Если ты излагал в классе некую идею, ей понравившуюся, учительница Зелда указывала на тебя и тихо произносила: «Пожалуйста, все посмотрите на него: вот среди нас — мальчик, залитый светом». Если, случалась, кто-нибудь из девочек начинал грезить наяву, учительница Зелда объясняла нам, что точно так же, как человек не виноват, что мучает его бессонница, так не виновата и Ноа, что временами накатывает на нее «сонница».
Насмешку, любую насмешку определяла учительница Зелда как «яд». Она употребляла свои определения в их, можно сказать, кабалистическом смысле. Ложь называла она словами «падение» или «слом», лень — «свинец», сплетни — «глаза плоти», гордыня — «опаляющая крылья». Уступка, даже самая крохотная, даже если ты уступил свою резинку или свою очередь раздавать всему классу листы для рисования, любая уступка определялась ею как «искорка».
За неделю-другую до праздника Пурим, который казался нам самым замечательным из праздников, учительница Зелда вдруг сказала в классе:
— Возможно, в этом году вообще не будет праздника Пурим. Возможно, погасят его по пути.
Погасят? Праздник? Но как это может быть? Жуткая паника охватила нас: не только опасение, что не состоится праздник Пурим, но и ужас тьмы, трепет перед теми огромными неведомыми силами, о существовании которых нам до сих пор не рассказывали, и которые якобы способны, если будет на то их воля, зажечь или погасить праздник — будто праздники не более, чем просто спички.
Учительница Зелда, со своей стороны, не потрудилась раскрыть нам подробности, она только намекнула, что погасить или не погасить праздник — это, в основном, зависит от нее: она сама каким-то образом подключена к скрытым силам, отделяющим праздник от не праздника, святость от будней. Поэтому, если мы не хотим, чтобы праздник был погашен, было бы хорошо — так сказали мы друг другу, — чтобы мы, со своей стороны, постарались сделать то малое, что в наших силах: пусть учительница Зелда будет нами довольна. «Ведь ничто не мало, — говорила учительница Зелда, — ничто не мало в глазах того, у кого вообще ничего нет».
|
Я помню ее глаза: в них были ирония, тепло, тайна, но не было радости. Еврейские глаза с чуть татарским разрезом.
Иногда она останавливала урок, отправляла всех играть во дворе, но оставляла в классе двух избранных, достойных продолжать занятия. Изгнанники, оказавшиеся во дворе, вовсе не радовались свободе, а сильно завидовали избранникам учительницы Зелды.
А бывало, кончалось время занятий, класс учительницы-Изабеллы уже давно был отправлен домой, коты-вольноотпущенники растеклись по всей квартире, по лестнице, по двору… И только над нами, словно все о нас позабыли, только над нами простирались крылья рассказов учительницы Зелды, а мы, подавшись вперед, боясь пропустить хоть слово, сидели за нашими столиками, пока одна из обеспокоенных матерей, забыв даже снять фартук, не приходила в школу. Остановившись на пороге, подбоченившись, она терпеливо ждала, а затем со все возрастающим удивлением словно превращалась в девочку, переполненную любопытством, и вместе с нами напряженно вслушивалась, боясь пропустить, чем же кончится рассказ — рассказ о гибнущем, никем не любимом облаке, чья мантия, запутавшись, зацепилась за лучи золотой звезды.
|
Если ты говорил в классе, что хочешь что-то рассказать всем, даже посреди совершенно другого занятия, учительница Зелда тут же тебя поднимала, усаживала за свой учительский стол, а сама занимала твое место, примостившись на маленькой скамеечке. Так одним чудесным движением возводила она тебя в ранг учителя — при условии, что ты расскажешь нечто содержательное или выступишь с чем-то интересным. Пока тебе удавалось быть интересным для нее, либо для класса, ты, с ее позволения, оставался в седле. И, напротив, если ты нес чепуху или просто пытался приковать к себе внимание, хотя, по сути, тебе нечего было сказать, учительница Зелда выносила свой приговор очень тихим, прохладным голосом, в котором не было ни насмешки, ни легковесности:
— Но ведь это довольно глупо.
Или:
— Хватит дурачиться.
Или даже:
— Довольно: ведь ты сейчас унижаешь себя в наших глазах.
Понурый, с опущенной головой возвращался ты на свое место.
Очень скоро мы научились быть осторожными: слово — серебро, а молчание — золото. Нет никакого смысла в пустословии. Никогда не пытайся завладеть сценой, если не можешь предложить ничего умного. Конечно, очень приятно быть вознесенным над народом и сидеть за столом учителя, но падение может быть и быстрым, и болезненным. Безвкусица, вздор и умничанье навлекают позор. К каждому выступлению на публике хорошо бы подготовиться. Всегда следует хорошенько взвесить, не лучше ли промолчать: молчащий не опростоволосится.
*
Она была моей первой любовью: незамужняя женщина, около тридцати лет, учительница Зелда, госпожа Шнеерсон. Мне в ту пору и восьми еще не было, но она уже заполонила меня, запустила во мне какой-то внутренний метроном, который до той поры не действовал, а с той поры и по сей день не остановим.
|
Я просыпался по утрам в своей постели и видел ее перед собой, хотя глаза мои еще не открылись. Я торопливо одевался, наскоро ел — только бы с этим покончить, застегнуть, закрыть, взять и бежать прямиком к ней. Голова моя плавилась от усилий сочинить и приготовить для нее каждый день новые и красивые слова, которые я обращу к ней, чтобы принесли они мне свет ее взгляда, чтобы и на сей раз она, указав на меня, произнесла: «Вот, здесь, среди нас, нынче утром есть мальчик, залитый светом».
С головой, кружащейся от любви, сидел я каждое утро в ее классе. Либо весь сжигаемый ревностью. Непрестанно пытался я нащупать, открыть, чем могу я очаровать ее, привлечь ее благосклонность. И строил козни — как бы мне исхитриться и разрушить очарование других, как бы встать между нею и ими.
В полдень я возвращался из школы, ложился на кровать и воображал: только она и я…
Я любил цвет ее голоса и аромат ее улыбки. Любил шуршание ее платьев (С длинными рукавами, по большей части — коричневых, темно-синих, серых. А на плечах у нее простой, цвета слоновой кости платок с бахромой, а иногда — шелковая косынка спокойных тонов, повязанная у шеи). На исходе дня я закрывал глаза, с головой укрывался одеялом и брал ее с собой. Во сне я обнимал ее, и она чуть ли не целовала меня в лоб. Благородный свет окутывал ее и падал на меня тоже. Чтобы я был мальчиком, залитым светом.
*
Без сомнения, я уже знал, что такое любовь: я ведь проглотил немало книг для детей и юношества, да и книг, которые считались совсем не подходящими для меня. Всякий ребенок, любящий своих маму и папу, когда чуть-чуть подрастет, влюбляется в какую-нибудь женщину из совсем другой семьи. И женщина эта, которая была совсем чужой, вдруг, в одно мгновение, разом меняет жизнь влюбленного — словно ты нашел золотой клад в пещере в роще Тель Арза. Я уже знал из книг, что любовь — это вроде болезни: не едят, не спят… И я, на самом деле, почти не ел, хотя по ночам крепко спал, и даже днем ждал, чтобы стемнело, и я мог уже пойти спать. Мой сон не отвечал всем признакам любви, описанным в книгах, и я не был вполне уверен: влюблен ли я, как взрослые — в таком случае положено было страдать бессонницей, или влюбленность моя — еще детская.
Мне уже было известно из книг, известно из фильмов, которые я видел в кинотеатре «Эдисон», известно просто из воздуха, что за влюбленностью, по другую ее сторону, словно за вершинами гор Моава (их можно было увидеть с горы Скопус), простирается совершенно иной, пугающий, пейзаж. Его не разглядеть отсюда, и, возможно, очень хорошо, что не разглядеть. Там свило себе гнездо нечто такое, мохнатое и постыдное, что принадлежит только тьме. Нечто, имеющее отношение к той фотографии, показанной мне через забор из колючей проволоки итальянцем-военнопленным: эту фотографию я хотел и позабыть, и одновременно вспомнить некоторые ее подробности — ведь я не успел их разглядеть, потому что убежал, почти ничего не увидев. Нечто, относящееся к тем предметам одежды, которые есть у женщин, а у нас их нет, да и у девочек из нашего класса пока еще тоже нет. Там, во тьме, живет, движется, шевелится что-то еще, влажное и мохнатое, и про это, с одной стороны, мне лучше вообще ничего не знать, но — с другой стороны! — если я ничего не узнаю, то получается, что вся моя влюбленность — всего лишь детское чувство.
Детская влюбленность — это что-то совсем иное: она не знает ни боли, ни стыда. Это такое чувство, как у Иоава к Ноа, или как у Бен-Ами к Ноа, или даже как у Ноа к брату Авнера. Но у меня ведь не одноклассница, и не соседская девочка, моя сверстница или чуть постарше меня, вроде старшей сестры Иоэзера: я влюблен в женщину. И это тем более страшно, потому что она учительница. Учительница в моем классе. И нет никого в целом мире, к кому можно было бы обратиться и расспросить об этом, не будучи осыпанным насмешками. У нее насмешка — это «яд». А ложь называет она «падение» и «слом» Разочарование, по ее определению, — «страдание» или «страдание мечтателей». Гордость — «опаляющая крылья». А вот чувство стыда, по ее утверждению, делает человека «подобием Божьим».
А я? Ведь иногда она указывала на меня в классе и называла «мальчиком, залитым светом». А теперь по ее вине он залит тьмой?
*
И сразу же мне расхотелось ходить в школу «Отчизна ребенка». Я захотел в настоящую школу — с классами, со звонком, со школьным двором. Я больше не желал быть запертым в квартире семейства Нахлиэли, кишащей кошками. Я хотел в школу без постоянной вони застаревшей и засохшей кошачьей мочи, без кошачьих волос, которые были всюду, даже в туалете, и прилипали к твоему телу, и забирались под одежду. В настоящую школу, заведующая которой, появившись в классе, не отдирает вдруг застывшую у тебя под носом каплю, и муж ее не работает кассиром в бакалее, и никто не называет меня «залитый светом». В школу без влюбленности и всего такого прочего.
И действительно, после споров между родителями, которые велись шепотом, по-русски — что-то вроде «тычтохочуяне», споров, в которых, по-видимому, победил папа, было решено: после второго класса в школе «Отчизна ребенка», после летних каникул, я начну учиться в третьем классе школы «Тахкемони», а не в «Доме просвещения для детей трудящихся». Из двух зол черное предпочтительнее красного.
Но между мною и «Тахкемони» все еще простиралось целое лето любви.
— Как, ты снова бежишь в дом учительницы Зелды? В половине восьмого утра? У тебя разве нет друзей-сверстников?
— Но ведь она меня пригласила. Она сказала, что я могу приходить, когда захочу, даже каждое утро.
— Сказала… Прекрасно, что сказала… Но ответь мне, пожалуйста, не думаешь ли ты, что это не совсем нормально, когда восьмилетний мальчик так пришит к подолу своей учительницы? По сути, бывшей своей учительницы? Изо дня в день? В семь утра? Да еще в летние каникулы? Не кажется ли тебе, что это уж слишком? Что это не совсем вежливо? Подумай, пожалуйста, об этом! Поразмысли логически!
Я при этом нетерпеливо переминался с ноги на ногу, ожидая конца нравоучений, и бросал:
— Ладно! Хорошо! Я подумаю! Поразмыслю логически!
Произносил я это уже на бегу, на орлиных крыльях несясь в ее квартиру, расположенную на нижнем этаже, выходящую во двор на улице Цфания, напротив остановки автобуса номер три, напротив детсада госпожи Хаси, за молочником господином Лангерманом с его огромными железными бидонами. Эти бидоны прибывали в наши безрадостные переулки прямо с высот Галилеи или с тех самых просторов Изреельской долины, окутанных первозданным ночным мраком, где первопроходцы, покорители новых земель поют:
«… жди нас, земля наша…
На широких хлебных нивах
Росы сверканье и луны вуаль…
Из Бейт-Альфы прямиком в Нахалаль…»
Но луна была и здесь: учительница Зелда была луной. Там, у них, на широких нивах, в Галилее и Самарии, там простирались земли, залитые солнцем, обетованное царство крепких и загорелых. Не здесь. Здесь, на улице Цфания, даже утром летнего дня еще властвовали остатки теней лунной ночи.
Каждый день, около восьми утра, я появлялся под ее окном. Моя шевелюра чуть приглажена с помощью воды, чистая рубашка не болтается небрежно, а заправлена в брюки, стянутые ремнем. Я с радостью брался помогать ей во всех ее утренних делах: бегал вместо нее к зеленщику и в бакалейную лавку, подметал мощеный двор, поливал герань в жестяных кадках, развешивал на веревке то немногое, что она постирала, или снимал уже высохшее. Выуживал для нее письмо из почтового ящика, замок которого давно проржавел. Она, бывало, предлагала мне стакан воды, которая именовалась ею не просто водой, а «живой водой». Булочка превращалась у нее в «хлеб насущный». Земля ее двора была «прахом земным». Легкий западный ветерок — это «ветер с моря», а восточный — «сирокко». И когда ветры эти пролетали меж сосновых иголок, они не просто касались их, они в них «плескались».
Покончив с немногочисленными домашними делами, мы выносили из квартиры две низких, сплетенных из соломы табуретки и усаживались на заднем дворе, под окном учительницы Зелды, лицом на север, в сторону «Школы полиции», в сторону арабской деревни Шуафат. Не двигаясь с места, мы отправлялись в путешествие. Я был мальчиком, любившим географические карты, разбиравшимся в топографии, и я знал, что за минаретом мечети «Наби Самуэль», стоявшим на высоком склоне, откроется нашему взгляду невидимая отсюда долина Бейт-Хорон, и знал, что за долиной простираются земли колена Биньямина и земли колена Эфраима, Самария, а за ними — горы Гильбоа, а уж за горами — земли Изреельской долины, гора Тавор и Галилея. Я никогда не бывал в тех местах: раз или два в году мы ездили на праздники в Тель-Авив, дважды был я в крытом толем бараке, где жили бабушка «Мама» и дедушка «Папа», на окраине поселения Кирьят-Моцкин, пригорода Хайфы, один раз был я в Бат-Яме. А кроме всего перечисленного — не видел я ничего. И уж наверняка не видел я тех изумительных мест, которые рисовала передо мной учительница Зелда: речушка Харод, горы Цфата, берега озера Кинерет…
Придет следующее лето, и Иерусалим подвергнется артиллерийскому обстрелу с вершин тех самых холмов, напротив которых мы сидели каждое утро. Возле арабской деревни Бет-Ихса и у горы Наби Самуэль окопаются британские пушки, входящие в состав иорданского Арабского легиона, и тысячи снарядов будут падать на осажденный Иерусалим, где живут и арабы, и евреи. А спустя еще годы все эти холмы, открывавшиеся нашему взору, обрастут домами новых скученных иерусалимских кварталов — Рамат Эшкол, Рамат Алон, Маалот Дафна, Гиват Мивтар, Французский холм — и холмы истают. Но летом тысяча девятьсот сорок девятого года все еще по-прежнему — заброшенные скалистые склоны холмов в светлых пятнах известняков, заросли темных кустарников. Там и сям глаз задерживается на одинокой сгорбленной сосне, упрямо дожившей до глубокой старости, — зимние суровые ветры навсегда согнули ее спину дугой.
*
Она читала мне вслух то, что и так намеревалась читать тем утром: хасидские истории, притчи, несколько туманные истории о святых кабалистах, которым удалось очиститься, вознестись и стать чудотворцами. Иногда — по неосторожности — эти таинственные кабалисты, моля о спасении для себя, для угнетенных и униженных, для всего еврейского народа, навлекали страшные несчастья: причиной оказывалась то ли какая-то ошибка в последовательности заклинаний, то ли песчинка скверны, тайком затесавшаяся в гущу святых намерений.
На мои вопросы она отвечала неожиданно и странно, иногда ее ответы казались мне дикими, повергали меня в трепет, настолько угрожали они твердым основам здравого смысла моего папы.
А то, напротив: она поражала меня именно простым, вполне ожидаемым ответом, насыщающим, как краюха черного хлеба. Даже самое-самое «ожиданное» обретало у нее оттенок неожиданности. И я любил ее, я прикипел к ней, потому что было в ней, почти во всем, что она говорила и делала, нечто странное и волнующее, немного пугающее. Например, «глаза души» — она говорила мне, что они принадлежат Иисусу из Назарета, но, мол, и среди нас, здесь, в Иерусалиме, можно часто встретить «глаза души», однако совсем не в том смысле, который подразумевал Иисус. Или «немые души», появляющиеся в стихотворении Бялика «Да разделю я с ними судьбу свою»: ведь это, по сути, те самые таинственные тридцать шесть праведников, на которых держится мир. В другой раз она прочитала мне стихи Бялика о его отце — человеке столь чистой души, что даже грязь кабака, окружавшая его, не могла коснуться этой души. А вот сына его, поэта, коснулись и грязь, и скверна, да еще как коснулись! Бялик сам написал об этом в начале своего стихотворения «Мой отец»: в первых двух строчках, прежде чем рассказать нам о своем отце, он говорит о себе. И странно, что мудрецы-литературоведы не обратили внимания на то, что стихи о чистом образе отца начинаются с этой горькой исповеди о неправедной жизни сына.
А быть может, она и не говорила этого: я ведь не сидел там с карандашом и тетрадкой, не записывал за ней каждое сказанное ею слово. А с тех пор прошло более пятидесяти лет. Многое из того, что слышал я в то лето из уст Зелды, было выше моего понимания. Но день за днем она чуть-чуть и еще чуть-чуть поднимала уровень моего понимания. Я помню, к примеру, что она рассказывала мне о Бялике, о его детстве, о его разочарованиях, и о его неправедной жизни тоже. Рассказывала и такое, что не соответствовало моему возрасту. Среди прочих стихов она читала мне стихотворение «Мой отец» и говорила о кругах скверны и очищения.
*
Но что именно она говорила?
Сейчас в моей комнате в Араде, в конце июня 2001 года, в этот летний день я пытаюсь восстановить это для себя, или даже не восстановить, а догадаться, вызвать из потустороннего мира, добыть, можно сказать, из ничего. Это напоминает работу таксидермистов, которые изготовляют чучела для музея природы: всего лишь по одной-двум костям они воссоздают для нас целого динозавра.
Мне нравилось то, как учительница Зелда прибавляла слово к слову: случалось, она выбирала одно слово, простое, самое обычное, помещала его рядом с другим, тоже обычным, довольно избитым, и вот их сочетание становилось неожиданным — только в силу соседства двух совершенно простых слов, не привыкших находиться рядом. Казалось, меж ними вдруг пробегала какая-то электрическая искра — и душа моя, жаждущая словесных чудес, переполнялась.
Вот несколько разрозненных строк из ее стихотворения «В старом доме просвещения для слепых»:
Почему испугалась я презрения гор…
Душа моя, словно птица, прилетевшая
из страны, плодов которой она не отведала…
Что сад ночной нарушил свой обет,
данный нежной тьме…
Впервые думаю я
о ночи, что звезды и созвездия ее — преданье…
И еще из того же стихотворения, целая строфа, заключающая его:
Когда я пойму, что тьма ее
Полна знаков,
А я ничего не знаю о путешествиях ее души
К прекрасному, глубокому, излучающему свет.
К невозможному.
*
В то лето Зелда все еще была незамужней женщиной, но иногда появлялся во дворе мужчина, на мой взгляд, немолодой, судя по внешнему виду, религиозный. Проходя между нами, он, сам того не замечая, рвал все многообразие невидимых утренних паутинок, что сплелись между нею и мною. Правда, иногда он удостаивал меня кивком головы с огрызком улыбки. И, встав ко мне спиной, завязывал с учительницей Зелдой беседу, которая длилась семь, а то и семьдесят семь лет. Конца не дождаться. Да еще на идише, чтобы я не понял ни слова. Два-три раза удалось ему зачерпнуть ее заливистый смех, смех девочки, которым она ни разу не удостоила меня. Даже в моих ночных снах. Она осыпала того человека монетками — монетками смеха. А я, нищий, тем временем представлял себе со всеми мельчайшими подробностями бетономешалку, которая, оглушительно грохоча, работала вот уже несколько дней в конце улицы Малахи: в чрево этой бетономешалки брошу я под утро труп этого ее шута после того, как убью его в полночь.
*
Я жил в мире слов. Я говорил, не останавливаясь, не умолкая. Еще не открыв глаза поутру, я уже начинал лекцию, которая продолжалась без перерыва до самого вечера, до отхода ко сну, и дальше — во сне.
Но слушателя у меня не было: все, что я говорил, казалось моим сверстникам языком банту или чукчей, а взрослые — все до одного — с утра до вечера, так же, как и я, произносили речи, и никто из них меня не слышал. В те дни в Иерусалиме не слышали друг друга. И, возможно, даже к самому себе не каждый прислушивался по-настоящему. (Исключением был добрый дедушка Александр, который умел слушать и даже испытывал огромное удовольствие, пожиная плоды своего умения, но ведь слушал-то он только женщин. Не меня.)
Вот так вот в целом мире не находилось ни одного свободного уха, готового меня выслушать, разве что в самых редких случаях. И даже когда они милостиво снисходили, чтобы выслушать меня, не проходило и трех-четырех минут, как накатывала на них усталость, хотя из вежливости они делали вид, что внимают мне и время от времени фальшиво изображали удовольствие.
Только учительница Зелда слушала меня. И не как добросердечная тетушка, которая устало, исключительно из жалости, отдает себя на растерзание возбужденному мальчику, чьи чувства взрываются и ежесекундно переливаются через край. Нет. Она слушала меня, не торопясь, серьезно, словно училась у меня словам, которые были ей приятны или возбуждали ее любопытство.
И еще: учительница Зелда относилась ко мне с уважением — когда она хотела, чтобы я говорил, то умела тонко и деликатно воодушевить меня, подбрасывая веточки в костер, но когда ей было неинтересно, говорила, не колеблясь.
— С меня довольно. Теперь остановись.
Другие, те, кто, спустя три минуты, переставал меня слушать, не мешали мне говорить и говорить, сколько душе моей угодно, хоть целый час. А тем временем они думали о своих делах, хотя и изображали всем своим видом полное внимание.
Все это происходило после окончания второго класса, когда я закончил учебу в школе «Отчизна ребенка», но еще не начал учиться в «Тахкемони». Мне было восемь лет, но я уже привык читать газеты, брошюры, всевозможные журналы — в дополнение к сотне или двум сотням книг, которые я проглотил к тому времени. (Почти все, что попадало в мои руки. И практически без разбора: я прочесал папину библиотеку, и чуть ли не в каждую книжку, написанную на современном иврите, я впивался зубами, пытаясь грызть ее в своем углу).
А еще я сочинял стихи: о еврейских батальонах, о борьбе подполья, о Иегошуа Бин-Нуне, о жуке, растоптанном грубой ногой, об осенней печали. Эти свои стихи я по утрам приносил учительнице Зелде, которая относилась к ним с осторожностью, словно осознавая свою ответственность. Что она говорила о каждом стихотворении, — я сейчас не помню. Да и стихи те я уже позабыл.
Но не забыл, что говорила она о стихах и голосах. Не о голосах свыше, обращенных к душе поэта, а о том, что разные слова создают разные голоса. К примеру, слово «шорох» шепчет, у слова «рев» низкий, грубый голос, у слова «тон» — тонкое звучание, а слово «воркотня» воркует. И еще, и еще. У нее был целый репертуар — слова и их голоса, и здесь я с усилием извлекаю из глубин памяти то, что не всплывает само собой.
Возможно, и это я слышал от учительницы Зелды в то лето, когда мы были близки друг другу: «Если ты рисуешь дерево, нарисуй лишь несколько листков. Не надо прорисовывать всю его крону. А если человека — нет нужды выписывать всю его шевелюру». Но в этом она бывала непоследовательной: однажды заметила, что, как ей кажется, вот тут и тут я написал чуть-чуть больше, чем следовало, а в другой раз сказала, что, возможно, здесь-то и стоило написать поподробнее. Но как же узнать? И по сей день я ищу ответ.
*
Учительница Зелда открыла мне иврит, какого я никогда не слышал: ни в доме профессора Клаузнера, ни в нашем доме, ни на улице, ни в прочитанных книгах, — иврит странный, своевольный, иврит религиозных притч и хасидских историй, иврит народных пословиц и изречений, насыщенный заимствованиями из идиша, преступающий все законы, смешивающий мужской и женский род, настоящее время с прошедшим, подменяющий существительное прилагательным. Иврит неряшливый и даже путаный. Но сколько жизненной силы было в тех историях! Если рассказывалось о снеге, то казалось, все слова в этой истории были сделаны из снега. А когда повествовалось о пожаре, то пылали и сами слова. Какая завораживающая сладость была в ее сказках о всяческих чудесах! Словно писавший окунал буквы в вино: слова вызывали головокружение.
И поэзию открыла мне в то лето учительница Зелда — книги, что никак, ну, никак не соответствовали моему возрасту: стихи Леи Гольдберг и Ури Цви Гринберга, стихи Иохевед Бат-Мириам и Эстер Рааб, стихи И. Ц. Римона.
У нее я научился: порой бывает такое слово, которое нуждается в том, чтобы вокруг него царила полнейшая тишина — и это создаст слову пространство и простор. Как картины, которые вешают на стену. И среди картин есть такие, что не терпят ничьего соседства.
Многому я научился у нее, и в классе, и в ее дворике. Видимо, ее не смущало то, что я оказывался посвященным в некоторые ее секреты.
Но лишь в некоторые. К примеру, я и понятия не имел, а она даже легким намеком не намекнула, что Зелда — не только моя учительница, не только моя любимая, но и Зелда-поэтесса, стихи которой уже публикуются в литературных приложениях некоторых второстепенных журналов. И еще я не знал, что она, как и я, — единственный ребенок в семье. Не знал я, что она из рода рабби Шнеура Залмана, основателя Хабада, что она двоюродная сестра главы любавичских хасидов рабби Менахема-Мендла (их отцы были родными братьями). Не знал я, что она училась рисованию, участвовала в драматической студии, что кроме стихов, была опубликована и ее поэтичная проза. Я не представлял себе, что мой соперник, еще один ее поклонник, — раввин Хаим Мишковский, прозванный из-за высокого роста «Длинный Хаим» или «Длинная жизнь» (обыгрывалось его имя «Хаим», что и означает на иврите «жизнь»). Два года спустя после нашего, ее и моего, лета он на ней женился, но жизнь его оказалась не длинной. Всего этого я о ней не знал.
В начале осени тысяча девятьсот сорок седьмого года я начал учиться в третьем классе религиозной школы для мальчиков «Тахкемони». Новые впечатления и чувства заполнили мою жизнь, да и не подобало мне, словно малышу, держаться за подол учительницы младших классов Зелды: соседи удивленно вскидывали брови, ребята в округе уже начали надо мной потешаться. Да и я сам слегка подсмеивался сам над собой — чего это я несусь к ней каждое утро. Какое будет у меня лицо, когда весь квартал вот-вот начнет болтать о ненормальном мальчишке, снимающем для нее высохшее белье, подметающем ей дворик, а в полночь, когда небо усыпано звездами, небось, мечтающем на ней жениться?..
*
Спустя несколько недель вспыхнули в Иерусалиме кровавые столкновения между евреями и арабами, затем началась Война за Независимость, бомбежки, осада и голод. Я отдалился от учительницы Зелды: уже не бежал к ней в семь утра, умытый, с шевелюрой, приглаженной пригоршней воды, не сидел с ней в ее дворике. Не приносил ей новых, написанных накануне вечером, стихов. Если мы встречались на улице, я, бывало, быстро-быстро говорил ей: «Доброе-утро-как-поживаете-учительница-Зелда». Без всякого вопросительного знака бормотал я это «как-поживаете» и убегал, не дожидаясь ответа. Я стыдился того, что было. И стыдился того, как расстался с ней, — не сказав, что между нами все кончено, и даже ничего не объяснив ей. И еще я стыдился того, что она, безусловно, знает, что в мыслях своих я с ней не расстался.
Затем мы, наконец-то, выбрались из квартала Керем Авраам. Мы стали жить в Рехавии — сбылась мечта моего отца. Потом умерла моя мама, и я уехал жить и работать в кибуц. Иерусалим я очень хотел оставить позади. Насовсем. Все связи были оборваны. Временами в каком-нибудь журнале я натыкался на чудесное стихотворение Зелды — так узнавал я, что она жива и по-прежнему живет чувствами. Но после смерти матери я с неприятием относился ко всяким чувствам, и особенно хотелось мне раз и навсегда отдалиться от живущих чувствами женщин, кем бы они ни были.
В год, когда вышла моя третья книга «Мой Михаэль», действие которой, можно сказать, происходило в нашем квартале, увидел свет первый сборник Зелды «Досуг». Я собирался написать ей несколько приветственных слов, но не написал. Думал послать ей свою книгу, но не послал: откуда было мне знать, живет ли она по-прежнему на улице Цфания или переехала на другую квартиру? Кроме того, разве «Мой Михаэль» не был написан мной для того, чтобы подвести черту под моим иерусалимским прошлым, а не для того, чтобы вновь оказаться связанным с этим городом.
В некоторых персонажах сборника «Досуг» узнал я членов семьи учительницы Зелды, встретил и кое-кого из наших соседей. Затем появились ее стихотворения, составившие сборники «Кармель невидимый» и «Ведь гора, ведь огонь», завоевавшие любовь тысяч читателей, принесшие ей и премию Бреннера, и премию Бялика. Поэтесса купалась в славе, но она, учительница Зелда, одинокая бездетная женщина, переплыла море своей славы, даже не оглянувшись по сторонам.