Что хотел я и что я узнал 10 глава




Возвращаясь среди ночи, он, конечно же, мылся, тщательно намыливаясь, и весело напевал, ужасно фальшивя при этом: «Есть у меня сад, есть колодец…» Вдруг спохватывался, сразу же умолкал, сгорая от стыда, молча раздевался в щемящей тишине, облачался в свою полосатую пижаму, возвращался к маме, вновь робко предлагал ей стакан чаю, молока или сока, и, возможно, вновь уговаривая ее лечь в постель рядом с ним или вместо него. Упрашивал маму прогнать плохие мысли и думать только о приятном. Укладываясь в постель и сворачиваясь под одеялом, он предлагал маме всякие приятные мысли, которые она могла бы обдумать, и, таким образом, от обилия хороших мыслей сам засыпал сном младенца. Но я предполагаю, что два или три раза за ночь он из чувства ответственности просыпался, проверял состояние больной, сидевшей в кресле напротив окна, подавал ей лекарство и стакан воды, поправлял ей одеяло и вновь засыпал.

 

*

 

В конце зимы она почти перестала есть. Иногда она опускала в чай сухарик и говорила, что ей этого вполне достаточно. Ее немного тошнит, и у нее совсем нет аппетита.

— Ты, Арье, не беспокойся, ведь я почти не двигаюсь, и если бы я ела, то теперь поправилась бы, как моя мама. Не беспокойся.

Мне папа огорченно объяснил:

— Мама больна, но врачи не могут установить, что с нею. Я хотел пригласить других врачей, но она не позволяет, ни в коем случае.

А однажды он сказал:

— Мама твоя сама себя наказывает. Только, чтобы наказать меня.

Дедушка Александр заметил:

Ну… Что… Плохое настроение. Меланхолия. Каприз. Это признак того, что сердце еще молодо.

Тетя Лиленька сказала мне:

— Наверняка и тебе нелегко. Ты разумный и чувствительный мальчик, и мама говорит, что ты луч света в ее жизни. Ты и вправду луч света. Не из тех, кому их детский эгоизм позволяет именно в это время срывать цветы удовольствия вне дома, не чувствуя, что это усугубляет боль. Неважно. Я это сказала сейчас себе, а не тебе. Ты мальчик немного одинокий, и сейчас, возможно, еще более одинок, чем всегда. Так что если у тебя возникнет потребность поговорить со мной по душам — не сомневайся. И запомни, пожалуйста, что Лиля — не только подруга твоей матери, но, если ты мне только позволишь, и твоя добрая подруга. Подруга, которая не смотрит на тебя так, как взрослые смотрят на детей, а видит в тебе близкую душу.

Возможно, я понял, что под словами «срывать цветы удовольствия» тетя Лилия подразумевала то, что папа иногда уходил вечером навестить своих друзей. Однако я так и не понял, какие цветы расцветают, по ее мнению, в тесной квартирке Рудницких с их лысой птицей, птицей из шишки и стадом плетеных игрушек за стеклами буфета. Или у Абрамских, живших в силу своей бедности в убогой запущенной квартире, которую из-за своего горя они почти совсем перестали приводить в порядок? Или я догадался, что под «цветами» тетя Лиля подразумевает нечто, чего не может быть? Поэтому не пожелал понять это и не пожелал связать с чисткой ботинок и новым одеколоном.

 

*

 

Память вводит меня в заблуждение. Я вспомнил сейчас нечто, о чем совершенно забыл сразу же, как только это произошло. И вновь вспомнил, когда было мне лет шестнадцать. Но с тех пор не вспоминал. А нынешним утром я вновь вспомнил, но не о самом событии, а о своем воспоминании о нем, которое пришло ко мне более, чем сорок лет назад: так старая луна отражается в оконном стекле, а оттуда ее отражение падает в воды озера, и из тех вод память извлекает не отражение, которого уже нет, а только его белые кости.

Именно так: сейчас, здесь, в Араде, осенним днем, в половине седьмого утра я вижу вдруг с абсолютной ясностью себя и товарища своего Лолика. Мы шагаем в полдень облачного осеннего дня пятидесятого или пятьдесят первого года по улице Яффо, рядом с площадью Сиона. И Лолик легонько толкает меня кулаком в бок и шепчет: «Погляди хорошенько, это не твой ли отец сидит там, внутри? Давай-ка смоемся отсюда побыстрее, пока он не усек, что мы сбежали с урока господина Ависара!» И мы, в самом деле, пустились наутек, но на бегу я все же разглядел через стекло сидящего там, в кафе «Зихел», отца, столик стоял у самого окна, папа смеялся, и его рука прижимала к губам обвитую браслетом руку молодой женщины, сидящей к стеклу спиной. И я бежал оттуда, бежал быстрее Лолика, и по сей день мой побег еще продолжается.

Дедушка Александр всегда целовал всем женщинам руку, а папа — иногда. И, кроме того, он ведь только взял ее руку и пригнулся, вот так, чтобы взглянуть на ее часы, сверить время со своими часами, он всегда это делал, почти с каждым он именно так и поступал, ведь часы — это его хобби. Кроме того, это был тот самый единственный раз, когда я прогулял урок, я уроки никогда не прогуливал, но на сей раз был особый случай: мы пошли поглядеть на подбитый египетский танк, который поставили на Русском подворье, неподалеку от стен Старого города. И больше я с уроков убегать не буду. Никогда.

 

*

 

Я ненавидел его. Примерно два дня. От переполнявшего меня стыда. А спустя два дня я перенес свою ненависть на маму — со всеми ее мигренями, со всей этой комедией забастовки, которую она устроила нам на кресле у окна: разве не она одна виновата — она сама толкнула его на поиски чего-то живого. Потом я ненавидел самого себя за то, что позволил Лолику исполнить роль Кота и Лисы из «Пиноккио» — соблазнить меня смыться с урока господина Ависара: почему у меня нет ни грана характера? Почему любой может с легкостью на меня повлиять? Но спустя еще одну неделю я уже все позабыл, начисто, и больше не вспоминал о том, что увидел сквозь оконное стекло кафе «Зихел», пока не пришла однажды жуткая ночь в кибуце Хулда, и было мне тогда примерно шестнадцать.

Я забыл кафе «Зихел» так же, как я совсем забыл, навеки, полностью, словно этого вообще не было, то утро, когда я рано вернулся из школы и застал маму, молча сидящую в своем фланелевом халате не в кресле напротив окна, а неожиданно — во дворе, в кресле-качалке, под гранатовым деревом, с которого облетели все листья. Она сидела спокойно, и у губ ее витало нечто, похожее на улыбку, но это не было улыбкой, и книжка, как обычно, лежала вверх обложкой на ее коленях, и проливной дождь низвергался на нее. Наверно, этот холодный дождь лил на нее, не переставая, часа два, потому что, когда я поднял ее и приволок домой, она была насквозь промокшей и застывшей от холода, словно промокшая птица, которая никогда больше уже не будет летать. Я привел маму в ванную, принес ей сухую одежду, выговаривал ей, как взрослый, давал указания, стоя за дверью ванной, она мне не отвечала, но слушалась меня во всем, выполняла все, что я говорил, но с губ ее так и не исчезала эта улыбка, которая вовсе не была улыбкой. Папе я ничего не сообщил, потому что мамины глаза просили меня сохранить тайну. И только тете Лилии я сказал примерно так:

— Однако вы полностью ошибаетесь, тетя Лилия. Писатель или поэт из меня никогда не выйдет, и ученый ни за что не получится. Потому что у меня вообще нет чувств. Чувства вызывают у меня отвращение. Я буду крестьянином, займусь сельским хозяйством. В кибуце. Или, возможно, стану когда-нибудь тем, кто травит собак. Со шприцем, наполненным ядом.

 

*

 

Весной ей стало легче. Утром пятнадцатого числа месяца шват, в тот день, когда Хаим Вейцман, президент Временного государственного совета Государства Израиль открыл заседание Учредительного собрания, ставшего первым израильским парламентом — Кнесетом, мама надела свое голубое платье и предложила нам с папой присоединиться к ней, отправляющейся на прогулку в рощу Тель-Арза. Стройная и красивая — такой выглядела мама в этом платье, и когда мы, наконец-то, вырвались из нашего набитого книгами подвала на весенний солнечный свет, вновь засверкали в глазах ее теплые искорки любви. Папа взял ее руку в свою, а я бежал чуть впереди, словно щенок, нарочно бежал чуть впереди, то ли потому, что хотел, чтобы они поговорили друг с другом, то ли от переполнявшей меня радости.

Мама приготовила нам в дорогу бутерброды — с сыром и нарезанными кружочками помидорами, а также с крутыми яйцами, сладким перцем и анчоусом, а пап нес термос с апельсиновым соком, который он собственноручно выжал из свежих апельсинов. Добравшись до рощи, мы расстелили небольшое полотнище брезента и расположились, вдыхая аромат сосен, напоенных зимними дождями. Среди деревьев рощи проглядывали скалы, поросшие густым зеленым ворсом. За пограничной линией виднелись дома арабской деревни Шуафат, а вдалеке, на линии горизонта, возносился тонкий и высокий минарет мечети Наби Самуэль. Папа тут же стал обыгрывать слово «рощица», находя близкие к нему по звучанию и смыслу слова, и в течение получаса говорил о чуде и волшебстве иврита. Мама была в хорошем настроении и подарила отцу еще десяток слов и понятий, которые можно получить, играя буквами в слове «рощица».

А потом мама рассказала нам об одном своем бывшем соседе, украинском парне, стройном и ловком, который мог совершенно точно предсказать, когда на рассвете проклюнется первый росток на засеянном рожью поле, когда пробьются из-под земли первые головки бурака. Звали этого парня Степан, Степаша, Степа, и все украинские девчата по нему с ума сходили, но он влюбился до безумия в одну из еврейских учительниц гимназии «Тарбут», Однажды он даже попытался от этой своей любви утопиться в реке, где было множество водоворотов, но поскольку был он хорошим пловцом, то утонуть не сумел. Сильное течение утащило его вниз, к одному из поместий на берегу реки, и там соблазнила его хозяйка поместья. Спустя пару месяцев она купила ему корчму, где он сидел, а, возможно, и по сей день сидит, наверняка подурневший и оскотинившийся от пьянства и распутства.

На сей раз папа забыл одернуть маму, когда она произнесла «распутство», он даже не сказал, как обычно, по-русски: «Видишь, мальчик!» Он положил голову ей на колени, растянулся на брезенте, рассеянно жуя травинку. И я сделал то же самое: улегся на подстилке, положил голову на второе мамино колено и жевал травинку, полной грудью вдыхая теплый, пьянящий воздух, промытый дождями и очищенный зимними ветрами. Как хорошо было бы здесь остановить время, остановить то, что я пишу, — этим утром, пятнадцатого дня месяца шват, за два года до ее смерти, запечатлеть нас троих в роще Тель-Арза: мама в своем голубом платье, красная шелковая косынка изящно повязана вокруг ее шеи, она сидит, выпрямившись, такая красивая, опирается спиной о ствол дерева, голова папы на одном ее колене, а моя голова — на другом, и она своей прохладной рукой проводит два-три раза по нашим лицам и нашим волосам. И птицы, и птицы неумолчно ликуют над нами в кронах промытых сосен.

 

*

 

Весною ей стало значительно лучше. Она уже не просиживала дни и ночи в своем кресле у окна, не воспринимала электрический свет с отвращением, не впадала в панику от каждого звука и шороха. Не пренебрегала она и домашними делами, а в свои излюбленные часы вновь погружалась в чтение. Головные боли уменьшились. Даже аппетит почти вернулся к ней. И вновь достаточно было ей пяти минут перед зеркалом — немного губной помады, теней для глаз и пудры, и еще две минуты перед раскрытой дверцей шкафа — одежда подобрана с утонченным вкусом: и вот она уже предстает перед всеми таинственной, красивой, излучающей свет. Вновь появились в нашем доме гости: супруги Бар-Ицхар (Ицелевич), и супруги Абрамские, фанатичные сторонники В. Жаботинского и его ревизионистского течения в сионизме, всем сердцем ненавидящие социалистов из партии МАПАЙ, а также Хана и Хаим Торен, Рудницкие, Тошия и Густав Крохмал, прибывшие из Данцига и открывшие «Лечебницу кукол» на улице Геула. Возобновились постоянные споры. Порой мужчины бросали в сторону мамы быстрые смущенные взгляды и торопливо опускали глаза.

И вновь в канун субботы мы захаживали к бабушке Шломит и дедушке Александру — там зажигались субботние свечи, и все мы восседали за круглым столом, поедая фаршированную рыбу или куриную шейку с начинкой. Субботним утром мы иногда навещали Рудницких, а после обеда почти каждую субботу мы пересекали весь Иерусалим с севера на юг, совершая свое паломничество к дому дяди Иосефа в квартале Тальпиот.

Однажды за ужином мама вдруг рассказала нам о торшере, стоявшем в комнате, которую она снимала в Праге, когда была студенткой и изучала историю и философию. На следующий день папа, возвращаясь с работы, задержался в двух мебельных магазинах на улице Кинг Джордж и Яффо, потом побывал в магазине электротоваров на улице Бен-Иехуда, и, сравнив все, что там было, вернулся в первый магазин. Появившись дома, он принес маме самый красивый из всех светильников, которые ставятся на пол. Почти четверть своей месячной зарплаты потратил папа на этот подарок. Мама поцеловала его и меня в лоб и пообещала со своей странной улыбкой, что этот новый наш торшер будет светить нам обоим еще долго после того, как ее, нашей мамы, уже не будет. Папа, опьяненный своей победой, не слышал этих ее слов, потому что он никогда не умел слушать. А его бьющая через край энергия и пристрастие к словам уже увлекли его дальше — к семитскому корню «нур», означающему свет, к арамейской форме «менарта» — «лампа», мало отличающейся от ивритского слова «менора» — «светильник», а оттуда — к арабскому «манар» — «лампа».

А я слышал, но не понял. Папа вновь стал просить, чтобы после девяти вечера, когда мне уже положено спать, мама позволила ему «выйти, повидать людей». Он обещал ей вернуться не слишком поздно, не поднимать при этом шума, подавал ей стакан чуть подогретого молока и уходил. Ботинки начищены до блеска, треугольничек носового платка выглядывает из нагрудного кармана пиджака, как у его отца, дедушки Александра, облако ароматов лосьона после бритья окружает его. Когда проходил он под моим, уже темным, окном, я слышал щелчок открываемого им зонта, слышал, как самозабвенно мурлычет он, дико фальшивя:

 

Нежная ручка была у нее,

никто не решался коснуться ее».

 

Или:

 

Глаза ее были, как северное сияние,

а сердце, как обжигающие сухо-ве-еи…

 

 

*

 

Но мы с мамой ухитрялись за папиной спиной нарушить его жесткий приказ, чтобы свет в моей комнате выключался «ровно в девять и ни секундой позже!» Он всегда неукоснительно требовал этого, однако мама и я выжидали, пока эхо его шагов затихнет на спуске политой дождем улицы, и тут же я, спрыгнув со своей постели, мчался к ней, чтобы еще и еще слушать ее истории. Она сидела в комнате, все стены которой и половина пола были заняты рядами и стопами книг, а я, в своей пижаме, располагался на циновке и, положив голову на теплое мамино бедро и закрыв глаза, слушал ее. Кроме торшера, стоявшего у изголовья маминой постели, весь свет в доме был выключен. Дождь и ветер стучали в окна. Иногда раскатывались над Иерусалимом глухие грома. Папа уже ушел по своим делам, оставив мне маму и ее истории. Как-то она рассказала о пустой квартире, расположенной над комнатой, которую она снимала в Праге в годы своего студенчества: никто не жил в этой квартире вот уже два года, кроме (как шепотом рассказывали соседи) привидений — двух маленьких девочек. Однажды большой пожар случился в этой квартире, и две маленькие девочки Эмилия и Яна не успели спастись от огня. После этого бедствия родители девочек покинули дом и переехали жить за океан. Обгоревшая, закопченная квартира была закрыта, ставни наглухо закрыты. Ее не отремонтировали и не сдали другим жильцам. Иногда — так перешептывались соседки — слышались там смеющиеся голоса, пугливые шаги. Иногда поздними ночами доносился оттуда плач, взывающий о помощи. «Я, — говорила мама, — этих голосов не слышала, но иногда была почти уверена, что ночью там открывали кран. И передвигали с места на место кое-что из мебели. И босые ноги перебегали из комнаты в комнату. Возможно, все дело было в том, что по ночам кто-то использовал эту брошенную квартиру для тайных любовных свиданий или для каких-то иных темных целей. Когда ты вырастешь — убедишься: все, что слух ловит ночью, может объясняться по-разному. И, по сути, не только ночью, и не только слух: то, что видят наши глаза, даже то, что они видят при ярком свете дня, — можно почти всегда понимать по-разному».

В другую ночь мама рассказала мне об Аиде, об Эвридике и Орфее. Одна из историй была посвящена восьмилетней девочке, дочери известного нациста, кровавого убийцы, казненного американцами в Нюрнберге после той страшной войны: девочку отправили в заведение для малолетних преступников только за то, что она украсила цветами фотографию своего отца. Еще один рассказ — о молодом торговце лесом из какой-то деревни в окрестностях Ровно: он заблудился зимой во время метели в лесу и пропал, а спустя шесть лет кто-то прокрался глубокой ночью и положил рассыпающиеся сапоги этого торговца у постели его вдовы. От мамы услышал я о старике Толстом, который в последние дни своей жизни оставил родной дом: на захолустной железнодорожной станции Астапово сомкнул он навеки свои глаза…

Моя мама и я в эти зимние ночи были близки друг с другом, как Пер Гюнт и Осе, его мать:

 

…Я же

С ребенком Пером дома все да дома…

Ну, как же быть, как время скоротать?

С судьбой бороться разве нам под силу?

Да и глядеть в глаза ей тоже страшно…

И мы с сыночком сказками спасались —

Про принцев заколдованных, про троллей,

Про похищения невест… Но кто же

Подумал бы, что так засядут сказки

Те в голове его? [28]

 

Часто в те ночи мы с мамой играли в игру «Рассказ по очереди»: она начинала рассказ, а я продолжал, и снова мама подхватывала нить рассказа, и снова передавала ее мне, каждому — по главе. Папа возвращался домой чуть раньше или чуть позднее полуночи, и, заслышав его шаги на улице, мы мигом гасили свет, разбегались по своим постелям, как двое расшалившихся детей, нарушивших дисциплину, и прикидывались, что спим сном праведника. Полусонный, я слышал его шаги в нашей тесной квартирке, слышал, как он раздевается, выпивает немного молока из холодильника, заходит в ванную, открывает кран, закрывает, спускает воду в унитазе, вновь открывает и закрывает кран, мурлычет под нос, вполголоса, какую-то старую любовную песенку, вновь достает из холодильника молоко и отпивает несколько глотков, босиком прокрадывается в комнату, набитую книгами, к разобранной на ночь двуспальной кровати, наверняка растягивается там рядом с мамой (она прикидывалась спящей), перестает мурлыкать, хотя, наверняка, еще две-три минуты напевает уже без голоса, по себя, а потом засыпает и спит, как младенец, всю ночь, до шести утра.

В шесть — раньше всех — он вставал, брился, одевался, повязывал мамин фартук, отправлялся на кухню, выжимал для мамы и для меня апельсиновый сок, который он потом подогревал, ставя стакан в горячую, заранее нагретую воду, и подавал каждому из нас в постель теплый сок, ибо холодный сок, как известно, может привести к тому, что мы с мамой простудимся.

 

*

 

В одну из тогдашних ночей маму вновь настигла бессонница. Ей было не по себе в двуспальной кровати рядом с папой: он спал себе сладким сном, и его очки тоже спали рядом с ним на полочке. Мама не села в свое кресло у окна, не пошла и в нашу мрачную кухню, а босиком пришла в мою комнату, подняла одеяло, легла в своей ночной рубашке рядом со мной, обняла и стала целовать меня, пока я не проснулся. А когда я проснулся, спросила она, шепча мне прямо в ухо, не соглашусь ли я, чтобы мы немного пошептались друг с другом посреди ночи. Только мы вдвоем. И уж прости, что я тебя разбудила, но мне просто необходимо было с тобой пошептаться. И на сей раз в темноте я услышал в ее голосе улыбку, настоящую улыбку, а не тень улыбки.

Когда Зевс узнал, что Прометею удалось украсть для людей искорку огня, который он, Зевс, скрыл от них, желая их наказать, взорвался старик ненавистью и гневом. Очень редко видели боги своего повелителя столь разбушевавшимся. День за днем метал он свои громы, и никто не осмеливался приблизиться к нему. И кипя от гнева, решил старик обрушить на людей еще большее несчастье, замаскировав его под чудесный подарок. Повелел он Гефесту, богу-кузнецу, слепить, смешав землю с водой, женщину небывалой красоты. Богиня Афина научила эту вылепленную из земли женщину шить и ткать, нарядила ее в великолепные одежды. Богиня Афродита наделила ее волшебным очарованием, которое ослепляло мужчин и заставляло их трепетать от страсти. А вот Гермес, бог-покровитель торговцев и воров, научил ее обманывать, не моргнув и глазом, покорять сердца и водить за нос. Звали эту красавицу Пандора — «всем одаренная». Эту Пандору жаждущий мести Зевс подарил Эпитемею, глуповатому брату Прометея. Напрасно предупреждал Прометей своего брата, чтобы тот ничего не принимал от Зевса. Брат увидел эту королеву красоты и радостно бросился к Пандоре, подаренной ему в жены, да еще принесшей в качестве приданого целый ящик подарков от всех богов Олимпа. Однажды открыла Пандора крышку, и вырвались из ящика болезни, несчастья, одиночество, несправедливость, жестокость, смерть. Так пришли в этот мир страдания, которые мы видим вокруг. И если ты еще не уснул, то я хотела бы сказать тебе, что, по-моему, страдания были и до этого. Страдали и Прометей, и Зевс, и сама Пандора, не говоря уже о простых людях, вроде нас. Не из ящика Пандоры вылетели несчастья, а наоборот, ящик Пандоры придумали от избытка страданий. И открыли его тоже от избытка страданий…

Завтра после школы ты пойдешь постричься? Погляди, докуда уже доходят твои волосы…

 

 

И ногда родители брали меня с собой, когда выходили «в город», то есть на улицы Кинг Джордж или Бен-Иехуда, в одно из трех-четырех популярных кафе, которые, по всей видимости, напоминали кафе в городах Центральной Европы в промежутке между двумя войнами. В этих кафе в распоряжение посетителей предоставлялись подшивки ежедневных газет на иврите и других языках, имелся широкий выбор журналов, еженедельников, ежемесячников на нескольких языках. Под медными люстрами с хрустальными подвесками в пространстве этих кафе витал дух иных миров — сдержанный нездешний шелест в голубовато-сером дыме сигарет.

За каждым столиком сидели ухоженные дамы и приятно выглядящие господа, негромко переговаривающиеся между собой. Официанты и официантки в белоснежных жакетах, с переброшенной через руку отглаженной и сложенной салфеткой, плавно сновали между столиками, предлагая посетителям горячий кофе, на поверхности которого плавал ослепительно белый, кудрявый, сливочный ангел, или цейлонский чай, заварка для которого подавалась отдельно — в маленьких фарфоровых чайниках. Или — в зимние вечера — бокалы с горячим пуншем, а также маленькие рюмки с ликером и коньяком. Здесь подавалось печенье с ликерной начинкой, сдоба, пироги — яблочный с взбитыми сливками и шоколадный с ванильной глазурью (в сорок девятом и пятидесятом годах вместо настоящего кофе подавался суррогатный, а также заменители сливок и шоколада).

В этих кафе родители мои время от времени встречались с другим кругом своих знакомых, далеким от того, который составляли наши соседи — те, что чинили кукол, как супруги Крохмал, или были мелкими почтовыми чиновниками, как Сташек Рудницкий. Здесь встречали мы таких выдающихся людей, как доктор Феферман (мой папа, работавший в отделе прессы Национальной библиотеки, был у него в подчинении), как издатель Иехошуа Чечик, время от времени наезжавший из Тель-Авива в Иерусалим по своим делам. Здесь мои родители общались со своими ровесниками, молодыми многообещающими филологами или историками, перед которыми открылись даже двери университетских кафедр, с учеными, с ассистентами профессоров, — будущее этих людей представлялось столбовою дорогою. Иногда удавалось встретить тут двух-трех иерусалимских писателей, знакомство с которыми папа почитал за особую честь: Дов Кимхи, Шрага Кадари, Ицхак Шенхар, Иехуда Яари. Сегодня эти писатели почти полностью забыты, да и читатели их уже покинули сей мир, но в те дни слава их гремела по всей Эрец-Исраэль, и имена их были у всех на слуху.

Готовясь к таким встречам, папа еще накануне мыл голову, тщательно драил свои ботинки, пока они не начинали блестеть, как черные алмазы. Он скреплял серебряной булавкой со вкусом подобранный галстук в серо-белую полоску и, неоднократно повторяясь, объяснял правила вежливости и то, какая на меня возложена ответственность: если ко мне обратятся с вопросом, я должен отвечать кратко и исключительно по делу. Иногда перед нашим выходом в кафе папа затевал внеочередное бритье — независимо от утреннего бритья повторял эту процедуру еще и в полдень. И мама тоже: в честь выхода в кафе она надевала оранжево-красное коралловое ожерелье, очень шедшее к ее смугло-оливковой коже, придававшее ее красоте экзотический оттенок, словно она — итальянка или, возможно, — гречанка.

 

*

 

Папино остроумие и его ученость производили большое впечатление на известных ученых и писателей. Они всегда знали, что на его широчайшие познания можно положиться в тех случаях, когда не помогут ни справочники, ни словари. Но важнее, чем его помощь, чем стремление использовать его знания, было для них другое: они откровенно наслаждались обществом мамы. Она умела слушать с глубоким вниманием, она вдохновляла их, словно муза, и их речи начинали бить неиссякаемым источником. Что-то в ее задумчивом присутствии, в ее взгляде, в ее замечаниях, проливавших неожиданный свет на предмет разговора, — все это побуждало их говорить и говорить, словно в легком опьянении: о своей работе, о творческих сомнениях, замыслах и достижениях. Время от времени мама, бывало, вставляла подходящую цитату из произведений самого говорившего, указывая на определенную близость мыслей оратора идеям Льва Толстого. Или улавливала в его словах дух стоицизма, а то, слегка наклонив голову (при этом голос ее обретал в такие мгновения свойства темного вина), замечала, что тут, ей кажется, она услышала в речах сидящего с нами за столиком кафе писателя едва ли не скандинавские отголоски Гамсуна и Стриндберга, а, пожалуй, даже далекое эхо произведений мистика-теософа Эммануэля Сведенборга. А затем мама вновь погружалась в свое молчание, напряженно вслушиваясь и вбирая все в себя, словно тонкий прозрачный сосуд, а сидевшие за столом осыпали ее самыми невероятными восторженными словами, соревнуясь друг с другом за ее внимание.

Спустя годы довелось мне встретить двоих из них. По их словам, мама моя была женщиной огромного обаяния, была Читателем Божьей милостью, тем самым читателем, о котором мечтает каждый писатель, уединяясь у своего письменного стола, предаваясь долгими ночами изнурительному творчеству. Как жаль, что не оставила она после себя ни строчки. Кто знает, говорили они, возможно, что ее безвременная смерть лишила нас талантливой писательницы, тем более тогда, когда на пальцах одной руки можно было пересчитать женщин, работавших в нашей ивритской литературе.

Если эти знаменитости встречали папу в библиотеке или на улице, то беседовали с ним несколько минут о письме Министра просвещения Бен-Циона Динура к руководителям еврейского университета, о поэте Залмане Шнеуре, который пытается на закате своих дней сыграть в ивритской литературе роль Уолта Уитмена, о том, кто займет место профессора Иосефа Клаузнера, когда он завершит свою преподавательскую деятельность на кафедре ивритской литературы. А затем, похлопывая папу по плечу, произносили с загоревшимся взглядом и просветленным лицом: «Передайте, будьте добры, самый сердечный привет вашей супруге, удивительной женщине, человеку высочайшей культуры и утонченного вкуса! Столь глубоко понимающей искусство!»

С дружеской симпатией хлопали они папу по плечу, но в глубине души, возможно, завидовали ему, мужу такой женщины, и удивлялись: что она вообще нашла в нем, в этом педантичном человеке? Правда, он столь учен, что не сыскать ему равных, трудолюбив и порядочен, даже, в какой-то мере, является серьезным исследователем, но, между нами говоря, он ведь схоласт, человек, которого полностью покинули музы…

 

*

 

А мне в этих беседах в кафе отводилась особая роль. Во-первых, мне следовало отвечать вежливо и толково, совсем как взрослому, на все трудные вопросы, вроде таких: «Сколько тебе лет? В каком ты классе? Собираешь ли ты марки и наклейки? Что у вас проходят нынче по истории? А что учат на уроках иврита? Хорошо ли я себя веду? Что я уже читал из произведений Дова Кимхи (или Яари, или Кадари, или Эвен Зохара, или Шенхара)? А мои учителя — всех ли их я по-настоящему люблю?» Иногда же спрашивали: «Начал ли я интересоваться молодыми девушками? Еще нет? А когда вырасту — может, я тоже стану профессором? Или кибуцником? Или, может, я буду генералом в вооруженных силах еврейского народа?»

(В глубине души я тогда пришел к выводу, что писатели — люди несколько фальшивые и даже чуть-чуть смешные).

Во-вторых, я не должен был никому мешать. Стать несуществующим. Прозрачным.

Их беседы в кафе всякий раз длились едва ли не по семьдесят часов без перерыва, а я в течение всей этой вечности должен был не выходить из роли молчаливого присутствия и быть более неслышным, чем бесшумно вращавшиеся лопасти вентилятора на потолке.

Наказанием за нарушение в присутствии посторонних лиц этих, принятых мною, условий мог быть строжайший домашний арест, вступавший в силу каждый день после моего возвращения из школы и длившийся две недели, либо запрет на игры с друзьями, либо лишение права читать перед сном в последующие двадцать вечеров.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: