И вот случилось так, что в начале лета потерялись следы крупного денежного перевода, а может, векселя на большую сумму или пакета акций. Подозрение пало на Эдуарда Силуани, старшего сына и компаньона устаза Наджиба из фирмы «Силуани и сыновья». Парень был допрошен, так у нас рассказывали, самим помощником начальника английской сыскной полиции, а затем доставлен в Хайфскую тюрьму, где его продолжали допрашивать. Устаз Наджиб, после безуспешных попыток всеми возможными и невозможными способами помочь своему сыну, в горьком отчаянии обратился к мистеру Кеннету Оруэллу Нокс-Гилфорду, в ведении которого находилась служба почт и телеграфа, умоляя вновь провести поиски затерявшегося конверта: этот конверт он отправил собственноручно — в чем готов присягнуть. Он, а не сын его, он, а не конторщик его, отправил этот конверт еще зимой заказным письмом. Он заявляет это со всей ответственностью. Да вот беда: квитанция и уведомление у него потерялись, исчезли. Словно черт проглотил их.
Мистер Кеннет Оруэлл Нокс-Гилфорд, со своей стороны, выказал устазу Наджибу свою симпатию, но, тем не менее, с искренним сожалением объяснил ему, насколько мало шансов достичь повторной проверкой положительных результатов. Однако поручил Сташеку Рудницкому проверить и выяснить все, что еще можно выяснить, о судьбе заказного письма, посланного много месяцев назад, — письма, которое то ли было, то ли не было, то ли потеряно, то ли нет, и от которого не осталось никакой записи ни у отправителя, ни в книге регистрации заказных писем.
Но дядя Сташек не поленился, перевернул все на свете, не упустил ни одной возможности выяснить самые тонкие детали. И нашел, что исчезла не только запись о злополучном письме. Целый лист из книги регистрации был вырван со всей тщательностью, так что не осталось никаких следов — словно его никогда и не было. Это сразу же возбудило подозрения у дяди Сташека: он порылся в записях и обнаружил фамилию чиновника, принимавшего в тот день заказную корреспонденцию в почтовом окошке. Расспросив других служащих, дядя Сташек выяснил день, когда был вырван из книги недостающий лист, а уж отсюда недолог был путь к признанию виновного (парень, подставив конверт под свет электрической лампочки, заметил вексель, который показался ему на просвет крупной купюрой, и он не устоял перед соблазном).
|
Так потеря вернулась к хозяину, молодой Эдуард аль-Силуани был немедленно освобожден из хайфской тюрьмы, честь достойной фирмы «Силуани и сыновья» была восстановлена, и ее чистое незапятнанное имя вновь стало гордо украшать превосходную фирменное почтовую бумагу, а «дорогой господин Став» со всем почетом и уважением был приглашен с супругой на чашечку кофе, который будет подан в субботу в полдень на вилле Силуани на окраине квартала Шейх Джерах. Что же до симпатичного мальчика (сына друзей семьи, который с ними, и его не на кого оставить в субботнее утро), то, само собой разумеется, тут и вопросов нет, что субботним утром вместе с Рудницкими прибудет и дорогой мальчик, и вся семья аль-Силуани с нетерпением ждет возможности выразить свою благодарность и признательность господину Ставу, неподкупному и трудолюбивому.
*
В субботу, после завтрака, незадолго до того, как мы двинулись в путь, я переоделся в свою лучшую одежду, предназначенную для праздников. Папа и мама позаботились оставить ее тете Мале в честь предстоящего визита («Арабы весьма ценят внешние признаки этикета», — подчеркнул папа): наглаженная белоснежная рубашка с тщательно подвернутыми, словно вырезанными из картона рукавами, темно-синие брюки с двойными манжетами и острой складкой по всей длине, в придачу — строгий пояс из черной кожи с металлической пряжкой, на которой почему-то красовался герб Российской империи — двуглавый орел. Обут я был в сандалии, которые дядя Сташек, вставши рано поутру, начистил для меня той же щеткой и тем же черным кремом, которыми он начистил свои и тети Мали парадные туфли.
|
Несмотря на августовскую жару, дядя Сташек надел свой темно-синий шерстяной костюм (это был его единственный костюм), белую шелковую рубашку, привезенную им еще пятнадцать лет тому назад из родительского дома в Лодзи, шелковый галстук спокойных голубых тонов, который повязывал он еще в день своей свадьбы. Что же до тети Мали, то она промучилась три четверти часа перед зеркалом. Примерила вечернее платье, отказалась от него, попробовала сочетание темной плиссированной юбки со светлой льняной блузкой, отказалась и от этого, взвесила, как сидит на ней девичье весеннее платье, недавно купленное в магазине «Мааян Штуб», вместе с брошкой и косынкой, с бусами без брошки и без косынки, с бусами и другой брошкой, но без косынки, с сережками в форме сосулек и без них.
Но вдруг показалось ей, что весеннее воздушное платье, в особенности — вышивка вокруг шеи, выглядит слишком легкомысленно, слишком простонародно для предстоящего этим утром визита, и она вернулась к вечернему платью, с которого начинала весь круг примерок и сомнений. Не справившись с затруднениями, тетя Мала обратилась к дяде Сташеку и даже ко мне, взяв с нас клятву говорить правду и только правду, пусть даже самую обидную: не слишком ли она расфуфырена в этом платье? Не слишком ли оно театрально для такого неформального визита в это летнее утро? Не вступает ли оно в полный контраст с прической? И если уж коснулись прически, то, как вы думаете? Только чистую правду? Уложить косы вокруг головы или не укладывать? Может, лучше распустить волосы и дать им свободно падать на плечи? А уж если свободно падать, то что больше подходит — когда волосы ниспадают на правое плечо или на левое?
|
Но, в конце концов, она все же выбрала коричневую гладкую юбку и блузку с длинными рукавами, которую украсила симпатичной брошью бирюзового цвета. И еще она надела голубоватые сережки — сосульки в цвет своих прекрасных глаз. А светлые волосы свои тетя Мала в косу не заплела. Позволила им свободно струиться по плечам.
*
По дороге дядя Став (его крепкое тело было плотно упаковано в шерстяной костюм, доставлявший ему сплошные неудобства) давал мне разъяснения по поводу некоторых жизненных фактов, вытекающих из исторических различий между далекими друг от друга культурами. Семейство аль-Силуани, говорил он, безусловно, достойное уважения европейское семейство: сыновья получили образование в престижных колледжах Бейрута и Ливерпуля, и все они отлично говорят на западноевропейских языках. И мы тоже, со своей стороны, несомненно, — европейцы, но в несколько ином понимании. У нас, к примеру, не придается особого внимания внешнему виду человека: главное — его внутренний, духовный и душевный мир. Даже такой мировой гений, как Лев Толстой, не колеблясь, ходил всю свою жизнь в одежде крестьянина, а великий революционер Владимир Ленин, как правило, презирал буржуазный стиль одежды, предпочитая кожаное пальто и кепку простого рабочего.
Но наш визит на виллу Силуани — это особый, пожалуй, даже исключительный случай. Здесь не годится ни пример Ленина, отправляющегося к рабочим, ни пример Льва Толстого, идущего к простому народу. Следует знать, пояснил дядя Сташек, что в глазах наших соседей, более богатых и образованных арабов, тех, что ориентированы на Запад и живут, как правило, по стандартам европейской культуры, мы, новые евреи, ошибочно воспринимаемся как некий сброд, шумный, нищий, с дурными манерами, лишенный всякого воспитания и образования, совершенно не способный овладеть простейшими нормами культурного поведения. Даже некоторые из наших лидеров, по-видимому, предстают в отрицательном свете в глазах наших соседей-арабов из-за их простых, прямолинейных манер и простецкой одежды. Не однажды в процессе работы на почте — и у окошка приема корреспонденции, и за кулисами — была у дяди Сташека возможность убедиться, что новый еврейский стиль (сандалии и шорты цвета хаки, засученные рукава, распахнутый ворот рубахи — все то, что считается у нас демократическим стилем первопроходцев-поселенцев, стилем, утверждающим равенство) воспринимается британцами, а особенно арабами, как проявление грубости, чего-то вызывающего, свидетельствующего о презрении к ближнему, о неуважении к статусу и чести работника общественных служб. Конечно, такая оценка в корне ошибочна, и нет нужды вновь и вновь повторять, что мы верим в простую жизнь, в идею о необходимости довольствоваться малым, а также исповедуем полный отказ от желания производить внешнее впечатление. Но в подобных ситуациях, то есть во время нашего утреннего визита в резиденцию уважаемой и известной семьи, равно как и в иных подобных случаях, следует вести себя так, словно на нас возложена некая дипломатическая миссия. А посему мы должны самым тщательным образом относиться к своему внешнему виду, к своим манерам, к стилю разговора.
К примеру, от детей, и даже от юношей, подчеркнул дядя Сташек, ожидается в подобных условиях полное невмешательство в беседу взрослых. Если к ним обратятся, и только в случае, если к ним обратятся, они обязаны отвечать вежливо и предельно кратко. Если будет подано угощение, то мальчику следует выбрать только те вкусные вещи, которые не рассыпаются и не текут. Если ему будет предложена добавочная порция угощения, мальчик обязан будет очень вежливо отказаться, даже если он не сможет оторвать глаз от сладостей. И на протяжении всего визита мальчику следует сидеть прямо, не глазеть по сторонам, а главное, ни в коем случае, не приведи Господь, не корчить рож: это проявление недостойного поведения, да еще перед лицом арабского общества, которое, как известно, весьма чувствительно и легко ранимо, и к тому же склонно к мести, и не забывает нанесенных обид. Проявление отрицательного отношения во время столь высокого визита будет не только дерзостью и оскорблением доверия, но и подлинным ущербом делу будущего взаимопонимания и взаимного диалога между двумя соседствующими народами. Это может стать маслом, подлитым в костер ненависти, а ведь мы живем в период каждодневных, вызывающих беспокойство разговоров об опасности кровавой войны между двумя народами.
Короче, добавил в заключение дядя Сташек, есть много вещей, которые превышают то, что можно возложить на плечи юного мальчика, восьми лет от роду, но кое-что зависит и от тебя, от твоего достойного поведения. И, между прочим, ты, Малинька, дорогая, уж, пожалуйста, не разговаривай там, так будет лучше. Просто ничего не говори, ни хорошего, ни плохого, кроме совершенно необходимых слов вежливости. Как известно, в культурных традициях наших соседей, подобно традициям наших праотцев, совершенно не принято, чтобы женщина вдруг открыла рот в мужском собрании. Посему будет хорошо, моя дорогая, если на сей раз ты позволишь своему природному благородству и женскому обаянию говорить вместо тебя.
*
В десять утра, вышла, стало быть, маленькая дипломатическая делегация, начищенная и надраенная, и даже должным образом проинструктированная, из однокомнатной квартирки семейства Рудницких, расположенной на углу улиц Пророков и Чанселор, чуть выше цветочного магазина «Цветущий сад». Дома остались Шопен и Шопенгауэр, раненая птица Алма-Мирабель, и птица поскромнее, сделанная из еловой шишки. Мы держали путь на восток, к вилле Силуани на краю арабского иерусалимского квартала Шейх Джерах, у дороги, ведущей к горе Скопус.
В самом начале нашего пути миновали мы стены подворья «Бейт Тавор», бывшего некогда резиденцией чудаковатого немецкого архитектора Конрада Шика, ревностного христианина, чья душа была отдана Иерусалиму. Над воротами своей резиденции архитектор Шик возвел маленькую башню, что дало мне повод сочинять всевозможные истории о вооруженных рыцарях и принцессах. Оттуда, по улице Пророков, спустились мы к Итальянской больнице, построенной по образцу флорентийских дворцов — с зубчатой башней и черепичными крышами.
У Итальянской больницы мы, приумолкнув, повернули на север, в сторону улицы Сент Джордж, обогнули еврейский религиозный квартал Меа Шеарим и углубились в мир кипарисов, глухих заборов, решеток, карнизов, каменных стен… Это был чужой мне Иерусалим, почти не знакомый: Иерусалим эфиопский, арабский, оттоманский, Иерусалим паломников и миссионеров, Иерусалим монастырский, Иерусалим немецкий, греческий, армянский, американский, итальянский, русский, Иерусалим сосновых чащ, Иерусалим, замышляющий козни, пугающий и притягивающий своим колокольным звоном и крылатыми чарами, чуждыми тебе и потому запретными… Город под вуалью, скрывающий опасные секреты, насыщенный крестами, минаретами, мечетями и тайнами, город почтенный и молчаливый. Плывут по иерусалимским улицам, словно темные тени, служители разных религий в черных сутанах, рясах, мантиях, попы, монахини, кадии и муэдзины, муллы и нотабли разных этнических общин, богомольцы и паломники, плывут женские покрывала и капюшоны священников…
Было субботнее утро лета тысяча девятьсот сорок седьмого года. Всего через несколько месяцев вспыхнут в Иерусалиме кровавые столкновения. Меньше года оставалось до ухода британцев, до блокады Иерусалима и его бомбардировки, до голода и жажды, до раздела города между арабами и евреями. В ту субботу, когда шли мы в дом семейства аль-Силуани в квартале Шейх Джерах, над всеми этими кварталами на северо-востоке Иерусалима все еще был разлит тяжелый покой. Но в этом покое уже ощущалось некое тончайшее дуновение нетерпения, неуловимое дыхание сдержанной враждебности: с чего бы это они оказались здесь, эти трое евреев, мужчина, женщина и ребенок, откуда они возникли? И уж если вы зачем-то пришли сюда, в эту часть города, то не следует вам задерживаться здесь слишком долго. Следует миновать все эти улицы побыстрее. Пока еще это возможно…
*
Около пятнадцати или двадцати гостей и домочадцев уже собрались в гостиной, когда мы вошли туда. Словно паря в сигаретном дыму, сидело большинство присутствующих на диванах, расставленных вдоль четырех стен. Но там и сям, в уголках зала, толпились небольшие группки. Среди них были мистер Кардеган, а также мистер Кеннет Оруэлл Нокс-Гилфор, начальник центральной почты и начальник дяди Сташека. Он стоял среди других господ и издали приветствовал дядю Сташека, слегка приподняв свой бокал. Почти все двери, ведшие во внутренние комнаты, были закрыты, и лишь в просвете одной, полуоткрытой, увидел я трех девочек, примерно моих ровесниц: наряженные в длинные платья, они сидели на скамеечке, тесно прижавшись друг к другу, разглядывали гостей и перешептывались.
Устаз Наджиб Мамдух аль-Силуани, хозяин дома, представил нам кое-кого из своих домочадцев и некоторых гостей, мужчин и женщин. Среди них — двух английских леди, не слишком молодых, в серых костюмах, пожилого французского ученого, греческого священника в рясе, с квадратной курчавой бородой. Перед всеми гостями и членами семьи хозяин дома восхвалял по-английски, а иногда и по-французски, своего гостя и даже пояснил двумя-тремя фразами, каким образом дорогой Став предотвратил огромную беду, нависавшую в течение нескольких мрачных недель над семейством Силуани.
Мы же, со своей стороны, пожимали руки, кивали, улыбались, отвешивали легкие поклоны, бормотали «хау найс», «аншанте», «гуд то мит ю». И даже преподнесли семейству аль-Силуани скромный символический подарок — альбом фотографий из жизни кибуцов: сцены в кибуцной столовой, портреты кибуцников — в поле и на животноводческой ферме, снимки голых ребятишек, веселых и счастливых, резвящихся под струями дождевальной установки, и старого араба-феллаха, с силой сжимающего узду своего осла и удивленно разглядывающего огромный гусеничный трактор, проезжающий мимо в облаке пыли. Все фотографии сопровождались пояснениями на иврите и английском.
Устаз аль-Силуани немного полистал этот альбом, вежливо улыбнулся, трижды кивнул головой, словно проникая в суть замысла этих фотографий, поблагодарил своих гостей за подарок и положил альбом в одну из ниш, а может, на один из подоконников высоких окон.
Попугай вдруг запел в своей клетке тонким женским голосом: «Ху вил би май дестини? Ху вил би май принс?» А с другого конца гостиной ответил хриплый голос другого попугая: «Каламат я-шейх! Каламат, я-шейх! Каламат!»
Две скрещенные шпаги, начищенные до блеска, висели на стене над нашими головами в том углу, где мы уселись. Безуспешно пытался я угадать, кто есть кто среди гостей, а кто принадлежит гостеприимному семейству. Мужчины в большинстве своем были немолоды, лет пятидесяти-шестидесяти, а один — в поношенном коричневом костюме с обтрепанными обшлагами — был просто древним старцем. То был сморщенный, ссохшийся старик с ввалившимися щеками, седые усы его пожелтели от табака, так же, как и его костлявые пальцы. Очень похож он был на один из портретов, висевших на стенах в позолоченных рамах. Он — дедушка всей семьи? Или, может, отец дедушки, потому что слева от Устаза аль-Силуани еще один старик, жилистый, высокий, сутулый, похожий на сломанный ствол дерева, коричневое темя его покрыто серой колючей щетиной. Одет он весьма небрежно: полосатая его рубаха застегнута лишь до половины, а брюки чересчур широки для него. Я вспомнил про древнего старика Аллилуева из рассказа моей мамы, который содержал в своей избушке старика, еще более старого, чем он сам.
Было там и несколько молодых людей в белоснежных теннисных костюмах, а также двое мужчин, сидящих рядом и выглядевших братьями-близнецами, лет этак около сорока пяти, неимоверно толстых, сонных, с полуприкрытыми глазами. Один перебирал пальцами янтарные четки, а другой жадно курил, внося свою лепту в дымовую завесу, все сильнее заволакивающую пространство гостиной. Кроме двух английских леди, на диванах сидели еще несколько женщин, кое-кто из женщин сновал по залу, принимая все меры предосторожности, чтобы не столкнуться со слугами при галстуках и с подносами, уставленными прохладительными напитками, бисквитами, стаканами чая и чашечками кофе. Кто из женщин был хозяйкой, определить было сложно: некоторые из них явно чувствовали себя здесь дома. Одна крупная дама, в шелковом цветастом платье того же оттенка, что и ваза, из которой росли павлиньи перья, с полными руками, звеневшими при каждом движении из-за множества серебряных браслетов, пламенно ораторствовала перед группой господ в теннисных костюмах… Другая дама в платье из набивного ситца, с изображенным на нем изобилием фруктов (этот наряд подчеркивал тяжесть ее груди и необъятность бедер), протянула хозяину дома руку для поцелуя, и тут же вознаградила его тремя поцелуями в щеки — в правую, в левую, снова в правую. Еще присутствовала там старая матрона, у которой были сероватые усики и широкие, заросшие волосами ноздри. По залу сновали несколько симпатичных девушек с узкими бедрами, ярко-красным маникюром, с безупречными прическами, в спортивных юбочках. Они без остановки шушукались между собою.
Казалось, что Сташек Рудницкий в своем министерском шерстяном костюме, прибывшем вместе с ним в Эрец-Исраэль пятнадцать лет назад прямо из Лодзи, и Мала, жена его, в гладкой коричневой юбке и блузке с длинными рукавами, со своими сережками сосульками, — казалось, они были самыми изысканно одетыми гостями в этом доме (не считая официантов). Даже начальник почтового ведомства мистер Нокс-Гилфорд явился в простенькой голубой рубашке, без пиджака и галстука.
Из своей клетки в конце зала вдруг заорал по-французски голосом старого курильщика попугай: «Ме ви, ме ви, шер мадмуазель, ме ви, абсоллимо, натюрелемо!» Из клетки на противоположной стороне немедленно ответило ему на арабском избалованное сопрано: «Бас! Бас, я-эйни! Мин фадлак! Ускут! Бас у-халас!» («Хватит! Хватит, глазки мои! Прекрати! Оставь! Хватит, довольно!»)
*
Из облаков дыма временами материализовывались слуги в черно-бело-красном, и один за другим пытались соблазнить меня — стеклянными и фарфоровыми вазочками, доверху наполненными миндалем, орехами, арахисом, жареными тыквенными и арбузными семечками. Они появлялись передо мной с подносами, уставленными свежей выпечкой, фруктами, арбузными ломтями, чашечками кофе, стаканами чая и высокими, запотевшими, словно с мороза, бокалами с фруктовыми соками (особенно привлекательным казался пурпурный гранатовый), в которых плавали льдинки, с тарелочками соблазнительного светлого пудинга, посыпанного миндальной крошкой… Но я ограничился лишь двумя кусочками пирога и стаканом сока, отказавшись от всех последующих предложений с вежливой, но непреклонной благодарностью. Ни на мгновение не проявил я слабости, ни на мгновение не забыл своих обязанностей, вытекавших из моего статуса дипломата низкого ранга, которого принимает у себя, настороженно приглядываясь к нему, некая сверхдержава.
Господин Силуани задержался возле нас, обменялся парой-тройкой фраз по-английски с тетей Малей и дядей Сташеком, был любезен, кажется, сделал комплимент тете Мале по поводу ее сережек. Затем, извинившись и намереваясь перейти к другой группе гостей, он, чуть поколебавшись, вдруг с приятной улыбкой обратился ко мне на не совсем уверенном иврите:
— Мой господин, не желает ли он выйти в сад? Несколько детей уже гуляют в саду.
Кроме папы, любившего называть меня «ваше превосходительство», никто в целом мире не называл меня «мой господин». На один возвышенный миг я воистину стал в собственных глазах молодым еврейским господином, чья ценность ни в чем не уступает ценности всех этих молодых иностранных господ, разгуливающих себе там по саду. Когда, в конце концов, будет провозглашено свободное еврейское государство, тогда, как с чувством любил цитировать Жаботинского мой папа, сможет и наш народ присоединиться к семье народов — «как приближается лев ко львам».
Как лев, приближающийся ко львам, покинул я гостиную, плавающую в сигаретном дыму. С просторной веранды окинул я взглядом стены Старого города, колокольни, минареты, купола. Затем медленно, с достоинством, с абсолютным осознанием своей национальной значимости, спустился я по лестнице из тесаного камня и зашагал к виноградной беседке и дальше — в глубину сада.
Б ыла там, в виноградной беседке, компания из пяти-шести девушек лет пятнадцати. Я их обошел. Затем прошли мимо меня несколько шумливых подростков. Меж деревьями прогуливалась молодая пара — они были погружены в негромкую беседу, но друг к другу не прикасались. В дальнем углу, в глубине сада, почти рядом с каменным забором, вокруг шершавого ствола густой шелковицы кто-то устроил место для сидения: то ли полка, то ли скамейка без ножек. Там, сдвинув коленки и опустив плечики, сидела бледная девочка с тонкой шейкой, черными волосами и черными ресницами. У нее была стрижка каре, благодаря которой волосы чуть спускались на лоб, и лоб этот показался мне освещенным изнутри светом любопытства и радости. Поверх кремовой блузки на ней было надето нечто темно-синее, гладкое, длинное с двумя широкими лямками. На отвороте блузки приколото украшение — брошь из слоновой кости, напомнившая мне ту, что носила у воротника бабушка Шломит.
С первого взгляда, эта девочка показалась мне ровесницей. Однако, судя по легким выпуклостям, обозначившимся под ее одеждой, а также по совсем не детскому взгляду, полному любопытства и, вместе с тем, снисходительности, взгляду, который встретился с моим взглядом (мгновение, доля секунды, и тут же глаза мои скользнули в сторону), она совсем не выглядела моей ровесницей, а была старше меня на два или три года — возможно, ей было одиннадцать, а то и все двенадцать. Я все-таки успел заметить, что ее густые брови сходились на переносице, и это слегка искажало нежные черты ее лица.
У ног этой девочки возился в песке, стоя на коленках, какой-то малыш, лет около трех, кудрявый, проворный и сосредоточенный, возможно, ее братишка. Он ползал, собирая опавшие листья и выкладывая из них замкнутый круг.
Мужественно, на едином дыхании, я начал разговор, предложив девочке почти четверть моего запаса слов на разных языках — запас это был набран, можно сказать, из воздуха. Не совсем, как «лев ко львам», а скорее, как вежливые попугаи из ее гостиной, отвесил я, сам того не замечая, легкий поклон. Я был полон желания наладить с ней отношения и тем самым рассеять предубеждения и, пусть в малой степени, поспособствовать примирению между двумя нашими народами:
— Сабах ал-кир, мисс. Ана исми Амос, у инти, я-бинт? Вотре ном, силь ву пле, мадмуазель? Плиз. Йор нейм, кайндли.
Она разглядывала меня без улыбки. Сросшиеся на переносице брови придавали ей некоторые черты суровости, не свойственной ее возрасту. Она качнула несколько раз сверху вниз головой, словно соглашаясь со своими собственными выводами, словно завершая тем самым обсуждение и подводя черту под всеми полученными данными. Ее темно-синее платье спускалось чуть ниже колен, но в промежутке между подолом и туфлями с застежками-бабочками я на секунду заметил кожу ее щиколотки, темную, гладкую, женственную, как у взрослой. Лицо мое залилось краской, а глаза, убежав от нее, остановились на ее младшем брате, который ответил мне тихим взглядом, в котором не было опасения, но не было и улыбки. И вдруг лицо его, смуглое и спокойное, стало очень похожим на лицо сестры.
*
Все, что я слышал от родителей, соседей, от дяди Иосефа, от учительниц и родственников, все, что доходило до меня в виде разных слухов, в это мгновение всколыхнулось во мне. Я вспомнил все, о чем говорили во время чаепитий у нас во дворе по субботам и летними вечерами: нарастающая напряженность между арабами и евреями, подозрительность и враждебность — гнилой плод английского умения сеять раздор и ссоры, результат подстрекательства мусульманских экстремистов, рисующих нас в ужасающем свете, чтобы раздуть в сердцах арабов смертельную ненависть к нам, евреям. «Наша задача, — так сказал однажды господин Розендорф, — рассеять подозрительность и объяснить им, что мы, по сути, люди положительные и даже вполне симпатичные». Короче, осознание возложенной на меня миссии дало мне мужество обратиться к незнакомой девочке, попытаться завязать с ней беседу: я собирался объяснить ей с помощью немногих, но убедительных слов, насколько чисты наши намерения, до какой степени не приемлемы для нас злые козни, сеющие вражду между народами, и до чего же будет здорово, если вся арабская общественность — в образе этой девочки с нежными губами — некоторое время проведет в обществе еврейского народа, который представляю я — вежливый, симпатичный, достойный посол восьми с половиной лет. Почти.
Вот только я совсем не подумал заранее, что стану делать, когда за вступительной фразой мне понадобятся все запасы иностранных слов, которыми я владел. Как просвещу я эту девочку, чтобы она раз и навсегда осознала справедливость нашего возвращения в Сион? С помощью пантомимы? Вооружившись искусством танца? И как, не имея нужных слов, добьюсь того, чтобы она осознала наши права на Эрец-Исраэль? Как, не владея языком, переведу я «О, земля моя, моя родина» Черниховского? Или строки Жаботинского:
Будут жить в довольстве и счастье
Сын араба, сын христианина и мой сын,
Ибо флаг мой — стяг чистый и честный
Очистит оба берега Иордана?
Короче, я был подобен тому глупцу, который кое-как усвоил, что в дебюте шахматной партии следует двинуть королевскую пешку на две клеточки сразу, и с достоинством, не колеблясь, сделал первый ход, но дальше не имел об игре ни малейшего понятия, не знал ни названий фигур, ни как ими ходят, не разбирался «зачем» и «куда».
Я пропал.
Но девочка-то как раз ответила мне, и ответила на иврите. Не глядя на меня, опираясь ладонями на скамейку по обеим сторонам платья, сосредоточив взгляд на братишке, который со всей тщательностью клал камешек за камешком на каждый из листьев в выложенном им кругу, она произнесла:
— Зовут меня Айша. А этот малыш — мой брат. Аувад.
И спросила:
— Ты мальчик тех гостей, что с почты?
Ну, я объяснил ей, что я вовсе не мальчик тех «гостей, что с почты», а сын их друзей, что отец мой — весьма известный ученый, устаз, а дядя моего отца — он еще более известный ученый, пожалуй, даже с мировым именем. Добавил, что ее уважаемый отец, господин Силуани, сам лично предложил мне выйти ненадолго в сад и завязать беседу с детьми, живущими здесь, в этом доме.
Айша поправила меня, объяснив, что устаз Наджиб Силуани вовсе не отец ей, а дядя ее матери. Она и ее семья живут не здесь, в квартале Шейх Джерах, а в квартале Тальбие. Она уже три года учится игре на фортепьяно у учительницы из Рехавии: от нее и от девочек, что вместе с ней учатся игре на фортепьяно, она немного освоила иврит. Иврит звучит очень красиво, считает она, и квартал Рехавия тоже очень красивый. Чистый. Тихий.
— Квартал Тальбие тоже чистый и тихий, — поспешил я ответить комплиментом на комплимент.
Не согласится ли она со мной побеседовать?
— Да ведь мы уже беседуем.
Легкая улыбка мелькнула на ее губах. Она обеими руками расправила подол платья, скрестила ноги, но уже по-иному, на мгновение обнажились ее колени, тоже скорее женские, чем детские, но тут же скрылись под натянутым платьем. Взгляд ее теперь был направлен слева от меня, на проглядывавший в просвете между деревьями забор.
А я, стало быть, придаю своему лицу выражение важности и излагаю ей мнение, что в Эрец-Исраэль достаточно места для двух народов, если только хватит им ума жить друг с другом в мире и взаимном уважении. Но от смущения и заносчивости я говорю с ней не на своем иврите, а на высокопарном языке папы и его гостей. Я похож на осла в бальном платье и туфлях на высоких каблуках. Почему-то я убежден, что именно так, а не иначе, прилично говорить с арабами и с девушками. (По правде говоря, мне почти ни разу не приходилось говорить ни с арабами, ни с девушками, но я считал, что в каждом из этих двух случаев требуется особая деликатность: следует говорить так, словно ты стоишь на цыпочках).