Последние свидетели (сто недетских рассказов)




Светлана Алексиевич

 

Утром двадцать второго июня сорок первого года на одной из брестских улиц лежала убитая девочка с незаплетенными косичками и ее кукла.

Многие запомнили эту девочку…

А кто сосчитает, сколько детей убивает война, которая убивает их дважды? Убивает тех, кто родился. И убивает тех, кто мог бы, кто должен был прийти в это мир. В «Реквиеме» белорусского поэта Анатолия Вертинского над полем, где остались убитые солдаты, звучит детский хор — кричат и плачут нерожденные дети. Они и по сей день кричат и плачут над каждой братской могилой.

Ребенок, прошедший через ужас войны, ребенок ли? Кто возвратит ему детство? Когда-то Достоевский поставил проблему общего счастья в зависимость от страдания одного-единственного ребенка.

А их таких были тысячи в сорок первом — сорок пятом годах…

Что помнят они? Что могут рассказать? Должны рассказать! Потому что и сейчас где-то тоже рвутся бомбы, свистят пули, рассыпаются от снарядов на крошки, на пыль дома и горят детские кроватки. Потому что сегодня кому-то хочется уже большой войны, вселенской Хиросимы, в атомном огне которой дети испарялись бы, как капли воды, засыхали бы, как страшные цветы.

Можно спросить, что героического в том, чтобы в пять, десять или двенадцать лет пройти через войну? Что могли понять, увидеть, запомнить дети?

Многое!

Что помнят о матери? Об отце? Только смерть их:

 

«…осталась на угольках одна пуговица от маминой кофты. А в печи две булки теплого хлеба…»

(Аня Точицкая — 5 лет).

 

Как отца разрывали немецкие овчарки, а он кричал:

 

«Сына уведите… Сына уведите, чтобы не смотрел…»

(Саша Хвалей — 7 лет).

 

Еще они могут рассказать, как умирали от голода и страха. Как убегали на фронт:

 

«…боялся, что война без меня кончится. А она была такая длинная: началась — я вступил в пионеры, кончилась — уже комсомолец».

(Костя Илькевич — 10 лет).

 

 

«Мам, прошу, пусти на войну».

«Не пущу».

«Тогда я сам пойду!»

…Направили меня в Тамбовское суворовское училище. А до войны я успел окончить только три класса и диктант в училище написал на единицу. Испугался и удрал на фронт…

(Сын полка Валя Дончик — 10 лет).

 

Как тосковали, когда наступило первое сентября сорок первого года и не надо было идти в школу. Как становились маленькими солдатами:

 

«…Что мне делать с тобой, парень? Ты же в два раза меньше винтовки», — говорит командир.

(Сын полка Петя Филоненко — 11 лет).

 

 

«Жалели только об одном: что я не успела вырасти и стать летчицей».

(Клара Гончарова — 14 лет).

 

Как, только встав на ящики, дотягивались до станков и в десять-двенадцать лет работали по двенадцать часов в сутки. Как получали на погибших отцов похоронки. Как, увидев после войны первый батон, не знали, можно ли его есть, потому что

 

«…я забыл за четыре года, что это такое — белый батон».

(Саша Новиков — 10 лет).

 

Как уходила на фронт воспитательница из детдома, а они хором просили: «Папу найдите…» Как усыновляли их чужие люди. Как даже сейчас у них еще трудно спросить о маме.

Детская память — вещь загадочная. Вот Лев Толстой утверждал, что помнит ощущение чистых и прохладных пеленок, в которые его заворачивали в детстве.

Первое воспоминание трехлетнего Володи Шаповалова, как вели на расстрел их семью и ему казалось, что мать кричала громче всех; «…может, потому мне так казалось, что она несла меня на руках, а в обхватил ее за шею. И руками слышал, как голос шел из гола».

Феликс Клаз, которому в сорок первом году было шесть лет, до сих пор не может забыть буханку хлеба, которую бросил им их теплушки раненый солдат: «Мы уже неделю ехали голодные. Мать отдала нам с братом последние два сухаря, а сама только смотрела на нас. И он это увидел…»

Сын полка Толя Морозов может рассказать, как его, голодного и замерзшего, подобрали в лесу танкисты; и девушка-санинструктор скоблила мальчишку сапожной щеткой и долго вспоминала, что ей «не хватило на меня толстого куска мыла. Я был чернее камня».

Их судьбы похожи: судьба смоленского и белорусского мальчика, судьба украинской и литовской девочки. Война стала общей биографией целого поколения военных детей. Даже если они находились в тылу, все равно это были военные дети. Их рассказы тоже длиной в целую войну.

В сорок первом году, в июне, на Минском шоссе родились строки Константина Симонова:

 

Майор привез мальчишку на лафете,

Погибла мать. Сын не простился с ней…

 

В сорок втором из осажденного Ленинграда отзовется Анна Ахматова:

 

Сквозь бомбежку слышится

Детский голосок…

 

Сегодня они — последние свидетели тех трагических дней. За ними больше нет никого!

Но они старше своей детской памяти на сорок лет. И сейчас, когда я просила их вспоминать, им было нелегко. Им приходилось снова входить в то состояние, в те конкретные ощущения детского возраста. Казалось бы, невозможно. Но происходило поразительное. В поседевшей женщине вдруг проглядывала маленькая девочка, умоляющая солдата:

 

«Не прячьте мою мамку в ямку, она проснется, и мы с ней пойдем дальше».

(Катя Шепелевич — 4 года).

 

Благословенная наша беззащитность перед нашей памятью! Кто мы бы были без нее? Человек беспамятный способен породить только зло и ничего другого, кроме зла.

Если взрослая память рисует узор, дает объемную картину прошлого, пережитого, то детская выхватывает наиболее яркие и трагические моменты. Она часто опускает конкретное:

 

«Помню глубокие горшки немецких касок, а лиц под ними не помню. Страх мне всегда казался черного цвета».

(Эля Грузнина — 7 лет).

 

Но, опуская подробности описаний, она абсолютно достоверно передает чувство:

 

«Все ощущения войны остались у меня в памяти, как таблица умножения, как лагерный номер на руке. Только с живой шкурой содрать можно».

(Иван Каврус — 10 лет).

 

Или:

 

«Я тоже задумывался: почему те, кто был взрослым, помнят не так, как я? Вот мы теперь собираемся на наших партизанских встречах, и я им что-нибудь рассказываю. „Да, — слушают они, было такое, но мы забыли“. А я помню, потому что был мальчишкой и, попав в войну, попав в партизаны, испытал потрясение души. С первой бомбой, когда я увидел, как она падает, я был уже не я, это был уже другой человек. Во всяком случае, ребенка во мне уже не стало. Или, может быть, во мне жил ребенок, но уже рядом с каким-то другим…»

(Вася Асташенок — 10 лет).

 

Как это точно замечено: «Во мне жил ребенок, но уже рядом с кем-то другим». Вблизи смерти и смертоубийства они взрослели и мудрели не по-детски и даже не по-человечески. Раненые детские души порой пугали больше самой смерти. Вот тому прием:

 

«Жила я у немецкого бауэра. Он посмотрит на меня, а я в драном тонком платьишке, и говорит, мол, когда у тебя груди выскочат. Мне надо, чтобы скорее, тогда мои мужчины-работники лучше работать будут. А я ничего не понимала, пока хозяйка мне не объяснила, что хочет ее муж, и я ночью пыталась повеситься…»

(Люба Ильина — 11 лет).

 

Еще один рассказ:

 

«Сам все помню, а мама после войны не верила: „Ты не мог помнить, тебе кто-то рассказал“. Нет, я сам помню, как рвутся бомбы, а я цепляюсь за старшего брата. „Жить хочу! Жить хочу!“ Боялся умереть, хотя, что я мог тогда знать о смерти?»

(Вася Харевский — 4 года).

 

Наверное, тогда, сорок лет назад, они рассказали бы не так. Рассказали бы то же самое, но не так как. Потому что тогда бы рассказывали дети, а сейчас вспоминают те, кто был ребенком или подростком. Между сегодняшним моим рассказчиком и тем мальчиком или девочкой, о которых они говорят, пролегла целая человеческая жизнь. Тех, прежних, напоминают только чудом сохранившиеся фотографии. А у кого нет фотографии, жалеют:

 

«В нашем партизанском отряде не было фотографа, и нельзя себе представить, каким я был тогда. А я хотел бы знать: каким?»

(Володя Лаевский — 13 лет).

 

— О какой себе рассказывать? — спросили меня однажды. — О той, которой было в сорок первом семь лет, или о себе, сегодняшней, которой в сорок первом было семь лет?

О той, которой в сорок первом было семь лет. Она — свидетель…

Время изменило их самих, оно усовершенствовало, вернее сказать, усложнило их отношение к своему прошлому. Изменилась как бы форма передачи их памяти, но не то, что с ними было. В этом смысле рассказанное ими подлинный документ, хотя говорят уже взрослые люди. Существовала и другая опасность. Обычно, рассказывая о своем детстве, мы его украшаем, идеализируем. Они и от этого застрахованы. Нельзя же украшать ужас и страх…

На вопрос: кто же герой этой книги? — автор ответила бы: детство, которое сжигали, расстреливали, убивали и бомбой, и пулей, и голодом, и страхом, и безотцовщиной. Для справки: в детских домах Беларуси только в тысяча девятьсот сорок пятом году воспитывалось двадцать шесть тысяч девятьсот сирот.[1]И еще одна цифра — во время второй мировой войны погибло тринадцать миллионов детей.

Кто теперь скажет, сколько среди них было русских детей, сколько белорусских, сколько польских или французских? Погибали дети — граждане мира.

Детей моей Беларуси спасала вся страна и растила вся страна. В большом детском хоре я слышу их голоса…

Белорусская девочка Тамара Томашевич до сегодняшнего дня сберегла в памяти, как в Хвалынском детдоме на Волге никто из взрослых не повышал на детей голоса, пока у них не отросли волосы после дороги, а Женя Корпачев, эвакуированный из Минска в Ташкент, не забыл старую узбечку, принесшую им с матерью последнее свое одеяло на вокзал. Первый советский солдат в освобожденном Минске подхватил на руки четырехлетнюю Галю Забавчик, и она назвала его «папа». А Нелла Вершок рассказывает, как шли по их деревне наши солдаты, а дети смотрели на них и кричали: «Папы идут! Папы…» Не солдаты, а папы.

«Я родом из детства», — говорил о себе Сент-Экзюпери.

А ни родом из войны…

 

«Он оглянуться боялся…»

 

Женя Билькевич — 5 лет.

Сейчас — рабочая.

Живет в Бресте.

…Мама с папой думали, что мы спим, а я лежала рядом с сестричкой и притворялась, что сплю. Видела: папа долго целовал маму: целовал лицо, руки, а я удивлялась, что никогда раньше он так ее не целовал. Они вышли во двор, я подскочила к окну: мама повисла у папы на шее, и не отпускала его. Он оторвал ее от себя и побежал, она догнала и снова не пускает и что-то кричит. Тогда я тоже закричала: «Папа!»

Проснулись сестричка и братик Вася, сестричка смотрит, что я плачу, и она закричала: «Папа». Выскочили мы все на крыльцо: «Папа!» Отец увидел нас и, как сейчас помню, закрыл голову руками и пошел, даже побежал. Он оглянуться боялся…

Солнце светило мне в лицо так тепло, что и теперь не верится, что мой отец в то утром уходил на войну. Я была совсем маленькая, но мне кажется, я чувствовала, что вижу его в последний раз.

Так и осталось у меня в памяти, что война — то когда нет папы.

А потом помню, как лежала возле шоссе наша мама с раскинутыми руками. Мы просили ее встать, она не вставала. Солдаты завернули маму в плащ-палатку и похоронили на этом же месте. Мы кричали и просили, чтобы нашу маму не закапывали…

 

«Они лежали на углях розовые…»

 

Катя Коротаева — 14 лет.

Сейчас — инженер-гидротехник.

Живет в Минске.

До войны я окончила шесть классов. Тогда был такой порядок в школе, что начиная с четвертого класса мы сдавали экзамены. И вот мы сдали последний экзамен. Это был июнь, а май и июнь в сорок первом был холодные. Если у нас сирень цветет где-то в мае, то в тот год она цвела в середине июня. И вот начало войны у меня всегда ассоциируется с запахом сирени.

Жили мы в Минске, и родилась я в Минске. Отец был военный капельмейстер. Кроме меня, в семье было два старших брата. Меня, конечно, все любили и баловали, как самую младшую, да еще сестричку.

Впереди лето, впереди каникулы. Это было очень радостно. Я занималась спортом, ходила в Дом Красной Армии плавать в бассейн. И мне очень завидовали, даже мальчишки в классе завидовали. А я задавалась, что умею хорошо плавать. Двадцать второго июня, в воскресенье, должно было быть открытие Комсомольского озера. Я собиралась пойти искупаться одной из первых. А как же!

Утром у нас было принято всегда идти за свежими булочками. Это считалось моей обязанностью. По дороге встретила подругу, она мне сказала, что началась война. На нашей улице был много садов, домики утопали все в цветах. Я подумала: «Какая война? Что она говорит?..»

Дома отец ставил самовар… Не успела я ничего рассказать, как стали прибегать соседи, и у всех на губах одно слово: «Война! Война!» А назавтра в семь утра самому старшему брату принесли повестку в военкомат. Днем он сбегал на работу и получил деньги, получил расчет. С этими деньгам и он пришел домой и сказал маме: «Я уходу на фронт, мне ничего не нужно. Возьми эти деньги, купите Кате новое пальто». А я, как только перешла в седьмой класс, стала старшеклассницей, мечтала, что мне сделают синее бостоновое пальто с серым каракулевым воротником. И он об этом знал.

Я до сих пор помню, что, уходя на фронт, брат дал деньги мне на пальто. А жили мы скромно, дырок в семейном бюджете хватало. Но мама купила бы мне это пальто, раз брат просил. Ничего она не успела…

Минск стали бомбить. Мы обосновались с мамой в каменном погребе у соседей. У меня была любимая кошка, она была очень дикая, дальше двора никуда не ходила, но, когда начинали бомбить и я уходила со двора, кошка бежала за мной. Я ее гоню: «Иди домой!», а она за мной. Она тоже боялась оставаться одна. Немецкие бомбы летали с каким-то звоном, с воем. Я была девочка музыкальная, на меня то сильно действовало. Это так страшно, что у меня были мокрые ладошки. В погребе с нами был четырехлетний ребенок, он не плакал. У него только глаза становились большими…

Сначала горели отдельные дома, потом загорелся город. Мы любим смотреть на огонь, но нам страшно, когда горит дом, а здесь огонь шел с двух сторон, небо и улицы застилал дым. Был животный страх перед этим огнем. Мы бежали… Помню три открытых кона в каком-то деревянном доме, на подоконниках роскошные филокактусы… Людей в этом доме уже нет, только кактусы цветут… Было такое чувство, что это не красные цветы, а красный огонь. И я стояла и не могла понять, почему не загораются белые занавески на окнах…

По дороге в деревнях нас кормили хлебом и молоком, больше ничего у людей не было. А у нас не было денег. Я ушла из дома в платочке, а мама почему-то выбежала в зимнем пальто и в туфлях на высоких каблуках. Нас кормили так, никто о деньгах и не заикался. Беженцы шли толпами…

Потом кто-то первый передал, что дорога впереди перерезана немецкими мотоциклистами. Мимо тех же деревень, мимо тех же теток с крынками молока мы бежали назад. Прибежали на нашу улицу… Еще несколько дней назад тут была зелень, тут были цветы, а сейчас все выжжено. Даже от столетних лип ничего не осталось. Все было выжжено до желтого песка… Куда-то, как показалось, исчез чернозем, на котором все росло, только желтый-желтый песок… Как будто мы стоим возле свежевыкопанной могилы…

Остались заводские печи, они тоже были белые, а не закопченные. Это они прокалились в сильном пламени. Сгорела вся улица. Сгорели бабушки и много маленьких детей, потому что они не убежали вместе со всеми. Старики остались с малышами, думали, что их не тронут. Огонь никого не пощадил. Идешь — лежит черный труп, значит, старый человек сгорел… А увидишь издали что-то маленькое, розовое, значит, маленькая девочка. Они лежали на углях розовые…

Несколько недель я ходила и что-то шептала… Я была как в обмороке. И когда я увидела первых фашистов… Вернее, даже не увидела, а услышала — у них у всех были подкованные сапоги, они громко стучали. Я смотрела на них, и мне казалось, что даже земле больно, когда они идут…

Война началась, мы были еще дети — тринадцать-четырнадцать лет. Кончилась война, мы уже взрослые — семнадцать-восемнадцать лет. Надо идти работать, руками, по кирпичику собирать разбитый город. На свидания бегать нам не к кому. Наши женихи погибли… Они по возрасту как раз под войну успели — кто на начало, кто на конец. Ни детства, ни юности у нас не было. Мне кажется, я всегда была взрослая, всегда делала только взрослую работу…

 

«А я все равно хочу маму…»

 

Зина Косяк — 8 лет.

Сейчас — парикмахерша.

Живет в Минске.

В сорок первом я окончила первый класс, и родители послали меня на лето в пионерский лагерь Городище под Минском. Я приехала, а через два дня война. Нас начали вывозить из лагеря. Посадили в поезд и повезли. Мы, дети, ничего не понимали. Летали немецкие самолеты, а мы кричали: «Ура!» Пока нас не стали бомбить. Потом мы видели, как горел Минск. К нам уже пришел страх.

Нам, когда мы уезжали из лагеря, каждому в наволочку что-нибудь насыпали — кому крупы, кому сахар. Даже самых маленьких не обошли, всем давали что-то с собой. Хотели взять как можно больше продуктов. И эти подкупы очень берегли. Но в поезде мы увидели раненых солдат. Они были измученные, им было так больно, что мы все отдавали этим солдатам. Это называлось: «Кормить пап». Всех военных мужчин мы называли папами.

Везли нас больше месяца. Направят в такой-то город, приедем, а оставить нас не могут, потому что уже близко немцы. И доехали так до Мордовии.

Место было очень красивое, там кругом стояли церкви. А спать было не на чем, спали на соломе. Когда нас застала зима, на четверых были одни ботинки. А потом начался голод. Голодал не только детдом, голодали и люди вокруг нас, потому что все отдавали фронту. В детдоме жило двести пятьдесят детей, и однажды было так, что пришли мы на обед, а есть вообще нечего. Сидят в столовой воспитательницы и директор, смотрят на нас, и глаза у них полные слез. А была у нас лошадь Майка, она была очень ласковая, мы возили на ней воду. На следующий день убили эту Майку и давали нам воду и такой маленький кусочек Майки. Мы только потом узнали, что убили Майку, от нас это скрывали, мы все ее очень любили. Это было единственное животное в нашем детдоме.

Ходили мы с огромными животами, я, например, могла съесть ведро супа, потому что в этом супе ничего не было. Сколько мне будут наливать, столько я буду есть и есть. Спасала нас природа, мы были как жвачные животные. Весной в радиусе нескольких километров вокруг детдома не распускалось ни одно дерево, мы съедали все почки. Ели траву, всю подряд ели. Нам дали бушлаты, и в этих бушлатах мы проделали карманы и носили с собой траву, носили и жевали. Лето нас спасало, а зимой становилось очень тяжело. Маленьких детей, нас было человек сорок, поселили отдельно, и по ночам рев слышался очень долго. Звали маму и папу. Воспитатели и учителя старались не произносить при нас слово «мама». Они рассказывали нам сказки и подбирали такие книжки, чтобы там не было этого слова. Если кто-то вдруг произносил «мама», сразу начинался рев.

Учиться я опять пошла в первый класс. А получилось так: первый класс я окончила с похвальной грамотой, а когда мы приехали в детдом и у нас спросили, у кого переэкзаменовка, я сказала, что у меня. так как решила, что переэкзаменовка — это и есть похвальная грамота. В третьем классе я удрала из детдома. Пошла искать маму. Голодную и обессиленную в лесу меня нашел дедушка Большаков. Узнал, что я из детдома, и забрал к себе в семью. Жили они вдвоем со старушкой. Я окрепла и стала помогать им по хозяйству: траву собирала, картошку полола, — все делала. Ели мы хлеб, но это был такой хлеб, что в нем было мало хлеба. В муку намешивали все, что мололось: лебеду, картофельную ботву, цвет ореха, картошку. Я до сих пор не могу спокойно смотреть на жирную траву и ем много хлеба. Я никак не могу наесться хлеба.

Всю войну я говорила и ждала, что, когда кончится война, мы запряжем с дедушкой лошадь и поедем искать маму. В дом заходили эвакуированные, я у всех спрашивала: «Не встречали ли они мою маму?» Эвакуированных было много, так много, что в каждом доме стоял чугун теплой крапивы. Если люди зайдут, чтобы было им что-нибудь теплое похлебать. Больше нечего было дать, но чугун крапивы стоял в каждом доме. Я это хорошо помню.

Война кончилась, я жду день, два, за мной никто не едет. Мама за мной не едет, а папа, я знала, в армии. Я еще не знала, что они погибли. Прождала я так две недели, больше ждать не было сил. Забралась в какой-то поезд под скамейку и поехала… Куда?.. Не знала. Я думала, это же детское сознание еще было, что все поезда едут в Минск. А в Минске меня ждет — мама!

И вот мне уже пятьдесят один год, у меня есть свои дети. А я все равно хочу маму…

 

«Такие красивые игрушки…»

 

Таиса Насветникова — 7 лет.

Сейчас — преподаватель физики.

Живет в Минске

С той военной поры, как я себя помню, мне кажется, что все было хорошо: детский сад, утренники, двор, девочки, мальчики. Я много читала, боялась червяков и любила собак. Жили мы в Витебске, папа работал в строительном управлении. С детства больше всего запомнила, как папа учил меня плавать в Двине.

А потом была школа. От школы у меня осталось такое впечатление: очень широкая лестница, стеклянная прозрачная стенка и очень много солнца, и очень много радости. Было такое ощущение, что жизнь — это праздник.

В первые же дни войны папа ушел на фронт. Я помню прощание на вокзале… Папа все время убеждал маму, что они отгонят немцев, но чтобы мы эвакуировались.

А я все повторяла: «Папочка, миленький! Только возвращайся скорее… Папочка миленький! Только возвращайся скорее». Уехал папа, через несколько дней уехали и мы. По дороге нас все время бомбили, бомбить нас было легко, так как эшелоны в тыл шли через каждые пятьсот метров. Ехали мы налегке: у мамы было сатиновое платьице в белый горошек, а у меня ситцевый красный сарафанчик с цветочками. Все взрослые говорили, что уж очень красное видно сверху, и как только налет, все бросалось по кустам, а меня, чем только можно было, накрывали, чтобы мой этот красный сарафанчик не был виден.

Воду пили из болот и канав. Начались кишечные заболевания. Я тоже заболела, трое суток не приходила в сознание. Потом мама рассказала, как меня спасли. Когда мы подъезжали к Брянску, на соседнем пути остановился воинский эшелон. Моей маме было двадцать шесть лет, она была очень красивая. Она вышла из вагона, и ей сказал какой-то комплимент офицер из того эшелона. Она попросила: «Отойдите, я не могу видеть вашу улыбку. У меня дочь умирает». Офицер оказался военным фельдшером. Он вскочил в вагон, осмотрел меня и позвал своего товарища: «Быстренько принеси чай, сухари и белладонну». Вот эти солдатские сухари, литровая бутылка крепкого чая и несколько таблеток белладонны спасли мне жизнь.

Пока мы ехали в Актюбинск, весь эшелон был больной. Нас, детей, не пускали туда, где были мертвые и убитые, нас ограждали от этого. Мы слышали только разговоры: там столько-то закопали в яму, там столько-то… Мама приходила с бледным-бледным лицом, руки у нее дрожали. А я все расспрашивала: «А куда делись эти люди?»

Столько километров проехали, а никаких пейзажей не помню. И это очень удивительно, потому что я любила природу. А запоминались только те кусты, под которыми мы прятались. Почему-то мне казалось, что нигде нет леса, что мы едем только среди полей, среди какой-то пустыни. Однажды испытала такой страх. больший, чем бомбежка. Нас не предупредили, что поезд не будет долго стоять. Поезд пошел, а я осталась. Не помню, кто меня подхватил, меня буквально вбросили в вагон, но не в наш вагон, а в какой-то предпоследний. Тогда я впервые испугалась, что останусь одна, а мама уедет. Пока мама была рядом, ничего не было страшно. А тут я онемела от страха. И пока мама ко мне не прибежала, не схватила в охапку, я была немая, никто от меня слова не мог добиться. Мама — это было спасение. Если у меня даже что-то болело, возьмешься за мамину руку, и болеть перестает. Ночью я всегда спала рядышком с ней, чем теснее, тем безопаснее. Если мама близко, кажется, что все у нас, как раньше дома было.

Из Актюбинска мы поехали в Магнитогорск, там жил папин родной брат. До войны у него была большая семья, а когда мы приехали, о в доме жили только женщины. Мужчины все были на войне. В конце сорок первого получили две похоронки — погибли дядины сыновья…

Из той зимы еще запомнилась ветрянка, которой мы переболели всей школой. И красные штаны… По карточкам мама получила отрез бордовой байки, из нее сшила мне штаны. И дети меня дразнили «Монах в красных штанах». Мне было очень обидно. Чуть позже получили по карточкам галоши, я их подвязывала и так бегала. Около косточек они натирали ранки, так все время приходилось под пятки что-то подкладывать, чтобы пятка стала выше и не было этих ран. Но зима была такая холодная, что у меня все время подмерзали руки и ноги. В школе часто портилось отопление, в классах замерзала вода на полу, и мы катались на валенках между партами, сидели в пальто, в рукавичках, только обрезали пальчики, чтобы можно было держать ручку. Я не помню, чтобы мы играли, смеялись, бегали, я помню только, что мы много читали. Так много, что перечитали всю детскую библиотеку, юношескую, и нам стали давать взрослые книги.

Слушали все время радио, без радио не могли жить. Радовались каждому салюту, переживали каждое сообщение как там в тылу, в подполье, в партизанах? Вышли фильмы о битве под Сталинградом и под Москвой, так мы по пятнадцать-двадцать раз их смотрели. Подряд три раза будут показывать, и мы будем три раза смотреть. Фильмы показывали в школе, специального кинозала не было, показывали в коридоре, а мы сидели на полу. По два-три часа сидели.

В конце сорок четвертого года я увидела первых пленных немцев. Они шли широкой колонной по улице. И что меня поразило, так это то, что люди подходили к ним и давали хлеб. Меня это так поразило, что я побежала на работу к маме спросить: «Почему наши люди дают немцам хлеб?» Мама ничего не сказала, она только заплакала.

Девятого мая мы проснулись утром оттого, что в подъезде кто-то очень сильно кричал. Было еще совсем рано. Мама пошла узнать, что случилось, прибежала растерянная: «Победа!» Это было так непривычно: война кончилась, такая долгая война. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то кричал… Плакали те, кто потерял близких, смеялись оттого, что все-таки это была победа. У кого-то была горстка крупы, у кого-то — картошка, у кого-то — свекла, — все сносили в одну квартирую. Я никогда не забуду этот день. Вот это утро… Даже к вечеру уже было не так…

В войну все почему-то говорили тихо, мне даже казалось, что шепотом, а тут все вдруг заговорил громко. Мы все время были рядом со взрослыми, нас угощали, нас ласкали и прогоняли: «Идите на улицу. Сегодня праздник…» И звали обратно. Нас никогда столько не обнимали и не целовали, как в этот день.

Но я — счастливый человек, у меня вернулся с войны папа. Папа привез красивые детские игрушки. Игрушки были немецкие. Я не могла понять, как могут быть такие красивые игрушки немецкими…

 

«До войны у меня было детство…»

 

Михаил Майоров — 5 лет.

Сейчас — кандидат сельскохозяйственных наук.

Живет в Минске.

Как я после понял, до войны я прожил целую жизнь. До войны у меня было детство.

…Окончив работы по хозяйству, бабушка отодвигает стол к окну, расстилает материал, накладывает на него вату, покрывает ее другим куском материала и начинает стегать одеяло. Помогаю ей я: с оной стороны одеяла бабушка вбивает гвоздики, к ним поочередно привязывает шпагат, который натирает мелком, а я натягиваю его с другой стороны. «Тяни, Мишенька, посильней», — говорит бабушка. Я натягиваю — она отпускает: бах — и готова меловая полоска на красном или синем сатине. Полоски пересекаются, получаются ромбики, по ним бегут стежки черных ниток. Следующая операция: бабушка раскладывает бумажные выкройки (сейчас это называется трафаретом), и на сметанном одеяле появляется рисунок. Очень красиво и интересно. Бабушка мастерица и рубашки строчить, особенно воротники ей удаются. Ее ручная машинка «Зингер» работает и тогда, когда я уже вижу сны.

Дедушка сапожничает. У меня и здесь есть дело — точить деревянные шпильки. Сейчас все подметки — на железных гвоздиках, но они ржавеют, и подметка быстро отваливается. Может, и тогда были уже в употреблении железные гвоздики, но я помню деревянные. Из ровной, без сучков чурки старой березы нужно было напилить кружки и оставить сохнуть под поветью, потом наколоть брусочки толщиной около трех сантиметров и длиной сантиметров десять и тоже просушить. С этих брусочков легко скалывались поперечные пластинки толщиной два-три миллиметра. Сапожный нож острый, и им легко срезать кромку у пластинки с двух сторон: упрешь ее в верстак — жик-жик, и пластинка острая, а затем уже коли гвоздики-шпильки. Дедушка наколюшкой (такое сапожное шило) накалывает отверстие в подметке сапога, вставляет шпильку, стук сапожным молотком — и гвоздь в подметке. Шпильки набиваются в два ряда, это не только красиво, но и очень прочно от влаги сухие березовые гвоздики только разбухнут и еще прочнее будут держать подметку, и она не отскочит, пока не износится.

А еще дедушка подшивает валенки, вернее, делает вторую подошву на валенках. чтобы они дольше служили и можно было в них ходить без галош. Или обшивает кожицей задник валенка, чтобы в галошах тот скоро не протирался. Моя обязанность — сучить из льняных ниток, смолить варом и вощить воском дратву, вдевать ее в иголку. Но сапожная штопальная игла — большая ценность, и поэтому дедушка чаще всего пользуется щетиной, самой обыкновенной щетиной с загривка дикого кабана, можно и с домашнего, но та мягче. У дедушки такой щетины — целый пук. Ею можно и подошву пришить, и маленькую латочку в неудобном месте: щетинка гибкая и где угодно пролезет.

Много интересного и на улице. Старшие ребята в соседнем сарае организовали театр, идет представление о пограничниках и шпионах. Билеты по десять копеек, и у меня нет гривенника, и меня не пускают, начинаю реветь: я тоже хочу «видеть войну». Заглядываю тайком в сарай, пограничники там в настоящих гимнастерках.

Такие гимнастерки я скоро увидел у нас дома… Бабушка кормила усталых и запыленных солдат, а они говорили: «Немец прет». Я стал приставать к бабушке: «А какие они, немцы?..»

Грузим на телегу узлы, меня усаживают на них… Куда-то едем… Потом возвращаемся… У нас в доме — немцы! Мы с бабушкой и мамой теперь живем за печкой, а дедушка — в сарае. Бабушка уже не стегает одеяла, дедушка не сапожничает. Один раз отодвигаю занавеску: в углу возле окна сидит немец в наушниках и крутит ручки рации, слышна музыка, потом четко по-русски… Другой немец в это время намазывал масло на хлеб, увидел меня и махнул ножом возле самого моего носа, я прячусь за занавеску и больше уже не вылезаю из-за печки.

По улице мимо нашего дома ведут человека, в горелой гимнастерке, босиком, со связанными проволокой руками. Почему-то помню его черным. И не только он, все почему-то из тех дней помнится в черном цвете. Как шли черные танки… В школу я еще не ходил, но читать и считать умел. Считал танки, их было много, так много, что и снег стал тоже черным…

Меня закутывают тоже во что-то черное, и мы прячемся в болоте. Наутро домой, но дома уже нет, только груда дымившихся головешек. Бабушка нашла ком соли, который лежал на припечке. Аккуратно собрали соль, потом и глину, смешанную с солью, ссыпали ее в кувшин. Это все, что у нас осталось от дома…

 

«И поцеловала в учебнике все портреты…»

 

Зина Шиманская — 11 лет.

Сейчас — кассир.

Живет в Минске.

В день, когда началась война, мы были в цирке. Мы ничего не знали. В десять часов пошли в цирк, а вышли: на улице все зареванные, все говорят: «Война!» Мы: «Ура!» Дети… Мы читали в «Пионерской правде», как освобождали Западную Белоруссию, как мальчишки помогали бойцам, в газете печатались фотографии. Мы обрадовались, что и мы себя проявим.

Я даже вам расскажу, что, когда освобождали Западную Белоруссию, мы с подружкой, начитавшись в газетах о разных подвигах, решили идти помогать нашим. Мы удрали из дому. Перед этим собирали какие-то продукты. Она пришла ко мне ночевать, а на рассвете рано встали и тихонько вышли из дома. А брат, видимо. следил, как мы последние дни шушукались, что-то пихали в мешочки. Мы вышли во двор, и он нас вернул.

А мальчишки из нашего класса, я знаю, удирали на финскую, на испанскую войну.

И когда немцы вошли в город, а вошли они в Минск быстро, с этим трудно, с этим невозможно было смириться. В городе стал «новый порядок», как это ни называли, снова открылись школы. Мама послала меня в школу. Она решила, что война войной, а прерывать учебу не надо. На первом уроке географичка, та самая, что нас учила и до войны, стала говорить против Советской власти. Я встала и сказала: «Больше в такой школе учиться не буду». И ушла…

Пришла домой и поцеловала в учебнике литературы все портреты… Я очень любила литературу…

 

«Возьмите наших детей, а мы пойдем защищать город…»

 

Инна Левкевич — 10 лет.

Сейчас — инженер-строитель.

Живет в Минске.

В первые же дни над нами рвались бомбы… На земле лежали столбы и провода. Люди бежали, но все равно предупреждали друг друга: «Осторожно провод! Осторожно — провод!», чтобы никто не зацепился, не упал.

Еще утром двадцать шестого мама выдавала зарплату, она работала бухгалтером на заводе, а вечером мы уже были беженцами. И когда уходили из города, то видели, как горела наша школа. Пламя бушевало в каждом окне. Мы рыдали, что горит наша школа. Нас было четверо у мамы, трое шли пешком, а младшая у мамы на руках. Мама еще говорила, что ключ взяла с собой, а квартиру забыла закрыть. Она пыталась останавливать машины, кричала и просила: «Возьмите наших детей, а мы пойдем защищать город». Она не верила, что враг войдет в город.

Страшным и непонятным было все. После бомбежки встанешь с земли, а рядом с тобой лежавший человек не поднимается… Я уже давно взрослая, но передать это состояние и сейчас не могу… А в первые дни… Я росла сорванцом, и мне было интересно посмотреть: как это летят бомбы, как это они свистят и как они падают. И вот я ложилась на землю, накрывалась пальто и через петельку для пуговицы наблюдала, как бомбы летят… Так было, пока я не увидела первого убитого. Тогда я испугалась…

Сестре Ирме было семь лет, она несла примус и мамины туфли, страшно боялась потерять эти туфли. Туфли были новые, бледно-розового цвета, с граненым каблуком. Мама взяла их нечаянно, а может, потому что это была у нее самая красивая вещь…

И с ключом, и с туфлями мы скоро вернулись назад в город. Есть было нечего. Собирали лебеду, если лебеду. Не было дров. Немцы спалили колхозный сад возле Минска, боялись партизан. Мы ходили и обрубали там пеньки, чтобы хоть немного нагреть печь. Из дрожжей делали печенку: жарили дрожжи на сковородке и у них появлялся привкус печени. Мама дала мне деньги, чтобы я купила хлеба на рынке. А там старая женщина продавала козлят, и я подумала, что обеспечу всю нашу семью, купив козленка. Козленок подрастет — и у нас будет много молока. И я купила на все деньги, что у меня были, козленка. Я не помню, чтобы мама меня ругала, помню только, что мы несколько дней были голодные: денег больше у нас не было. Мы какую-то затирку варили и козленку, я брала его с собой спать, чтобы ему было тепло, но он замерзал. И скоро умер… Это была трагедия, мы очень плакали, не разрешали его выбрасывать. Мама ночью тихонько выбросила его, а нам сказала, что козленка съели мыши.

Но в оккупации мы отмечали все майские и октябрьские праздники. Обязательно пели песни, у нас вся семья была певучая. Пусть это была картошка в мундирах, иногда кусочек сахара, но в этот день старались что-то



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: