ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР 29 глава




 

*

 

В годы моего детства, в конце британского владычества над Эрец-Исраэль, весь Иерусалим сидел по домам и писал. Ведь в те дни радио почти ни у кого не было, не говоря уж о телевизоре или видео, системе компакт-дисков, интернете, электронной почте или даже о телефоне. Но зато у каждого были карандаш и тетрадка.

Весь город скрывался в дома в восемь вечера: британцы ввели комендантский час. А когда приказ отменялся, Иерусалим по своей доброй воле замыкался в своих домах, и только ветер, уличные коты, да лужицы света, отбрасываемого фонарями, метались снаружи. Да и они, метнувшись, стремились в тень, чтобы быть проглоченными ею, когда по улице проезжал патрульный британский джип, а на нем — прожектор и пулемет.

Ночи были намного длиннее, чем нынче, в наши дни, потому что земной шар вращался тогда вокруг своей оси намного медленнее, а сила земного притяжения была намного сильнее. Электрический свет был жидковат, потому что все были бедны и экономили на лампочках и освещении. Случалось, что электричество отключалось — то на несколько часов, а то и на несколько дней, но жизнь продолжала себе течь и при свете керосиновой лампы с закопченным стеклом. Или при свете свечей. И зимние дожди были намного сильнее, чем в наши дни, и вместе с дождями били по закрытым ставням кулаки ветров, молнии и эхо громов.

Каждый вечер осуществлялась у нас особая церемония: папа выходил и закрывал снаружи ставни (поскольку только снаружи их и можно было закрыть). Папа мужественно нырял в разверстую пасть дождя, тьмы и неведомых опасностей ночи — так некогда волосатые мужчины-неандертальцы смело выбегали из теплой пещеры, чтобы добыть охотничий трофей или защитить женщин и детей. Накинув на голову пустой, вывернутый наизнанку мешок, в одиночку, подобно рыбаку из книги «Старик и море», выходил папа навстречу разбушевавшимся силам стихии.

Каждый вечер, завершив операцию «ставни», папа возвращался и особым способом запирал дверь изнутри: на косяках, по обеим сторонам двери, были укреплены у нас железные скобы, и папа укладывал железный брус, концы которого удерживались этими скобами, — дверь наша становилась неприступной для врагов и погромщиков. Толстые каменные стены защищали нас от всех напастей вместе с железными ставнями и вместе с темной горой, которая, словно гигантский молчаливый борец, изготовившийся к схватке, тяжело нависала над домом, прямо за задней стеной,

Весь внешний мир был напрочь отгорожен от нас, а внутри, в нашей бронированной ячейке, мы были только втроем — с обогревателем, и стенами, покрытыми от пола до потолка множеством книг. Так весь наш дом, герметически закупоренный, каждую ночь медленно, словно бронированная подлодка, погружался в пучину зимы. Ибо совсем рядом с нами внезапно кончался мир: стоило, выйдя со двора, повернуть налево, оттуда еще примерно двести метров до конца улицы Амос, еще раз налево и еще около трехсот метров, до последнего дома на улице Цфания — там кончалась дорога, там кончался город, там кончался мир. А оттуда и далее — только голые скалистые склоны, окутанные густой тьмой, ущелья, пещеры, безлесные горы, долины. Деревни с каменными домами, иссеченными дождем и темнотой, — Лифта, Шуафат, Бейт Икса, Бейт Ханина, Наби Самуэль.

Из вечера в вечер сидели, стало быть, все жители Иерусалима, запершись в своих домах, как и мы, на все замки, и писали: профессора в Рехавии, и ученые в Тальпиоте, и мудрецы в Бейт ха-Керем, и исследователи в Кирьят Шмуэль, и поэты, и писатели, и идеологи, и раввины, и революционеры, и провозвестники конца мира, и мыслители. Если не книги, то статьи. Если не писали статей, то нанизывали рифмы или создавали всевозможные «пасквили», памфлеты, брошюры. И если не писали листовки против британской администрации, то сочиняли «письма в редакцию». Или писали письма друг другу. Весь Иерусалим из вечера в вечер склонялся над листом бумаги, правил, вычеркивал, писал, отделывал написанное. Дядя Иосеф и господин Агнон, один напротив другого, в разных концах переулочка в Тальпиоте. Дедушка Александр и учительница Зелда. Господин Зархи и господин Абрамский. Профессор Мартин Бубер, профессор Гершом Шолем, профессор Хуго Бергман, доктор Бен-Цион Нетанияху, господин Торен, господин Виславский… И, возможно, моя мама. Папа исследовал проникновение санскритских мотивов в национальный литовский эпос. Или влияние Гомера на становление поэзии Белоруссии. Он словно поднимал по ночам в нашей маленькой подлодке перископ, вглядываясь отсюда в Данциг или Словакию. И сосед справа господин Лемберг сидел и сочинял мемуары на языке идиш. И уж, конечно, соседи слева, Быховские, тоже писали каждый вечер, и соседи сверху, семейство Розендорф, и семейство Штих из дома напротив. Только гора — сосед наш за задней стеной — только она молчала все время. Не написала ни строчки.

Книги были той ниточкой жизни, что соединяла нашу подлодку с внешним миром. Нас взяли в окружение горы, и пещеры, и пустыни, и британцы, и арабы, и подпольщики, и автоматные очереди в ночи, и взрывы, и засады, и аресты, и обыски, и приглушенная тревога по поводу того, что еще ждет нас в будущем. Среди всего этого пробивалась к настоящему миру тонкая струйка жизни: в настоящем мире были и озеро, и лес, и хижина, и полянки, и пастбище, и еще дворец с башнями, карнизами, фронтоном. И был там зал приемов, убранный золотом, бархатом, хрусталем, ярко освещенный, сияющий, как все семь небес.

В те годы, как уже говорилось, я надеялся, что вырасту и стану книгой.

Не писателем, а книгой. И это — от великого страха.

Ибо постепенно всем, чьи родные не добрались до Эрец-Исраэль, стало ясно, что немцы уже убили всех. В Иерусалиме царил страх, который люди старались всеми силами загнать вглубь себя. Ведь танки гитлеровского генерал-фельдмаршала Роммеля докатились чуть ли не до порога Эрец-Исраэль. Во время войны итальянские самолеты бомбили Тель-Авив и Хайфу. Кто знает, что еще уготовят нам англичане перед тем, как уйдут. А после их ухода, разве не поднимутся в течение нескольких дней толпы кровожадных арабов, миллионы разъяренных мусульман, чтобы вырезать всех нас. Не оставят в живых никого, даже младенца.

Конечно, взрослые старались не говорить обо всех этих ужасах в присутствии детей. По крайней мере, на иврите. Но случалось, срывалось с их губ слово. Или кто-нибудь кричал во сне. Квартиры-клетушки были крохотными, перенаселенными, и по вечерам, когда гасили свет, я слышал, как перешептываются в кухне за стаканом чая и бисквитами иерусалимской фабрики «Фрумин». И я мог уловить слова «Хелмно», «нацисты, «Вильна», «партизаны», «акции», «лагеря смерти», «поезда смерти», «дядя Давид», «тетя Малка», и еще «мальчик Даниэль», мой двоюродный брат и ровесник.

Вот так просачивался страх: дети твоего возраста не всегда становятся взрослыми. Не однажды случается, что их убивают еще в колыбели. Или в саду. На улице Нехемия с одним переплетчиком случился нервный срыв, он вышел на балкон и закричал: «Евреи, спасите! Спешите! Еще немного — и они всех нас сожгут!» Воздух был наполнен страхами. И, возможно, я уже уловил, как легко убивают людей.

Правда, и книги сжечь вовсе не трудно. Но все-таки я вырасту и стану книгой, ведь, без сомнения, у меня будет шанс, что один из спрятанных экземпляров, сумеет уцелеть — если не здесь, то в другой стране, в каком-нибудь городе, в захолустной библиотеке, в уголке на забытой Богом книжной полке. Я ведь собственными глазами видел, как книги умеют притаиться, погрузиться в пыльную темень, меж тесными рядами пухлых томов, под нагромождением брошюр и журналов. Там, в темноте, они находят себе укрытие за спинами других книг…

 

 

С пустя тридцать лет, в 1976 году, пригласили меня на два месяца в Иерусалим, чтобы прочесть несколько лекций в Еврейском университете в качестве гостевого лектора. Университет выделил мне однокомнатную квартиру на горе Скопус, там каждое утро сидел я и писал рассказ «Господин Леви», вошедший в книгу «Гора Дурного совета». Действие рассказа происходит на улице Цфания в последние дни британского мандата, и поэтому я отправился побродить по улице Цфания и соседним с ней, поглядеть, что изменилось с тех пор. Частная школа «Отчизна ребенка» уже давно закрылась, дворы наполнились всяким хламом, фруктовые деревья зачахли. Учителя, чиновники, переводчики, кассиры, переплетчики, доморощенные философы, сочинители «писем в редакцию» — почти все они исчезли. А квартал с течением времени наполнился ультрарелигиозными бедными евреями. Почти все наши соседи исчезли, если судить по фамилиям на почтовых ящиках. Только госпожу Штих, маму горбатенькой девочки-инвалида Менухеле, я видел один раз издали: она сидела и дремала на скамеечке в углу захламленного двора, рядом с мусорными баками. С каждой стены вопили хриплыми голосами и потрясали тощими «кулаками» объявления, угрожавшие грешникам всевозможными смертными карами: «Сметены ограды скромности!» «Великая беда навалилась на нас!» «Не прикасайтесь к нашим Мессиям!» «Камень из стены возопит о злой напасти!» «О, горе! Велика жуткая мерзость, подобной ей еще не было в Израиле!» И все такое прочее…

Тридцать лет не видел я свою учительницу, преподававшую во втором классе частной школы «Отчизна ребенка». И вот внезапно я обнаружил, что стою на пороге ее дома. На месте лавки молочника господина Лангермана, продававшего нам молоко из тяжелых круглых железных бидонов, открылся галантерейный магазин, выходивший на улицу. Ортодоксальные евреи могли приобрести в нем ткани, пуговицы, петли, крючки, замки-«молнии», карнизы, занавески. Наверно, учительница Зелда уже не живет здесь?

Но среди хлипких почтовых ящиков нашелся и ее, тот самый ящик, из которого в детстве я выуживал почту, поскольку замочек на нем проржавел, и открыть его было невозможно. Теперь же ящик был просто взломан: кто-то — наверняка, мужчина и, наверняка, более нетерпеливый, чем учительница Зелда или я, — раз и навсегда взломал дверцу. И надпись на ящике изменилась: вместо «Зелда Шнеерсон» было написано «Шнеерсон Мишковский». Нет ни имени Зелда, ни дефиса между двумя фамилиями, ни соединительного «и». Как мне быть, если как раз муж ее и откроет дверь? Что, в самом деле, я скажу ему? Или ей?

Я уже почти повернулся, чтобы бежать оттуда, словно застигнутый врасплох ухажер из какой-то кинокомедии…

Я вообще не знал, что она вышла замуж, не знал, что она овдовела, не подсчитывал про себя, что ушел я из ее дома восьмилетним мальчиком, а теперь вернулся сюда тридцатисемилетним. Сегодня я старше, чем она была тогда, когда я ее оставил.

 

*

 

И на сей раз, как и тогда, было раннее утро…

Конечно, следовало бы позвонить ей, предваряя свой визит. Либо написать несколько строк. А вдруг она на меня сердится? Не простила мне того, что я ее оставил? Мое многолетнее молчание? Что я не навестил ее ни в связи с выходом в свет ее книг, ни в связи с присуждением ей литературных премий? А, возможно, и она тоже, подобно некоторым иерусалимским старожилам, затаила на меня обиду за то, что в романе «Мой Михаэль» я, быть может, плюнул в колодец, из которого когда-то пил воду? А если она неузнаваемо изменилась? Если нынче, спустя двадцать девять лет, она совсем другая женщина?

 

Оставила сладость свою

 

Оставила сладость свою, но не побегу

За медом вещунов.

Оставила сладость свою, и дом мой стал другим,

Но и теперь

Слышатся в нем голоса беседы.

Порядок праздников в нем

Свято храним..

Я не стала ветром, свистящим в пустоте.

Пойду и полью тот тонкий росток.

Истомился он по воде.

Вращается сердце по орбите мрака

И возвращается к Богу.

 

 

*

 

Около десяти минут стоял я перед дверью, вышел во дворик, выкурил сигарету или даже две, коснулся бельевых веревок, с которых в былые времена снимал я ее скромные, коричневые и серые, юбки. Среди плит, которыми был вымощен дворик, я обнаружил и одну с трещиной: она треснула под ударом камня, когда я пытался им колоть орехи. И глянул я поверх красных крыш Бухарского квартала на заброшенные холмы, что возвышались к северу от нас. Но теперь не видно было ни запустенья, ни самих холмов: только густо заселенные кварталы — Рамат Эшкол, Маалот Дафна, Гиват Мивтар…

Но что я скажу ей, когда войду? «Здравствуйте, дорогая моя учительница Зелда? Надеюсь, я не мешаю? Зовут меня, гм-гм, так-то и так-то…» «Здравствуйте, госпожа Шнеерсон-Мишковская? Я был когда-то вашим учеником, быть может, вы, случайно, еще помните меня?» «Извините, я всего лишь на минутку? Мне нравятся ваши стихи… «Вы по-прежнему прекрасно выглядите… Нет, нет, я не пришел брать у вас интервью»…

 

*

 

Я как-то позабыл, до чего же темны тесные иерусалимские квартирки на первом этаже, даже в солнечное летнее утро. Темнота отворила мне дверь, темнота, наполненная коричневыми запахами. Из темноты сказал мне свежий голос, который я помнил. Голос девушки, доверяющей словам и любящей их:

— Входи, Амос, входи.

И сразу за этим:

— Ты, конечно, захочешь, чтобы мы посидели во дворе.

И затем:

— Для тебя в холодный лимонад надо добавить чуточку концентрата?

И потом:

— Я должна поправить себя: когда-то ты любил лимонад с небольшой добавкой концентрата, но, быть может, произошли тем временем перемены?

То утро и нашу беседу я воспроизвожу, разумеется, по памяти — словно пытаюсь поднять из руин старинное здание по семи-восьми камням, оставшимся скрепленными друг с другом. Но среди немногих камней, сохранившихся точно такими, какими они были прежде, — не реконструкция и не моя выдумка вот эти ее слова: «Я должна поправить себя… Но быть может, произошли тем временем перемены?» Именно так сказала мне Зелда в то летнее утро, в конце июня тысяча девятьсот семьдесят седьмого года. Двадцать девять лет спустя после нашего медового лета. За двадцать пять лет до того, как летним утром я напишу эти строки (В своей комнате, в Араде, в тетради, где так много вычеркиваний, в день 30.7.2001. Это, собственно, воспоминания о визите, который, в свою очередь, призван был возродить воспоминания или разбередить старые раны. Все мои попытки воспроизвести прошлое, напрягая для этого память и будя воспоминания, напоминают работу строителя, пытающегося возвести нечто, используя камни рухнувшего дома, который сам в свое время был построен из камней, добытых из руин).

— Я должна поправить себя, — произнесла учительница Зелда, — быть может, произошли тем временем перемены?

А ведь могла она сказать это по-другому. К примеру, так: «Возможно, сейчас ты уже не любишь лимонад?» Или: «Возможно, теперь ты любишь лимонад, в котором много концентрата?» Либо, не мудрствуя лукаво, могла просто спросить: «Что будешь пить?»

Зелда была человеком, любившим точность: она была готова тут же, с радостью, без тени неприязни, предаться воспоминаниям о нашем общем прошлом, моем и ее («Лимонад, только немного концентрата»). Но она не желала при этом делать настоящее время заложником прошлого («Возможно, произошли тем временем перемены?» — со знаком вопроса — и этим она предоставила мне право выбора и возложила на мои плечи ответственность за ход визита. Тем более, что это я был инициатором его).

Я сказал (конечно, не без улыбки):

— Спасибо. Буду очень рад выпить у вас лимонад, как когда-то.

Она ответила:

— Так я и подумала, но посчитала нужным спросить.

Потом мы пили холодный лимонад (то место, где когда-то стоял ящик со льдом, занял нынче холодильник, маленький, устаревшей модели, уже несколько потертый). Мы, действительно, немного поговорили о прошлом. Да, она читала мои книги, а я читал ее, но как раз об этом мы говорили мало, произнеся не более пяти-шести фраз, словно торопились пересечь опасный участок дороги.

Говорили о судьбе супругов Нахлиэли, Изабеллы и Гецеля. О других общих знакомых. О переменах в квартале Керем Авраам. А моих родителей и ее мужа, который умер лет за пять до моего визита, упомянули едва ли не на бегу и, вернувшись к ритму шага, продолжали беседовать об Агноне и, кажется, о Томасе Вулфе («Взгляни на дом свой, Ангел» был переведен на иврит примерно в то время, а, может быть, мы оба читали его по-английски). Постепенно привыкнув к полумраку, царившему в комнате, я с удивлением обнаружил, что все вещи остались на своих местах. Коричневый мрачный буфет, покрытый блеклым лаком, притулился в своем углу, словно постаревший домашний пес. За стеклами дремали чашки из сервиза. На буфете стояли фотографии родителей Зелды, выглядевших моложе ее. Была там еще фотография мужчины, и я догадался, что это муж Зелды, но все же спросил, кто это. Когда я задал свой вопрос, в глазах ее вдруг появился молодой задорный блеск, она легко засмеялась, словно в это мгновение мы с ней вместе, она и я, втайне проказничали, но она сказала сдержанно:

— Это Хаим.

Коричневый круглый стол как-то усох с течением лет, и показался мне низким. В книжном шкафу стояли книги религиозного содержания, старинные, в черных потрепанных переплетах. Среди них было и несколько новых роскошных изданий — большого формата, в кожаных переплетах с золотым тиснением, а также четырехтомная антология «История средневековой ивритской поэзии в Испании и Провансе» профессора Хаима Ширмана, множество поэтических сборников, романы — новейшая ивритская проза, длинный ряд книжек «Народной библиотеки». В дни моего детства этот шкаф был высоким-высоким, теперь же он опустился до уровня моих плеч. Там и сям — на буфете, на этажерке и на полке у изголовья кушетки — стояли позолоченные подсвечники, восьмисвечники, зажигаемые в праздник Ханука, различные поделки из оливкового дерева, фигурки, отлитые из меди. Грустный горшок с цветами приютился на тумбочке, и еще один или два — на подоконнике. Надо все простирался полумрак, наполненный коричневыми запахами: без сомнения, это была комната религиозной женщины. Не келья аскета, а место, сосредоточенное на своем внутреннем мире, где все сдержанно и печально: да, как она сказала, «произошли перемены». Не потому что она постарела и не потому, что стала любимой и знаменитой. Видимо, это следует определить так: она стала серьезной.

Впрочем, изначально и навсегда она была человеком, любящим точность, человеком серьезным и внутренне глубоким. Объяснить это трудно.

 

*

 

После того утра я больше к ней не возвращался. Слышал, что, наконец-то, она переехала на новое место. Слышал, что со временем появилось у нее несколько задушевных подруг, намного моложе ее и даже моложе меня. Слышал, что заболела она смертельной болезнью, и в 1984 году, накануне одной из суббот, умерла в страшных мучениях. Но я не вернулся к ней, не написал ей письма, не послал ни одной из своих новых книг, никогда больше не видел ее — если не считать двух ее фотографий, появившихся в разных литературных приложениях к воскресным газетам, и еще один раз, в день ее смерти, когда на полсекунды она появилась в выпуске теленовостей.

Когда я встал, чтобы попрощаться и уйти, выяснилось, что и потолок там с течением времени опустился. Он почти касался моей головы.

Годы не сильно изменили ее. Она не стала безобразной, не потолстела, не усохла, на протяжении нашей беседы глаза ее по-прежнему вспыхивали время от времени, словно посылали всепроникающий луч, высвечивающий все мои тайны и секреты.

И все же перемены произошли. Словно за те десятилетия, что я не видел ее, стала учительница Зелда чуть походить на свою старую квартиру.

Словно серебряный подсвечник была она, словно тускло поблескивающий подсвечник в темном пространстве. И здесь мне хотелось бы быть предельно точным: в ту позднюю встречу Зелда была, в моем представлении, и свечой, и подсвечником, и темным пространством.

Вот как написал я о ней в своей книге «И то же море»:

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: