию оппонента, атакуя со всем пылом свое прежнее мнение?..
*
Наряды, безделушки, прически, мебель — все это интересовало маму лишь как окошки, через которые она могла заглянуть во внутренний мир человека. В каждом доме, где мы появлялись, и даже в приемных всевозможных канцелярий мама всегда садилась в углу комнаты. Она сидела, выпрямившись, выровняв колени, расправив плечи, скрестив руки на груди, словно дисциплинированная воспитанница пансиона для благородных девиц, и внимательно, не спеша, разглядывала занавески, обивку мебели, картины на стенах, книги, домашнюю утварь, безделушки на этажерке… Так сыщик прилежно собирает все новые и новые детали, сопоставление которых может раскрыть преступление.
Чужие тайны возбуждали и захватывали ее, однако не на уровне сплетен — кто в кого влюблен, кто с кем встречается, кто и что купил себе, — а так, будто она непрестанно трудилась над тем, чтобы найти точную клеточку для того или иного камешка в сложной мозаике, либо пыталась решить сложную головоломку. Напряженно вслушивалась она в беседу и в то же время внимательно вглядывалась в говорившего или в говорившую, смотрела на их губы, на морщинки, пробегавшие по их лицам, на руки — чем они заняты, на фигуру — что выдает тело и что старается оно скрыть, на глаза — где они блуждают, на позу сидящих — когда они ее чуть-чуть меняют, на ступни ног — спокойны ли они или нервно притоптывают…
Сама же мама принимала мало участия в беседе, делала это весьма редко. Но если выбиралась она из своего молчания, произносила одну-две фразы, то, как правило, после ее слов беседа уже не оставалась такой, какой была прежде.
Или, быть может, дело было в ином: в беседах того времени женщинам, по большей части, отводилась роль публики, внимающей ораторам. И стоило женщине вдруг заговорить, произнести фразу-другую, это вызывало некоторое удивление.
То здесь, то там давала мама частные уроки. Изредка она отправлялась на лекцию в Еврейский университет на горе Скопус или на литературный вечер в зал Народного дома. Большую часть времени сидела она дома. Не сидела, а тяжело работала, работала молча и с полной отдачей. Никогда не слышал я, чтобы она напевала или ворчала, занимаясь домашней работой. Она варила и пекла, стирала, делала покупки, и делала их очень продуманно, гладила, убирала, наводила порядок, складывала вещи, мыла, стелила, кипятила. Но когда в квартире царил идеальный порядок, в кухне была перемыта вся посуда, все выстиранное было сложено и аккуратно упрятано на полки в шкафах, тогда-то мама моя забиралась в свой угол и принималась за чтение. Расслабившись, медленно и мягко дыша, сидела себе мама на тахте и читала. Босые ноги поджимала она под себя и читала. Склонившись над книгой, лежащей на коленях, она читала. Спина округлена, шея склонена, плечи расслаблены, все тело ее похоже на полумесяц — она читала. Лицо наполовину скрыто ниспадающими черными волосами, — она, склонившись над страницей, читала.
Она читала каждый вечер, в то время, когда я играл во дворе, а папа сидел за письменным столом, работая над своими исследованиями, занося свои заметки на плотно исписанные карточки. Она читала и после ужина, покончив с мытьем посуды, читала и в то время, когда мы с папой сидели вместе за его письменным столом. Голова моя склонена, чуть касается его плеча, мы перебираем марки, наклеиваем их в альбом в соответствии с каталогом.