Гершом Шолем умер этой ночью. И теперь он знает.




И Бергман уже знает. И Кафка. И мои мама с папой. И их знакомые, и друзья, и большинство мужчин и женщин из тех кафе, те, кого я использовал, чтобы рассказывать самому себе истории, и те, кто забыт, — все уже нынче знают. В один из дней это станет ясно и нам. А пока продолжим собирать здесь подробности. Пусть будут.

 

 

В 1949 году, за несколько месяцев до окончания войны и прорыва блокады еврейского Иерусалима, я вместе с отцом и Яаковом Давидом Абрамским отправился навестить писателя Иехошуа Хешеля Ейвина. В его доме мы встретили пламенного поэта Ури Цви Гринберга, с которым я был знаком ранее, ибо он был своим человеком в доме дяди Иосефа. Возможно, в тот день там присутствовал также писатель и журналист Аба Ахимеир. Ури Цви метал громы и молнии, выплескивал ушаты кипятка на головы низких «красных», уступивших Храмовую гору, израильскую святыню, ради тучных земель кибуца Дгания. А могилу праматери Рахели отдали за своих бычков в стойлах кибуцов Мизра или Мерхавия. Господин Абрамский вторил ему, клеймил Бен-Гуриона, называл его «гнусным карликом», а Моше Шертока, тогдашнего министра иностранных дел, обвинил в том, что он раболепствует и пресмыкается перед чужеземцами, пытаясь завоевать их сердца хитроумными ухищрениями и талмудистской казуистикой. Аба Ахимеир указал на меня и сказал, что юноша, родившийся здесь, львенок, дитя Арье Иегуды, восстанет вместе с другими львятами в самое ближайшее время, и они очистят процесс сионистского освобождения от прогнившей власти червей Яакова. (Тут Аба, играя словами, намекал и на имя моего отца — Арье Иегуда, и на значения слов «арье» — «лев» и «Иегуда» — «Иудея», символом которой и был лев, так что «Арье Иегуда» — это еще и «Лев Иудеи», а уж мне, понятно, отведена роль львенка). Только после того, как освободимся мы от своих «внутренних» червей, продолжал Аба, будут освобождены и грабительски отобранные у нас части нашего отечества — Сион и Эфраим, горы Хеврона и Иерихо, Башан и Голаны, гора Синайская, Гилад и Моав, потоки Арнона и Вахеб в Суфе!

И был там еще человек с бородкой клинышком, профессор Штраус-Аштор, рекомендовавший со всей решительностью «послать Голду Меир и всех остальных коров Башана в кибуц, чтобы стирали они там нижнее белье и грели постели коммуны». Однако его тут же заставили замолчать. Что же до моего отца, по-видимому, наиболее умеренного из всех присутствующих, его сразу же оборвали, едва он робко заметил, что не следует отвергать и тот факт, что кибуцники сражались с необычайным мужеством в Войне за Независимость, а уж их ударные отряды ПАЛМАХ, определенно…

Но поэт Ури Цви не пожелал его выслушать. Он с возмущением отказался от предложенного ему стакана чая и сказал рыдающим голосом:

— Они просто не желают обладать Храмовой горой! Им не нужны ни Анатот, ни Шило, эти места, упоминаемые в ТАНАХе: они могли их освободить, но не освободили! Кувшин с елеем был дан им прямо в руки, они могли очистить святой Храм — но они не очистили его, не зажгли пламя Господне! Чудо уже стояло на пороге, у самых наших стен, но они не захотели: дай им общину. Но не Царство! Муравьиную кучу дай им, но не нацию! Кресла министров, но не Освобождение!

И он спрятал свое лицо в ладони и, кажется, даже заплакал:

— Потеряно! Потеряно! Все потеряно! Само Небо предоставило нам Третье Царство Израиля — оно истекало кровью, оно не было погружено в дипломатический соус, оно не зависело от милости других народов, — но мы вновь предпочли Золотого тельца искрам Царства…

 

*

 

В годы, когда я был учеником четвертого и пятого классов школы «Тахкемони», мною владело пламенное национальное чувство. Я сочинил историческое повествование, называвшееся «Конец Иудейского царства», и несколько победных песен, и оды в честь Маккавеев и Бар-Кохбы. А еще были стихи о национальном величии, похожие на восторженные патриотические рифмованные строки дедушки Александра, — в этих стихах я изо всех сил пытался подражать гимну ревизионистского движения Бейтар и другим национально окрашенным произведениям Зева Жаботинского:

 

Зажги негасимое

Пламя восстанья,

Молчание —

Трусость и грязь!

Восстань!

Душою и кровью

Ты — князь! [29]

 

Оказали на меня влияние и песни еврейских партизан и борцов гетто:

 

… Что ж до капель нашей крови, что на землю пролились,

Наше мужество восстало, и геройски мы дрались.

 

И стихи Черниховского, которые папа читал нам с трепетным пафосом: в их четком ритме меня покоряли слова: «Мелодия крови и огня!»

Более всего потрясали меня «Безымянные солдаты», сумрачно-восторженная песня, которую сочинил Авраам Штерн, командир боевой подпольной организации ЛЕХИ, известный среди товарищей по подполью под именем Яир. Ночью, в своей постели, когда свет уже был погашен, я, бывало, с подъемом, но шепотом, декламировал:

 

Мы — безымянные солдаты без мундиров,

А вокруг — ужас и тьма кромешная.

Мы призваны на всю нашу жизнь,

Из рядов нас вырвет только смерть…

В красные дни погромов и крови,

В черные ночи отчаяния,

В городах, деревнях мы взметнем наш стяг,

Стяг обороны и наступления!.. [30]

 

Вихрь крови, земли, огня и железа вызывал во мне чувство пронзительного опьянения. Вновь и вновь воображал я, как геройски пал я на поле боя, представлял горе и гордость моих родителей. И вместе с тем — без всяких противоречий! — после моей геройской гибели, после того, как с наслаждением и со слезами выслушал я возвышенные надгробные речи из уст Бен-Гуриона, Менахема Бегина и Ури Цви Гринберга на церемонии моего погребения, после того, как я сам по себе оттосковал, как понаслаждался с комом в горле видом гранитного памятника и пафосом погребальных стихов, посвященных моей памяти, — после всего этого отряхивался я, здоровый и жизнерадостный, от своей временной смерти и, преклоняясь перед собственной персоной, назначал себя Главнокомандующим всеми вооруженными силами израильского народа и вел свои легионы, дабы освободить огнем и мечом все то, что не осмелились отвоевать у чужеземца и врага «галутные черви Яакова».

 

*

 

Менахем Бегин, легендарный командир подполья, был кумиром того периода моего детства. Еще прежде, в последний год власти британцев в Эрец-Исраэль, безымянный руководитель подпольщиков потряс мое воображение: его образ был овеян для меня древним библейским величием. Я представлял себе его тайный штаб в причудливой расселине, в одном из ущелий Иудейской пустыни. Босой, перепоясанный кожаным ремнем, мечущий пламя, словно Илия-пророк в расселинах скал горы Кармель, он, командир подполья, оттуда, из заброшенной пещеры, рассылает свои приказы через гонцов, которые выглядят просто невинными подростками. Ночь за ночью длинная рука невидимого полководца достает до самой сердцевины британской захватнической власти, поднимает на воздух штабы и армейские сооружения, проламывает заборы и взрывает склады боеприпасов, обрушивает свой пламенный гнев на укрепления врага, который в листовках, написанных моим отцом, называется «англо-нацистским поработителем». Еще одно название — «Амалек». А также — «гнусный Альбион». (А вот мама однажды сказала о британцах: «Амалек или не Амалек — кто знает, не станем ли мы через какое-то время тосковать по ним»).

После создания Государства Израиль вынырнул наконец-то из своей анонимности верховный главнокомандующий еврейским боевым подпольем, и его фотография появилась однажды в газете, подписанная настоящим его именем: не Ари Бен-Шимшон (Лев, сын Самсона), не Иврияху Бен-Кдумим (еврей, сын Праотцев) звали его, а просто Менахем Бегин. Я был потрясен! Имя Менахем Бегин подошло бы, пожалуй, какому-нибудь торговцу галантереей, живущему по соседству на улице Цфания и говорящему на языке идиш. Либо изготовителю париков, мастеру по корсетам, у которого был полный рот золотых зубов и чьи мастерские находились где-то рядом, на улице Геула. К моему полному разочарованию, герой моего детства, судя по газетной фотографии, оказался человеком тщедушным, худым, в больших очках, выделявшихся на бледном лице, и только усы свидетельствовали о его тайном могуществе и силе. Но спустя несколько месяцев были сбриты и навсегда исчезли и эти усы. Его облик, голос, акцент и ритм его речи напоминали мне не воинов — покорителей Ханаана, не Иегуду Маккавея, предводителя восстания против греческих поработителей: видом своим и манерами напоминал он мне моих тщедушных учителей из «Тахкемони», которые, бывало, шумели, выходя из берегов, когда речь шла о национальных проблемах, с жаром требовали правды и справедливости, но за всем их геройством проглядывала порою некая лицемерная нервозность, приправленная скрытой кислинкой.

 

*

 

И в один прекрасный день именно из-за Менахема Бегина разом утратил я желание «Восстать! Душою и кровью во имя величия тайного». И отринул убеждение, что «молчание — трусость и грязь». Спустя некоторое время я пришел к прямо противоположному убеждению.

Раз в несколько недель, по субботам, половина Иерусалима собиралась к одиннадцати утра на собрание движения Херут. Оно устраивалось в самом большом иерусалимском зале «Эдисон», у главного входа в который были расклеены афиши, извещающие о предстоящих в скором времени спектаклях Израильской оперы под руководством Фордхауза Бен-Циси. Публика жаждала услышать пламенные речи лидера движения Херут Менахема Бегина. Дедушка Александр обычно наряжался в честь собрания в зале «Эдисон» в свой изысканный черный костюм, повязывал бирюзовый атласный галстук. Треугольник белого платочка выглядывал из кармана его пиджака, словно снежок в жаркий день. Войдя в зал за полчаса до начала собрания, дедушка приветственно махал своей шляпой встреченным знакомым и даже отвешивал своим друзьям легкие поклоны. А я, в праздничной одежде, тщательно причесанный, в белой рубашке и начищенных ботинках, шагал рядом с дедушкой, направляясь прямиком во второй или третий ряд, где были забронированы места для людей подобных дедушке Александру, то есть членам комитета «Движения Херут — основателя национальной военной организации». Мы усаживались, дедушка и я, между профессором Иосефом Иоэлем Ривлиным и Элиягу Меридором, или между доктором Исраэлем Шайбом-Эльдадом и господином Ханохом Калаи, или рядом с господином Айзиком Рембой, редактором газеты Херут.

Зал был обычно переполнен сторонниками и приверженцами ЭЦЕЛа и его легендарного командира Менахема Бегина. В большинстве своем это были мужчины, и среди них — немало родителей моих одноклассников из школы «Тахкемони». Но явно ощущалась некая невидимая тонкая линия, отделяющая от остального зала первые три-четыре ряда, — их обычно оставляли для людей интеллигентных, уважаемых, ветеранов сионистской организации Бетар, участвовавших во многих ее акциях, деятелей ревизионистского течения в сионизме, бывших командиров ЭЦЕЛа — почти все они были выходцами из Польши, Литвы, Белоруссии и Украины. Остальная масса, заполнявшая зал, — сефарды, представители бухарской, йеменской, курдской общин, выходцы из сирийской еврейской общины города Халеб… Вся эта возбужденная толпа теснилась на балконах, в проходах, вдоль стен, в вестибюле и даже на улице, на площади перед залом «Эдисон». В передней части зала беседовали о национально-революционных проблемах, о славе и победах, здесь цитировали Ницше и Джузеппе Мадзини, основателя «Молодой Италии», но все это — в атмосфере мелкобуржуазной порядочности и приличий: костюмы, шляпы, галстуки, вежливейшее обхождение и какая-то салонная изысканность, которая уже тогда, в начале пятидесятых годов двадцатого века, отдавала легким душком нафталина и плесени.

А вот за пределами трех-четырех рядов, где сидели люди, принадлежавшие к «внутреннему кругу», бушевало и шумело море восторженных приверженцев: исполненные преданности и веры, теснились там ремесленники, зеленщики, рабочие, среди них — много людей религиозных, с кипами на головах, пришедших прямо из синагоги после утренней молитвы, чтобы послушать своего героя, своего военачальника, господина Бегина. Это были те, кто жил трудно, был одет бедно, но кого обуревала жажда справедливости, у кого было горячее сердце и неистовый темперамент, это были люди, легко приходящие в восторг, легко взрывающиеся аплодисментами и криками одобрения.

Перед началом собрания пели песни движения Бетар, а в конце — гимн Бетара и национальный гимн. Сцена зала «Эдисон» была украшена национальными флагами, гигантской фотографией Зеева Жаботинского, на ней стояли, выстроившись в линейку юноши Бетара — во всей красе их униформы и черных галстуков. Это возбуждало во мне желание поскорее вырасти и стать одним из них, тем более что их лозунги потрясали мое сердце: «Смерть или победный удар — Йодефет, Масада, Бетар!» Или: «Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет десница моя!» И еще: «В крови и огне Иудея пала — в крови и огне Иудея восстанет!»

 

*

 

После двух-трех речей «для разминки», произнесенных лидерами иерусалимского отделения движения Херут, сцену вдруг покинул весь президиум. Юноши Бетара тоже ушли со сцены, печатая строевой шаг. Глубокая, едва ли не религиозная тишина опустилась на зал «Эдисон», словно прошелестели над ним неслышные крылья. Все глаза напряженно вглядывались в пространство пустой сцены, едва заметная щель образовалась на миг между двумя крыльями бархатного занавеса в глубине сцены, и маленький, худенький человек в одиночестве робкими шагами подошел к микрофону и встал перед публикой, смиренно и смущенно склонив голову. Лишь спустя несколько мгновений наступившего изумления начали возникать в разных концах зала первые неуверенные аплодисменты: казалось, людям трудно поверить в то, что видят их глаза, казалось, каждый раз заново они с удивлением убеждались, что Бегин отнюдь не изрыгающий пламя великан из страны исполинов, а напротив, он тонок и хрупок. Но уже набирали силу оживление, шумное выражение чувств, очень быстро вылившееся в бурное одобрение, сопровождавшее речь Бегина почти на всем ее протяжении.

Несколько секунд он стоял неподвижно, склонив голову и опустив плечи, словно хотел сказать: «Я из малых сих, недостоин этого обожания». А может, вспомнился ему Бялик: «Унизилась до праха земного душа моя под ношей вашей любви». Затем распростер он руки, словно благословляя собравшихся, смущенно улыбнулся, успокоил зал и начал неуверенным голосом, будто начинающий актер, испытывающий страх пред публикой:

— Доброй субботы всем собравшимся, моим братьям и сестрам. Сынам моего народа. Иерусалимцам, жителям святого вечного города.

И замолчал. И вдруг произнес тихо, с огромной печалью, словно человек, пребывающий в трауре:

— Братья и сестры. Трудные дни переживает наша дорогая молодая страна. Трудные, ни с чем не сравнимые дни. Дни трепета для всех нас.

Постепенно он поборол свою печаль и, словно придя в себя и набравшись сил, добавил все еще тихо, но теперь в этой тишине уже заключена была некая скрытая внутренняя сила, будто пряталось за этой тихой сдержанностью некое очень серьезное предупреждение:

— Вновь недруги наши со скрежетом зубовным вынашивают во тьме планы мести нам за свое позорное поражение на поле боя. Великие державы вновь задумали недоброе. Ничто не ново в этом мире. В каждом поколении появляются те, кто намерен погубить нас. Но мы, братья и сестры, на сей раз мы все превозможем и победим их. Как побеждали мы не раз и не два. Одолеем их мужеством нашим. Верою великою превозможем. Распрямив плечи. Никогда, никогда не удастся им увидеть этот народ коленопреклоненным. Никогда! Пока стоит мир!

Произнося: «Никогда, никогда!» — он возвысил голос, и это был пронзительный, вибрирующий от боли крик сердца. И толпа не приветствовала его на сей раз, а рычала от гнева и боли.

— Вечность Израиля, — сказал оратор тихо, внушительно, словно он только что вернулся с оперативного совещания, состоявшегося в Верховном штабе Вечности Израиля, — вечность и стойкость Израиля поднимутся снова и уничтожат, раздробят на мельчайшие ос-кол-ки все замыслы наших врагов!

В этот миг толпа, охваченная чувствами благодарности и любви, принялась скандировать: «Бе-гин! Бе-гин!»

Я тоже вскочил на ноги, выкрикивая его имя во всю силу своего голоса, который как раз в этот период начал ломаться.

— При одном условии, — оратор произнес это, вскинув руку, сурово, почти гневно, но замолк, словно раздумывая об особенностях этого условия и сомневаясь, можно ли обнародовать его перед собравшимися. — Полная тишина царила в зале. — При одном-единственном условии — необходимом, жизненно важном, судьбоносном.

И вновь умолк. Голова его склонилась, словно не выдержав страшной тяжести этого условия. Весь зал напрягся до предела, я даже мог слышать жужжание вентиляторов, укрепленных на потолке высокого зала.

— При условии, братья и сестры, что наше руководство будет истинно национальным руководством, а не кучкой людей из гетто, людей растерянных, боящихся собственной тени! При условии, что правительство Бен-Гуриона, правительство провалившееся, тянущее всех нас в пропасть, правительство, потерпевшее поражение и проводящее пораженческую политику, правительство, которому есть чего стыдиться и которое постоянно заставляет нас испытывать стыд, — при условии, что это правительство немедленно уступит место смелому и гордому еврейскому правительству, правительству чрезвычайного положения, которое сумеет навести ужас на всех наших врагов. Так, как это умеет делать наша прославленная армия, Армия обороны Израиля, одно имя которой вызывает страх и трепет у всех врагов Израиля, где бы они ни находились!

Тут зал всколыхнулся и, похоже, вышел из берегов: слова «провалившееся правительство Бен-Гуриона» и все, что за ними последовало, вызвали рев ненависти и презрения в разных концах переполненного зала. На одном из балконов кто-то хриплым голосом вопил: «Смерть предателям!» В другом углу разбушевавшаяся капелла вновь и вновь заводила свою песню:

 

Бегину, Бегину — власть! А Бен-Гуриону — пропасть!

 

Но оратор очень сдержанно, тоном педантичного учителя, не дающего ученикам поблажек, успокоил всех:

— Нет, нет, братья мои и сестры. Не так. Пожалуйста, успокойтесь. Не криками, и не насилием, а спокойно и с уважением — демократическим голосованием. Не с помощью мошенничества и хулиганства, свойственных этим «красным», а честно и достойно. Как учил нас славный Зеев Жаботинский, указавший нам путь. Не войной с братьями нашими, не бунтом и не мятежом, а холодным презрением мы вот-вот лишим их власти. Их всех. Торгующих землей нашей Родины. Обожателей Сталина. Разжиревших функционеров-кибуцников. Всех наглых, высокомерных диктаторов большевистского профсоюза. Всех этих маленьких Ждановых вместе с большими ворюгами. Долой! Не они ли каждый день произносят напыщенные слова о труде собственными руками, об осушении болот? Отлично. Прекрасно. Мы их со всем по-о-че-том выпроводим на работу, пусть поработают собственными руками. Они ведь уже забыли, что такое настоящая работа! Хорошо бы поглядеть, кто из них вообще в состоянии держать в руках мотыгу? Мы, братья и сестры, станем самыми великими осушителями болот: еще немного терпения, всего лишь еще немного терпения — и мы раз и навсегда осушим болото грязной власти этой социалистической партии МАПАЙ! Осушим раз и навсегда, братья мои и сестры! Осушим — навсегда! А теперь, пожалуйста, повторите со мной, все как один, громко-громко эти замечательные слова: «Раз и навсегда! Раз и навсегда!! Раз и навсегда!!! Бесповоротно! Бесповоротно! Бесповоротно!!!»

Толпа вышла из себя. И я вместе с ней. Будто все мы разом стали клеточками одного гигантского тела, извергающего гнев, кипящего от обиды и стремления к справедливости.

 

*

 

Тут-то для меня все и рухнуло. Пришел час изгнания из рая. Бегин заговорил о грядущей войне, о нарастающей и охватывающей весь Ближний Восток гонке вооружений. Бегин, как и все люди его поколения, без различия партийной принадлежности, называл оружие библейским словосочетанием, в котором главной частью было древнее ивритское слово «заин», однако у нового поколения израильтян слово это означало просто мужской детородный орган. Старшее поколение этого просто не знало, оно не подозревало, что глагол «вооружаться» — правильный, литературный, библейский — в устах нового поколения звучит как «совокупляться» и даже грубее — «трахать»…

Пограничная линия примерно проходила между молодыми уроженцами Эрец-Исраэль, которым к тому времени не было еще двадцати пяти, и теми, кто был старше этого возраста и учил иврит по Священному Писанию. (Скажем, папа мой с удовольствием позаимствовал из сленга словечки «зифт» и «мезупат» — производные от древнейшего, еще в Пятикнижии встречаемого слова «зефет» (смола) и означавшие на сленге — «дело дрянь». Только усвоил он это выражение тогда, когда молодежь почти перестала им пользоваться. Со всей возможной веселостью отец острил перед своими гостями: «У нас в стране все покрыто смолой («дело дрянь!»), кроме шоссейных дорог».

Господин Бегин отпил два-три глотка из своего стакана, оглядел свою аудиторию, несколько раз покачал головой вниз-вверх, словно соглашаясь с собственными словами, а может, горюя в связи с ситуацией, и продолжил речь. В голосе его звучали горечь, насмешка, издевка и обвинительные ноты, как у прокурора, припечатывающего оппонента неоспоримыми доводами:

— Президент Эйзенхауэр трахает режимом Насера!

(О, конечно, он сказал «вооружает», но я-то слышу только привычное сленговое — «трахает»).

— Булганин трахает Насера!

— Ги Молле и Антони Иден трахают Насера!

— Весь мир днем и ночью трахает наших врагов — арабов!

Пауза. Голос оратора исполнен презрения:

— А кто трахает правительство Бен-Гуриона?

Гробовое молчание воцарилось в зале. Но господин Бегин ничего не почувствовал. Он возвысил голос и победно провозгласил:

— Если бы я сейчас был главой правительства — все, все трахали бы нас! Все-все!

Несколько слабых, неуверенных хлопков раздались там и сям — в рядах пожилых слушателей, уроженцев Европы. Но вся публика, исключая первые ряды, по-видимому, колебалась. Не веря собственным ушам, а возможно, пребывая в легком шоке. В этой неловкой тишине, воцарившейся на минуту в зале «Эдисон», был только один мальчик, лет двенадцати, национально ориентированный мальчик, вовлеченный в политику по самую макушку, пламенный бегинец, в белой рубашке и ботинках, начищенных до блеска, мальчик, который не мог больше выдержать и взорвался смехом.

Мальчик изо все сил старался подавить смех, готов был умереть на месте от стыда, но испуганный, истерический смех, сколько ни пытался он его подавить, только становился сильнее и прорывался через все препоны: смех сквозь слезы, сдавленный, грубый, со взвизгиваниями, режущими слух, смех, похожий на рыданья, на удушье.

Со всех сторон вонзались в этого мальчика взгляды, полные удивления, потрясения, ужаса. Со всех сторон было множество пальцев, приложенных к губам, со всех сторон послышалось шиканье и шушуканье. Стыд! Стыд и позор! Со всех сторон поднялись уважаемые люди и стали выговаривать ошеломленному дедушке Александру. И, возможно, далеко в задних рядах — так показалось мальчику — какой-то анархистский смешок в открытую отозвался на его смех. Смешок прозвучал в одном из углов зала, а за ним еще и еще. Но все эти смешки, если и возникали, то происходило это где-то на окраинах зала. А вот потоп смеха, вырвавшийся у мальчика, набирая силу, затопил середину третьего почетного ряда, заполненного ветеранами движения Бетар, видными деятелями партии Бегина Херут, иначе говоря, личностями известными и уважаемыми.

И оратор уже заметил это, прервал свою речь и терпеливо, с доброжелательной и тактичной улыбкой, дожидался, пока побагровевший, кипящий дедушка Александр, чей мир рухнул в одно мгновение, схватил мальчика за ухо, поднял его на ноги и поволок через весь третий почетный ряд. Вот так, на глазах у всей публики, любящей свою Родину, свой Иерусалим, дедушка, рыча от отчаяния, тащил, тянул мальчика за ухо (и, возможно, именно так, «за ушко», тащила самого дедушку бабушка Шломит, грозная, как «войско со знаменами», упомянутое в Песни песней, тащила его до самого дома раввина в Нью-Йорке после того, как, обручившись с ней, дедушка на корабле по пути в Америку влюбился в какую-то совершенно постороннюю женщину).

И когда все трое вышли из зала «Эдисон» — тот, кто, кипя от гнева, выволакивал, тот, кого, задыхающегося от смеха, выволакивали, и несчастное ухо, уже покрасневшее, как свекла, — поднял дедушка свою правую длань и отвесил мне оплеуху, пришедшуюся на правую щеку. Затем поднял он свою левую руку, и эта оплеуха досталась левой щеке — она была влеплена со всей силой, рожденной жгучей ненавистью ко всему левому. А поскольку по своему мировоззрению дедушка был очень даже правым, то не хотелось ему завершать дело левой, и потому он вновь размахнулся и огрел меня по правой щеке — и это была не какая-то там слабенькая галутская пощечина в духе «червей Яакова», а мужественная, национально-ориентированная пощечина, данная человеком с распрямленными плечами, исполненным достоинства и гнева.

 

*

 

«Йодефет, Масада, Бетар захвачены. Повержены», но, возможно, они и вправду «поднимутся в силе и славе», как поется в гимне движения Бетар. Однако — без меня. Что же до движения Херут и партии Ликуд, то они потеряли в то утро того, кто, возможно, со временем мог бы превратиться в одного из захудалых «принцев», неутомимого оратора, напыщенного и велеречивого члена Кнесета, и, даже, предположительно, заместителя министра без портфеля.

С тех пор никогда за всю свою жизнь не растворялся я радостно и весело в экстатически настроенной толпе, никогда больше не ощущал я себя и слепой, счастливой частичкой сверхчеловеческого гигантского организма. Напротив, во мне выработался страх перед толпой, очевидная фобия, побуждающая меня всегда бежать из любого места массового скопления людей. Фразу из гимна Бетара «молчание — трусость и грязь» я воспринимаю как симптом некой болезни, широко распространенной и весьма опасной. Словосочетание «кровь и огонь» для меня — это вкус крови и запах паленого красного мяса. Как на просторах северного Синая в Шестидневную войну 1967 года, как на Голанских высотах, среди сожженных танков, в войну Судного дня 1973 года.

Автобиографическая книга профессора Клаузнера, дяди Иосефа, из которой я много почерпнул для своего повествования об истории нескольких поколений семейства Клаузнеров, эта книга называется «Мой путь к Возрождению и Избавлению». В ту субботу, пока мой добрый дедушка Александр, брат дяди Иосефа, едва ли не рыдая от гнева и ужаса, выводил меня за ухо из зала, именно в тот день, по-видимому, началось мое бегство от Возрождения и Избавления. И по сей день бегство мое продолжается.

Но бежал я не только от этого: я бежал от удушья подвальной жизни, которую вели мой отец и моя мать, от их жизни среди множества книг и множества амбиций, я бежал от сдавленной, загнанной в подполье тоски по Ровно и Вильне, по какой-то Европе, напоминанием о которой в нашем доме были черный чайный столик на колесиках и белоснежная кружевная скатерть… Крушение их жизней, та роль, которая без слов была возложена на меня — их поражение я с течением времени должен был превратить в победу — все это тяготило меня, вызывая даже желание спастись бегством.

Было время, когда молодые оставляли родительский дом, отправляясь искать самих себя (или потерять себя) в Эйлат или в Синайскую пустыню. Потом пришла пора, когда они направлялись в Нью-Йорк или в Париж, а спустя еще какое-то время они держали путь в Индию, к ее храмам, в джунгли Южной Америки, в Гималаи, куда после смерти матери спасается бегством ее единственный сын Рико в моей книге «И то же море». Но в начале пятидесятых полюсом, противоположным стесняющему укладу родительского дома, был кибуц: там, вдали от Иерусалима, «за темными горами», в Галилее, в долине Шарона, в Негеве, в Изреельской долине созидалась (так казалось нам тогда, в те дни, в Иерусалиме) — новая, твердая, несгибаемая порода людей — пионеров-первопроходцев, серьезных, но не знающих душевных метаний, неразговорчивых и скрытных, крепких парней и девушек, готовых жить в поле, в палатке, заниматься любой тяжелой работой, способных пуститься в бурный, опьяняющий пляс и в то же время умеющих размышлять в одиночестве, сохраняющих душевную тонкость и нерастраченное богатство чувств. Я хотел быть таким, как они, чтобы не походить ни на отца, ни на мать, ни на всех этих печальных ученых-беженцев, заполнивших еврейский Иерусалим.

Таким образом, спустя некоторое время я записался в движение «Цофим» (так у нас назывались скауты): члены этого движения намеревались после окончания школы быть призванными в особые подразделения Армии обороны Израиля, где служба сочеталась с освоением новых земель и сельхозработами, — все это под лозунгом «работа, оборона, кибуц». Папу это совсем не обрадовало, но поскольку он стремился быть подлинным либералом, то ограничился лишь тем, что с грустью заметил:

— Движение «Цофим»… Ладно. Хорошо. Пусть будет так. Почему бы и нет. Но кибуц? Кибуц предназначен для людей простых и сильных. А ты совсем не силен и далеко не прост. Ты — мальчик талантливый, ты — индивидуалист. Не лучше ли будет, если ты вырастешь и послужишь нашему дорогому отечеству своим талантом, а не своими мускулами, которые не слишком развиты…

Мама уже отдалилась от нас. Она уже повернулась к нам спиной.

И я согласился с папой. Поэтому в те дни я стал заставлять себя есть за двоих и укреплять свои слабые мускулы, занимаясь бегом и гимнастикой.

 

*

 

Через три или четыре года, уже после смерти мамы и второго брака папы, уже в кибуце Хулда, однажды субботним утром, в половине пятого, я рассказал Эфраиму Авнери о «совокуплении» Бегина. Мы поднялись в такую рань потому, что всех нас мобилизовали на сбор яблок в кибуцном саду. Было мне тогда лет пятнадцать или шестнадцать, но Эфраима и его товарищей мы называли — да и они сами так говорили о себе — «старики».

Эфраим выслушал мой рассказ, и ему, похоже, понадобилось несколько мгновений на то, чтобы уловить, в чем тут соль, поскольку и он принадлежал к поколению, для которого употребленное Бегиным слово имело отношение только к танкам и пушкам. Затем он улыбнулся и произнес:

— Ах, да, я тебя понял. Бегин имел в виду приобретение оружия, а ты, по-видимому, подразумевал только сленг. Это, и вправду, немного смешно. Но послушай, мой юный друг, — оба мы стоя на лестницах-стремянках, собирали яблоки по обе стороны одного дерева, но между нами была листва, и мы беседовали, не видя друг друга, — ты, по всему видать, пропустил самое главное. Что у них на самом деле смешно, у самого Бегина и у всего его шумливого течения, так это отнюдь не употребление слова, которое можно понимать и так и этак, а употребление ими слов вообще. Все в мире они делят на «галутско-пресмыкательское» — с одной стороны и «еврейско-геройское» — с другой. И совсем не обращают внимания на то, что само это деление, по сути, галутское, что их детское пристрастие к армии, ко всему военному, ко всяким парадам, к пустому бряцанию оружием пришло к ним прямиком из гетто.

И тут Эфраим прибавил, к моему великому изумлению:

— В основе своей он как раз хороший человек, этот Бегин. Законченный демагог, это правда, но он не фашист, он не жаждет крови. Совсем нет. Напротив, он человек мягкий. В тысячу раз мягче Бен-Гуриона. Бен-Гурион вырублен из скалы. А Менахем Бегин сделан из картона. И он до того устарел, этот Бегин. Он — просто анахронизм. Этакий ешиботник, отринувший Бога, но верящий, что, если мы, евреи, начнем вдруг вопить во все горло, то мы уже совсем не те евреи, какими были когда-то, уже совсем не «скот, покорно идущий на убой», уже совсем не слабые и бледные, а наоборот, мы теперь опасны, мы уже волки, грозные и страшные. Стоит нам раскричаться — и все хищники испугаются нас, дадут нам все, что мы ни пожелаем: мы унаследуем Эрец-Исраэль, мы завладеем Святыми местами, мы проглотим Заиорданье — и за все за это еще заслужим уважение всего просвещенного мира. Они, Бегин и его товарищи, говорят с утра до ночи о силе, но и по сей день нет у них ни малейшего понятия, что это такое «сила», из чего она сделана, каковы слабости «силы». Ведь в силе есть и нечто, весьма опасное для ее обладателей. Это негодяй Сталин, сказал однажды, что «религия — опиум для народа»? Так вот, будь любезен, послушай, что я, маленький человек, скажу тебе: сила — опиум для диктаторов. Не только для диктаторов. Сила — опиум для всего человечества. Сила — соблазн Сатаны, сказал бы я, если бы верил в существование Сатаны. В общем-то, я немного верю в него. Итак, где мы остановились? (Эфраим и его товарищи, выходцы из Галиции, по-особому произносили слово «итак»: первая буква у них чуть-чуть походила на «е» и чуть-чуть на «й»). …Мы остановились на Бегине и на твоем безудержном смехе. Ты, мой юный друг, хохотал на том собрании ревизионистов по неверному поводу. Ты смеялся потому, что одно и то же слово можно понимать и как «вооружение» и как «совокупление». Ну, да ладно. Пусть будет так. Но знаешь ли ты, что на самом деле должно было вызвать твой смех? Такой хохот, чтобы пол там провалился? И я тебе об этом скажу. Не в связи с «вооружением-совокуплением» должен был ты смеяться, а в связи с тем, что Менахем Бегин, похоже, и вправду думает, что если бы он был главой правительства, то весь мир немедленно перестал бы держать сторону арабов и со всех ног бросился поддерживать его. Почему? Зачем им так поступать? Во имя чего? Во имя его прекрасных глаз? Благодаря его вылощенному языку? А быть может, из уважения к памяти Жаботинского? Ты и в самом деле должен был там здорово посмеяться, потому что такого рода политиками были бездельники в наших еврейских местечках. За печкой, в синагоге, целыми днями занимались они этой хитроумной политикой. Загнув большой палец, они с неподражаемым акцентом провозглашали: «Прежде всего, мы пошлем делегацию к царю Николаю, важное посольство, которое будет очень красиво говорить с царем и пообещает ему то, что Россия хочет больше всего, — выход к Средиземному морю. После этого попросим царя, чтобы он замолвил за нас словечко перед другом своим императором Вильгельмом: пусть наш царь повлияет на кайзера, дабы тот приказал своему лучшему другу турецкому султану немедленно, без всяких проволочек, отдать евреям всю Палестину, от Евфрата до Нила. Только после того, как мы раз и навсегда добьемся для себя полного Избавления, сможем мы решить, если пожелаем, причитается ли этому Фоне (царь Николай звался у нас «Фоня») то, что мы обещали: позволим мы ему выйти к Средиземному морю или не позволим?»… А если ты, случаем, уже закончил свою сторону, то давай вместе опорожним наши мешки, высыплем яблоки в бак и примемся за следующее дерево. А по дороге выясним у Алека и Илюшки, не забыли ли они принести бидон с водой, или нам вдвоем придется пожаловаться царю Николаю.

 

*

 

Спустя еще год-два десятиклассники кибуца Хулда уже выходили на ночные дежурства и учились пользоваться оружием. То были ночи, когда в пределы Израиля просачивались террористы-«федаюны». Почти каждую ночь атаковали они сельскохозяйственные поселения, кибуцы, окраины городов, взрывали жилые дома, стреляли, бросали гранаты в окна жилых квартир, ставили мины. Мы отвечали акциями возмездия. Шел 1956 год, канун операции «Кадеш» в Синае.

Раз в десять дней я выходил на дежурство — нес патрульную службу вдоль забора, окружавшего кибуц: линия иордано-израильского перемирия проходила всего лишь в пяти километрах от нас, в Латруне. Каждый час я тайком — в нарушение всех инструкций! — пробирался в пустой барак-клуб, чтобы послушать новости. Сознание правоты своего дела и героический настрой общества, живущего



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: