Что хотел я и что я узнал 5 глава




Вновь и вновь подсчитывал папа соотношение сил при голосовании. Каждый вечер вновь пытался он отвратить страшное крушение, составить какую-то хитроумную коалицию из стран, обычно идущих в американском фарватере, и стран, у которых, возможно, имеются свои расчеты — немного досадить арабам. А также из маленьких порядочных стран, вроде Дании, к примеру, или Голландии, стран, видевших воочию ужасы уничтожения еврейского народа: может быть, теперь наберутся они все-таки мужества и будут действовать по велению совести, а не в зависимости от интересов, связанных с нефтью?

 

*

 

Неужели и семейство Силуани на своей вилле в квартале Шейх Джерах (в сорока минутах ходьбы от нас) тоже сидит в полном составе, склонившись над листом бумаги, лежащим на клеенке, покрывающей кухонный стол? И ведет те же расчеты, только основываясь на противоположных предположениях? Неужели они, как и мы, опасаются того, что должно случиться, — как, к примеру, проголосует Греция? Покусывая кончик карандаша, они тоже пытаются предположить, какова будет окончательная позиция скандинавских стран? И у них есть оптимисты и пессимисты, циники и те, кто все видит в черном свете? И они каждый вечер в тревоге приписывают нам козни и вмешательство в чужие дела, хитроумное дерганье за все ниточки? И у них все спрашивают: «Что же здесь будет? Что готовит день грядущий?» Они боятся нас совсем так же, как мы боимся их?

А Айша? А ее родители в квартале Тальбие? Быть может, сидят они в эту минуту, она и вся ее семья, в комнате, где собралось много усатых мужчин и со вкусом одетых женщин с нахмуренными лицами, с бровями, сросшимися на переносице. Все собрались вокруг блюд, наполненных засахаренными апельсиновыми корками, они перешептываются и замышляют «утопить нас в крови»? Играет ли Айша на рояле те мелодии, которым научила ее еврейская учительница? Или теперь ей это решительно запрещено?

Или нет. Именно сейчас все они молча стоят у постели малыша Аувада. Потому что ему ампутировали ногу. По моей вине. Либо он агонизирует от заражения крови. По моей вине. Его удивленные глаза щенка, любопытные и наивные глаза щенка сейчас плотно сомкнуты. Зажмурены от тяжких страданий. Лицо его, исхудавшее и бледное, словно лед. Боль пропахала борозду на лбу. Прелестные его кудри лежат на белой подушке. «Дай мне минутку, нет у меня минутки». Он стонет и дрожит от нестерпимой боли. Либо тихонько плачет, тоненьким голоском, мой малыш. Маленький «даймненет». А сестра его сидит у изголовья и ненавидит меня. Ибо из-за меня, все из-за меня, из-за меня били ее там смертным боем, избивали жестоко и терпеливо, размашистыми ударами, еще и еще били ее по спине, по голове, по тонким плечам — совсем не так, как иногда шлепают девочку, сделавшую что-то не то, а так, как лупят взбунтовавшуюся лошадь. Из-за меня.

 

*

 

Дедушка Александр и бабушка Шломит иногда приходили к нам в те сентябрьские и октябрьские вечера 1947 года, сидели с нами, тоже участвуя в папиных биржевых спекуляциях с подсчетом голосов. Приходили Хана и Хаим Торен, или Рудницкие, тетя Мала и дядя Сташек, или семья Абрамских, или соседи Розендорфы, или другие соседи Тося и Густав Крохмаль. У господина Крохмаля был крохотный закуток на спуске улицы Геула, там он, бывало, сидел целыми днями в кожаном фартуке, в сильных очках и лечил кукол:

 

Художественное лечение, гарантия из Данцига,

доктор игрушек.

 

Когда-то, когда мне было лет пять, дядя Густав починил мне бесплатно в своей крохотной мастерской мою рыженькую куклу-танцовщицу, мою Цили, у которой отбился ее бакелитовый носик. Тонким клеем и рукой художника вылечил ее господин Крохмаль, да так, что даже шрам был почти незаметен.

Господин Крохмаль верил в возможность диалога с нашими арабскими соседями: по его мнению, жителям квартала Керем Авраам следовало бы собрать маленькую, но представительную делегацию и отправиться на переговоры с мухтарами, шейхами и другими уважаемыми людьми близлежащих кварталов и деревень. Разве не царили здесь всегда корректные добрососедские отношения, и даже если вся страна сошла нынче с ума, все равно нет никакой убедительной причины, чтобы это происходило и здесь, на северо-западе Иерусалима, где нет никакого конфликта, никаких разногласий между сторонами…

Если бы он хоть немного владел арабским или английским, то он, Густав Крохмаль, который много лет лечит арабские игрушки точно так же, как и еврейские, не делая между ними никаких различий, он сам бы поднялся, взял свою палку, пересек пустынное поле, лежащее между нами и ими, и, переходя от дома к дому, стучался бы во все двери и объяснял бы все самыми простыми словами…

Сержант Вилк, Давид-Дудек, стройный красавец выглядевший, как английский полковник в синема (он и в самом деле служил некогда у британцев, будучи иерусалимским полицейским) пришел к нам однажды вечером, пробыл недолго, принес мне в подарок коробку шоколадных «кошачьих язычков» производства фабрики Це Де, выпил чашку кофе, смешанного с цикорием, съел два коричневых печенья, вскружил мне голову великолепием своего отглаженного черного мундира с рядами серебряных пуговиц, своей кожаной портупеей, своим черным пистолетом в блестящей кожаной кобуре на бедре (пистолет затаился в ней, словно грозный лев, который дремлет до времени в своем логове, только рукоятка возбуждающе поблескивала, выглядывая из кобуры и вызывая во мне скрытую дрожь всякий раз, когда я взглядывал на нее). Дядя Дудек пробыл с нами четверть часа и только после уговоров со стороны моих родителей соизволил кинуть нам два-три довольно завуалированных намека из того немногого, что сам он уловил из туманных намеков британских офицеров полиции, весьма высокопоставленных и вполне информированных:

— Напрасны все ваши подсчеты. Напрасны все ваши догадки. Никакого раздела не будет. Не будет здесь никаких двух государств, ибо поскольку Негев весь останется в руках британцев, чтобы они могли защищать свои гигантские базы в Суэце. Британцы собираются удерживать в своих руках также и Хайфу, город и порт, большие аэродромы в Лоде, в Экроне, в Рамат-Давид, не отдадут и комплекс своих военных баз в Сарафанде. Все остальное, в том числе и Иерусалим, получат арабы, поскольку Америка хочет, чтобы за все это они согласились уступить евреям полоску земли между Тель-Авивом и Хедерой. На этой полоске евреям будет позволено создать автономный кантон, этакий еврейский Ватикан. И там им разрешат принять еще сто, самое большее, сто пятьдесят тысяч еврейских беженцев, из тех, что томятся в лагерях перемещенных лиц. В случае необходимости, несколько тысяч морских пехотинцев с гигантских миноносцев американского шестого флота будут охранять эту полосу, ибо поскольку они совершенно не верят, что евреи в таких условиях смогут защитить себя сами.

— Но ведь это гетто! — вскричал господин Абрамский жутким голосом. — Черта оседлости! Карцер!

Густав Крохмаль улыбнулся и предложил примирительно:

— Было бы намного лучше, если бы эти американцы взяли себе бесплатно, в подарок, эту Лилипутию, которую они хотят дать нам между Тель-Авивом и Хедерой, а вместо этого окажут нам такую великую милость и передадут два своих авианосца: так нам будет намного удобнее и намного безопаснее. Да и не так тесно.

А Мала Рудницкая все уговаривала полицейского, увещевала его, словно умоляя сохранить ей жизнь:

— А Галилея? Галилея, дорогой Дудек? А плодородные северные долины? Даже долины не наши? Почему нельзя хотя бы это оставить нам? Почему же надо отобрать у бедняка последнюю овечку?

Папа заметил с грустью:

— Нет такого понятия, Мала, «последняя овечка бедняка». Одна-единственная овечка и была у него, но и ту пришли и отобрали.

И тут, после недолгого молчания, взорвался дедушка Александр. Он кипел гневом, весь покраснел и совершенно вышел из себя:

— Абсолютно прав этот негодяй Смит из мечети в Яффо! Он прав! Мы и вправду только грязь! Ну что — это конец! Все! Хватит! (Это — по-русски). Очень даже правы все эти антисемиты во всем мире. Прав Хмельницкий. Прав Петлюра. И Гитлер тоже прав: ну что, ведь и вправду есть над нами какое-то проклятие! Вот уж воистину, Бог ненавидит нас! Ну, так и я, — застонал дедушка, весь пунцовый, брызжущий слюной во все стороны, стуча кулаком по столу с такой силой, что звенели ложечки в чайных стаканах, — так и я… ну что… я сказал, что точно так, как Он, Бог, ненавидит нас, так и я, в свою очередь, ненавижу его! Ненавижу Бога! Пусть Он сдохнет! Притеснитель из Берлина уже сожжен, но там, на небесах, сидит еще один Гитлер! Намного, намного хуже! Ну, что! Сидит себе там и смеется над нами, негодяй!

Бабушка Шломит схватила его за руку и приказала:

— Зися! Хватит! Что ты говоришь? — Тут она перешла с русского на идиш: — Генуг! Ибер генуг!

Дедушку кое-как успокоили. Налили ему немного коньяка, поставили пред ним печенье.

А вот дядя Дудек, сержант Вилк, он посчитал, что высказывания, подобные тем, что прорычал в отчаянии дедушка минуту назад, такие высказывания лучше бы не звучали в присутствии полиции. Он, стало быть, поднялся, надел свою великолепную форменную полицейскую фуражку с козырьком, придававшим ему особую значительность, поправил слегка кобуру с пистолетом на левом бедре, и уже у двери счел необходимым дать нам шанс на помилование, словно пожалев нас и взвесив с положительным результатом нашу апелляцию, снизошел до того, чтобы подарить нам лучик света:

— Но есть один офицер, ирландец, тот еще тип, он без передышки, все время твердит одно: у евреев намного больше ума, чем у всего остального мира, и они всегда упадут на ноги, как кошка. Так он утверждает. Но в том-то и вопрос: на чьи ноги они упадут? Будьте здоровы. Я только очень прошу не повторять ничего из того, что я тут рассказал вам, ибо поскольку все эти истории — они из кабинетов…

Всю свою жизнь, даже в старости, через шестьдесят лет в Иерусалиме, упорствовал дядя Дудек, говоря «ибо поскольку я», «ибо поскольку запрещено». И не помогли три поколения ревнителей правильной речи, настойчиво учивших его произносить «ибо запрещено» или «поскольку запрещено», «ибо я» или «поскольку я». Не помогли ему ни годы службы в ранге высшего офицера полиции, ни то, что со временем он стал командующим израильской полицией Иерусалима, ни то, что занимал пост заместителя генерального директора Министерства туризма. Он так и остался до конца своих дней с этим: «ибо поскольку я упрямый еврей!»

 

 

З а ужином объяснил папа, что на Генеральной Ассамблее ООН, которая соберется 29 ноября 1947 года в Лейк Саксес, неподалеку от Нью-Йорка, необходимо, по крайней мере, две трети голосов, чтобы была принята рекомендация комитета UNSCOP по созданию на территории британского мандата двух независимых государств, еврейского и арабского. Исламские страны вкупе с правительством Британии сделают все, что только в их силах, чтобы предотвратить консолидацию такого большинства: их цель — превращение всей подмандатной Эрец-Исраэль в арабское государство под британским протекторатом, подобно другим арабским странам, таким, как Египет, Трансиордания и Ирак. Этим замыслам активно противится президент Трумэн, который, вопреки позиции собственного Госдепартамента, добивается раздела Эрец-Исраэль.

Советский Союз во главе со Сталиным неожиданно присоединился к Соединенным Штатам и поддержал создание в Эрец-Исраэль еврейского государства рядом с арабским. Возможно, Сталин предполагал, что решение о разделе вызовет на Ближнем Востоке многолетний кровавый конфликт, который позволит Советам вклиниться в зону британского влияния на Ближнем Востоке, поближе к нефтяным месторождениям и Суэцкому каналу.

Хитроумные расчеты великих держав скрещивались друг с другом, сталкиваясь, по-видимому, еще и с религиозными аппетитами: Ватикан надеялся приобрести решительное влияние в Иерусалиме, который по плану раздела должен был оставаться под управлением международных сил, то есть не должен был стать ни еврейским, ни мусульманским. Соображения и доводы совести и чувств сплетались с эгоистическими, циничными расчетами (Некоторые из европейских правительств искали возможность предоставить хоть какую-то компенсацию еврейскому народу за то, что треть его сынов и дочерей была уничтожена нацистами, за многовековые погромы и преследования. И те же государства, желавшие нашего блага, не прочь были воспользоваться шансом стряхнуть с собственных территорий и со всего европейского континента сотни тысяч устремившихся туда евреев, — так называемых «перемещенных лиц», лишенных дома и имущества, которые после поражения Германии гнили в лагерях беженцев в различных уголках Европы).

До самого голосования трудно было предположить, каковы будут его результаты: давление, соблазны, угрозы, заговоры и даже подкуп были задействованы, чтобы склонить в ту или иную сторону три-четыре маленьких республики из Латинской Америки и Дальнего Востока, голоса которых могли определить результаты голосования. Правительство Чили, намеревавшееся поддержать программу раздела, капитулировало под давлением арабов и велело своему представителю в ООН голосовать против. Республика Гаити объявила, что будет голосовать против. Делегация Греции склонялась к тому, чтобы воздержаться при голосовании, но и она в последнюю минуту решила занять проарабскую позицию. Делегат Филиппин уклонился от принятия каких бы то ни было обязательств. Парагвай колебался, и его представитель в ООН доктор Кейсар Акоста жаловался на то, что он не получает четких инструкций от своего правительства. В Сиаме произошел переворот, новая власть дезавуировала всю свою делегацию в ООН, не назначив нового представительства. Либерия обещала поддержать предложение о разделе. Делегация Гаити изменила свое мнение под влиянием американцев и решила голосовать за раздел.[23]

А вот у нас, на улице Амос, в бакалейной лавке господина Остера или в писчебумажном магазине господина Калеко, где продавались также газеты, рассказывали про арабского дипломата, стройного красавца, покорившего сердце представительницы маленького государства и убедившего ее голосовать против плана раздела, хотя правительство ее страны уже обещало евреям свою поддержку. «Но тут же, мигом, — весело рассказывал господин Колодный, владелец «Типографии Колодного», — мигом послали одного ловкого еврея, чтобы тот поспешил рассказать все мужу этой влюбленной дамы-дипломата. И послали одну ловкую еврейскую девушку, чтобы она рассказала все супруге дипломата-Дон-Жуана. А если даже это не поможет — им приготовят еще и…» (Тут собеседники переходили на идиш, чтобы я ничего не понял).

 

*

 

В субботу, так у нас говорили, в субботу до полудня соберутся все делегаты Генеральной Ассамблеи под Нью-Йорком, в месте, которое называется Лейк Саксес, и решат нашу судьбу: «кому жить, а кому пропадать», как сказал господин Абрамский. А госпожа Тося Крохмаль взяла у своего мужа, в лечебнице для кукол, удлинитель от электрической швейной машины и принесла его Лембергам, чтобы с его помощью они могли вынести на балкон свой черный тяжелый радиоприемник и установить его там на столе. (Это был единственный радиоприемник на всю улицу Амос, если не на весь квартал Керем Авраам). Оттуда, с балкона семейства Лемберг, радио будет вещать на полную громкость, и мы все как один соберемся у Лембергов — во дворе, на улице, на балконе квартиры, которая над ними, на балконах, которые напротив, на тротуаре — и так вся улица сможет слушать прямую трансляцию. И мы сразу же узнаем наш приговор: что еще таит для нас будущее («если вообще будет какое-нибудь будущее после этой субботы»).

— Лейк Саксес, — сказал папа, — означает в переводе с английского «Озеро успеха». То есть полная противоположность «морю слез», символизирующему у Бялика судьбу нашего народа. А вашему высочеству, — добавил он, — мы, несомненно, позволим на сей раз участвовать в мероприятии. В рамках нового статуса его высочества — выдающегося читателя газет, а также в рамках его профессиональных занятий в качестве военного и политического обозревателя.

Мама сказала:

— Да, но только надень свитер. Уже холодно.

Но в субботу утром нам стало известно, что судьбоносное для нас обсуждение, которое должно начаться в Лейк Саксес после полудня, мы услышим только в субботу вечером — из-за разницы во времени между Нью-Йорком и Иерусалимом. Или, возможно, не из-за разницы во времени, а, скорее, потому что Иерусалим — это захолустье, где-то за темными горами, далеко от большого мира, и все, что происходит в большом мире, докатывается до нас эхом эха — слабеньким, поблекшим, да к тому же с большим опозданием. Голосование, так считали у нас, состоится поздно, когда в Иерусалиме будет уже почти полночь. Это время, когда ребенок уже давно должен быть в постели, ведь и завтра нужно идти в школу, не так ли?

Папа с мамой обменялись несколькими быстрыми фразами. Краткие переговоры велись по-польски («по-щепженски») и по-русски («по-янехочунски»), и, в конце концов, мама заключила:

— Быть может, ты сегодня вечером пойдешь спать, как обычно, а мы вдвоем с папой посидим во дворе у забора, послушаем передачу, ведь семейство Лембергов вынесло свой приемник на балкон. И если результат будет хорошим, то мы разбудим тебя даже в полночь, и все тебе расскажем. Обещаем.

 

*

 

После полуночи, почти под самый конец голосования, я проснулся. Моя кровать стояла под окном, выходившим на улицу, и мне ничего не оставалось, как приподняться, стать на коленки и выглянуть в прорезь жалюзи. Я испугался.

Словно в страшном сне, — плотно прижавшись друг к другу, молча, неподвижно, в желтоватом свете уличных фонарей — стояло множество вертикальных теней. Они заполнили наш двор, соседние дворы, тротуары, проезжую часть улицы, все балконы вокруг — словно гигантская ассамблея молчаливых призраков. В бледном свете, не произнося ни единого звука, стояли сотни мужчин и женщин: соседи, знакомые и незнакомые, причем, некоторые, словно встав с постели, были в пижамах, а другие — в пиджаках и при галстуках. Тут и там видел я мужчин в шляпах и фуражках, женщин с непокрытыми головами и женщин в домашних халатах и платках, на плечах у некоторых примостились сонные дети. Вон старушка, пристроившаяся с краю на низеньком табурете, а вон древний старик, которого на стуле вынесли из дома на улицу, поближе к радиоприемнику…

Вся эта огромная толпа словно окаменела в пугающей тишине ночи, казалось, это не настоящие живые люди, а сотни темных теней на фоне мерцающего мрака. Словно умерли все стоя. Никто не разговаривает, не кашляет, не переступает с ноги на ногу. Даже комар не зазвенит там. Только глубокий, шероховатый голос американского диктора доносится из приемника, включенного на полную мощность, и сотрясает ночной воздух. А может, то был голос Освальдо Аранья из Бразилии, председателя Генеральной Ассамблеи. Одну за другой вызывал он страны, занимавшие последние места в списке, составленном в соответствии с английским алфавитом, и тут же повторял в свой микрофон ответы их представителей. «Юнайтед Кингдом: абстейнс». «Юнион оф Совьет Сошиалист Рипаблик: йес». «Юнайтед Стейтс: йес»… «Уругвай: да». «Венесуэла: да». «Йемен: против». «Югославия: воздержалась».

И тут голос разом умолк. И вдруг опустилось безмолвие иных миров, и вся картина застыла: жуткое гнетущее молчание, молчание множества людей, затаивших дыхание, — подобной тишины я не слышал за всю свою жизнь, ни до той ночи, ни после нее.

Пока воздух не вздрогнул от густого, чуть хрипловатого голоса, вновь вырвавшегося из радиоприемника. С шероховатой сухостью, скрывавшей в себе и какую-то веселость, голос подвел итог: «Тридцать три — за. Тринадцать — против. Десять — воздержавшихся. Одно государство в голосовании не участвовало. Предложение принято».

И тут голос потонул в реве, вырвавшемся из приемника: этот рев вздымался и выплескивался с бушующих балконов, заполненных людьми, не помнящими себя от радости, там, в зале, в Лейк Саксес. А через две-три минуты изумления, приоткрытых, словно от жажды губ, широко распахнутых глаз, через две-три минуты разом завопила и наша забытая Богом улица, расположенная на окраине квартала Керем Авраам, на севере Иерусалима. В этом первом страшном крике, взрывающем тьму, дома, деревья, взрывающем самого себя, в этом крике отнюдь не было радости. Он был вовсе не похож на рев толпы на стадионе, на рев беснующейся, возбужденной толпы. Это был скорее вопль ужаса и крайнего изумления, вопль катастрофы, сотрясающий камни и леденящий кровь, словно все убитые — и те, кто уже мертв, и те, кто погибнет вскоре, — получили в этот миг возможность возопить. Но еще через мгновение, сменяя первый крик ужаса, прокатился вопль радости и счастья, раздались хриплые выкрики: «Жив народ еврейский!» Кто-то, безуспешно превозмогая овации и женские вопли, пытался петь национальный гимн и песню «Здесь, в Эрец-Исраэль, вожделенной стране предков», и вся толпа начала медленно-медленно двигаться вокруг самой себя, словно кто-то огромной мешалкой помешивал эту людскую массу.

И не было более ничего недозволенного, ничего запретного: я впрыгнул в свои брюки, но пренебрег и рубашкой, и свитером. И словно мною выстрелили, я рванулся через дверь и оказался на улице. Руки какого-то соседа или незнакомца подняли меня, чтобы не затоптала меня толпа, передали дальше, по воздуху, и передавали из рук в руки, пока не оказался я на плечах отца, у ворот нашего двора. Папа и мама стояли там, тесно обнявшись, словно двое детей, потерявшихся в лесу, и такими я не видел родителей никогда в жизни, ни до той ночи, ни после нее. Я на секунду оказался между ними, между их объятиями, но миг — и я вновь на отцовских плечах, а он, мой папа, такой образованный, такой воспитанный, стоял там и орал во все горло: это были не слова, не каламбуры, не сионистские лозунги, не радостные возгласы, а протяжный голый крик, такой, какой существовал до того, как придумали слова.

Но некоторые уже пели там, и вся толпа начала петь «Поверь, день придет», и «Здесь, в стране вожделенной», и «О, Сион мой непорочный», и «В горах, в горах взошла заря наша», и «От Метулы и до Негева»… Но папа мой, который петь не умел и никогда не знал слов этих песен, папа не молчал, протяжно, во всю мощь своих легких кричал: «А-а-а-а-а-а!» А когда кончился у него воздух, он вдохнул вновь, словно утопающий, вынырнувший на поверхность, и продолжал вопить, он, человек, собиравшийся стать известным профессором и вполне достойный этого, сейчас весь был только этим «а-а-а-а-а-а!» И я с удивлением увидел, как ладонь мамы гладит его по вспотевшей голове, по затылку, и тут же почувствовал ее руку на своей голове и спине: видимо, и я, не отдавая себе отчета, стал помогать отцу в его крике. Вновь и вновь гладила мама меня и папу, успокаивая нас, а, быть может, и нет, она вовсе не успокаивала нас, а от всего сердца старалась принять участие вместе с нами в этом крике. На сей раз и моя грустная мама пыталась быть вместе со всей улицей, со всем кварталом, со всем городом, со всей Эрец-Исраэль. (Нет, конечно же, это был не весь город, а только еврейские кварталы, ибо Шейх Джерах, и Катамон, и Бака, и Тальбие, без сомнения, слышали нас в ту ночь, но окружили себя молчанием. Это молчание, наверно, походило на то молчание ужаса, которое нависало над всеми еврейскими кварталами до того, как стали известны результаты голосования. В доме Силуани в квартале Шейх Джерах, в доме родителей Айши в Тальбие, в доме того человека из магазина женской одежды, с тяжелыми мешками под коричневыми глазами, — там в эту ночь не радовались. Слышали радостные клики на еврейских улицах, возможно, стояли у окон, наблюдая немногочисленные фейерверки радости, взрывавшие темноту неба, молчали, закусив губы. Даже попугаи молчали. И молчал фонтан посреди бассейна в саду. Хотя ни Катамон, ни Тальбие, ни Бака не знали, да и не могли еще знать, что спустя пять месяцев все эти кварталы опустеют и окажутся полностью в руках евреев, и во все дома со сводами из красноватого камня, во все виллы с карнизами и арками придут, чтобы поселиться в них, новые люди).

 

*

 

Потом на улице Амос, и во всем квартале Керем Авраам, и во все еврейских кварталах были танцы, и слезы, и появились флаги, и полотнища с лозунгами, и автомобили гудели во всю мощь своих сирен, и звучали песни «Флаг и знамя несите в Сион» и «Здесь, в Эрец-Исраэль, вожделенной земле отцов»… И во всех синагогах трубили в шофар, и извлечены были свитки Торы, и с ними плясали и кружились, и опять пели «Отстроена будет Галилея» и «Смотрите, как велик этот день»… И совсем уже поздней ночью открылась вдруг бакалейная лавка гоподина Остера, открылись все киоски на улице Цфания, и на улицах Геула, и Чанселор, и Яффо, и Кинг Джордж, и открылись бары во всем городе, и до самого утра раздавали там бесплатно прохладительные напитки, и сладости, и печенье, и выпивку, и прямо из рук в руки передавались бутылки с соком, пивом и вином, и незнакомые люди обнимались на улице и со слезами целовались друг с другом, и потрясенные английские полицейские втягивались в круг танцующих, оттаяв от банки пива или бутылки ликера…

И на бронетранспортеры английской армии взбирались возбужденные, охваченные радостью люди и размахивали флагами страны, которая все еще не была провозглашена, но сегодня ночью решено, решено было там, в Лейк Саксес, что этому государству позволено возникнуть в будущем. Оно должно было быть провозглашено через сто шестьдесят семь дней и ночей, в пятницу, вечером четырнадцатого мая 1948 года.

Но один из каждых ста человек его населения, один из каждых ста мужчин, женщин, стариков, детей, младенцев, один из каждой сотни танцующих, празднующих, выпивающих, плачущих слезами радости, — один процент этого ликующего, заполнившего улицы народа погибнет на войне, которую начнут арабы менее чем через семь часов после принятия Генеральной Ассамблеей решения в Лейк Саксес. И на помощь арабам, едва только британские силы покинут страну, придут вооруженные до зубов армии Арабской лиги, колонны пехоты, бронетанковые войска, артиллерия, боевые самолеты — истребители и бомбардировщики. С юга, востока и с севера вторгнутся в Эрец-Исраэль регулярные армии пяти арабских стран, намереваясь положить конец еврейскому государству в течение суток или двух с момента его провозглашения.

Но папа сказал мне тогда, той ночью двадцать девятого ноября 1947 года, когда бродили мы, и я оседлал его плечи, а вокруг водили хороводы, и это была не просьба — отец обратился ко мне тогда как человек, которому дано было предвидеть, и потому он говорил со всей определенностью, словно вбивая гвозди:

— Смотри, сынок, смотри хорошенько, в семь глаз смотри, пожалуйста, на все на это, ибо эту ночь ты, парень, уже не забудешь до последнего дня своей жизни, об этой ночи ты еще расскажешь своим детям, внукам и правнукам, и будешь рассказывать еще очень долго после того, как нас здесь уже не будет.

 

*

 

Под утро, когда ребенок безоговорочно обязан был спать в своей постели, видимо, часа в три или четыре я прямо в одежде юркнул под одеяло и погрузился в темноту. И вот, спустя какое-то время, рука отца приподняла в темноте мое одеяло, но не для того, чтобы пожурить меня за то, что я лег в постель в своей дневной одежде, а для того, чтобы прилечь со мною рядом, — и он тоже был в своей дневной одежде, которая, как и моя, пропахла потом, толчеей и толпой (а ведь у нас было железное правило: никогда, ни в коем случае, ни за что не ложиться на простыни в одежде). Папа лежал рядом со мной несколько минут и молчал, хотя обычно не выносил молчания и торопился его нарушить. Но на сей раз он совсем не тяготился молчанием, воцарившимся между нами, и даже принимал в нем участие. Только рука его легонько гладила меня по голове. Словно в этой темноте папа превратился в маму. Потом он рассказал шепотом, ни разу не назвав меня «ваше высочество» или «ваша честь», о том, как издевались над ним и его братом Давидом уличные мальчишки в Одессе, как обошлись с ним парни — поляки и литовцы — в польской гимназии Вильны (и девушки тоже в этом участвовали). А когда на следующий день его отец, мой дедушка Александр, пришел к гимназическому начальству, требуя справедливости, хулиганы не только не вернули порванные брюки, но на глазах у всех напали и на отца, дедушку Александра, силой повалили его на землю, сдернули и с него брюки прямо посреди гимназического двора, и девочки смеялись, говорили гнусности, твердили, что, мол, евреи такие и сякие… А учителя только молчали или, возможно, тоже смеялись.

Все еще голосом, которым говорят в темноте (рука его запуталась в моих волосах — он не привык и не умел гладить), сказал мне папа, лежа со мной под моим одеялом, под утро тридцатого ноября 1947 года: «Конечно, и тебе не однажды будут досаждать всякие хулиганы, и на улице, и в школе. Возможно, они будут приставать к тебе как раз потому, что ты будешь немного похож на меня. Но отныне, с той минуты, как появится у нас государство, хулиганы никогда не пристанут к тебе, потому что ты — еврей, а евреи — они такие и сякие. Это — нет. Никогда в жизни. С нынешней ночи с этим здесь покончено. Покончено навсегда».

И я протянул свою сонную руку, чтобы коснуться его лица, чуть пониже его высокого лба, и вдруг вместо очков мои пальцы коснулись слез. Никогда за всю свою жизнь, ни до этой ночи, ни после нее, даже когда умерла моя мама, я не видел отца плачущим. По сути, и в ту ночь я этого не видел: в комнате было темно. Только левая моя рука видела.

 

*



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: