К стыду моему, истории зубров я не знал. И сказал, признаваясь в этом пробеле:
— У меня письмо от управляющего Охотой к зоологу Петербургского университета Владимиру Михайловичу Шимкевичу. Попрошу помочь мне.
— И правильно сделаешь! Слушай-ка, сходим вместе, а? Я тоже не против узнать кое-что… Но как ты справишься с зубрами один? — вдруг спросил он.
— Я не один. Среди егерей есть отличные люди. Что зубры целы и по сей день — это их заслуга. Да и другой зверь плодится и множится не без участия егерей. Ты бы видел, как любят они природу, даже поклоняются ей!
— Ну, тогда… — Он прищурился. — А ты?
— Что — я?
— Настоящая любовь к природе — это вся жизнь. Без уклонения. А как же Данута?
— Поймет и поможет.
Кухаревич вздохнул не без сомнения. Насколько я знал, он был противником семейных привязанностей, считая их помехой для человека, устремленного к познанию истины или одержимого какой-то идеей.
Уже на другой день Саша положил мне на стол объемистый первый том «Жизни животных» Альфреда Брема, только что вышедший под редакцией Лесгафта.
— Для начала. Популярное изложение. Грызи.
Легко и просто вошел я снова в студенческую жизнь. Выяснилось, что за время моей отлучки наверстывать придется не так уж много, группа недавно вернулась из Рощина, где занималась практическими занятиями в Петровском лесу. Пяти полных вечеров мне хватило на прочтение подробных и точных Сашиных конспектов да нескольких глав из учебников. Удалось найти время и для первого письма в Лабинскую размером чуть меньше «Капитанской дочки», и для успокоительных страничек для родителей.
Двумя днями позже Саша исчез на целый день. Это с ним случалось, и он никогда не говорил, где пропадал, хотя я и догадывался, что он связан с марксистским кружком. Словом, в университет мне пришлось поехать одному.
|
Владимир Михайлович Шимкевич, человек пожилой, отяжелевший, с многоумным большим лбом, принял меня вежливо, выслушал, только потом взял письмо Ютнера, прочел его и удивленно поднял брови:
— Охранять зубров в великокняжеской Охоте? Там, где зверя разводят, чтобы убивать ради удовольствия? От кого же вы собираетесь охранять зубров?
— От всех, кто хочет их убить.
— Не понимаю. Вы егерь, так? Значит, охотник, стрелок, ваша задача — навести высокопоставленного гостя на дичь, на зубра в том числе.
— Не совсем так, — сказал я. — Моя задача — спасать зубра. За последний наезд охотников Кавказ потерял только одного зубра.
— И это стараниями Ютнера?
Точно ответить я не мог, просто сказал, что в Охоте достаточно людей, которые готовы защитить природу и зубров.
— Счастливое открытие, молодой человек! Я готов оказать вам всяческую помощь, — с подъемом сказал зоолог.
Этот добрейший ученый еще целый час расспрашивал меня о Кавказе, Ютнере, егерях. Потом повел в библиотеку и для начала снабдил целой связкой книг, о существовании которых я и не подозревал. Он пригласил меня по мере возможности посещать лекции на его кафедре, университетский музей, библиотеку.
— А Ютнеру я отвечу без промедления, — произнес он, уже прощаясь. — Вы когда в родные края?
— После окончания курса. В июне.
— Дело в том, что на Кавказ вновь собирается Николай Яковлевич Динник, большой знаток местной фауны. Очень рекомендую побродить с ним по горам. Узнаете много сокрытого, необычайно интересного.
|
Я обещал встретиться с Динником.
Саша оказался дома. Похоже, что он только что явился; был взволнован, глаза его горели.
— Слушай, — вдруг сказал он, понизив голос, — давай условимся: если кто тебя спросит, скажешь, мы вместе ходили в университет.
— Хорошо. Но ты мог бы объяснить…
— Потом, потом!
И уселся за книгу, обхватив ладонями голову, словно бы отгораживаясь от всего света.
К счастью, никто ни о чем меня не спрашивал. И Саша как будто забыл, что хотел объяснить. Вторую свою жизнь он скрывал даже от меня.
Теперь мы соревновались с ним в усидчивости и поглощении книг. Сознаюсь, что чем больше нового узнавал я, тем дальше раздвигались горизонты зоологии, в сущности пока неизвестной для меня науки. Впервые я отчетливо понял, что у знания нет и не может быть завершенности. Как нет и быть не может конца у самой жизни.
Летели дни, недели, месяцы.
Письма…
На первое мое письмо Данута ответила так:
"Знаешь ли ты, что теперь я ненавижу дороги? Как увижу тракт или проселок, так ловлю себя на мысли, что они-то и есть виновники нашей разлуки, — по одной из них уехал ты.
Что рассказать о своей жизни? Каждое утро в прохладном классе я собираю тридцать учеников, и мы с ними начинаем говорить о грамоте, об их будущем, о месте в жизни. Любопытные глазенки ребят загораются великим желанием познания. И тогда я им читаю, и тогда они сами всматриваются в печатные знаки, постигая таинство сложения звуков в слова и понятия. Ты бы слышал, с какой душевной радостью Маша, Федя или Кланя впервые читают, запинаясь и повторяя слова: «Встань поутру, не ленись, мылом вымойся, утрись, кто растрепан, неумыт, тот собой людей смешит…» И я радуюсь вместе с ними, а после уроков иду в дом, где живут те же Маша, Федя или Кланя, чтобы вместе с родителями еще раз пережить эти приметы рождения человека сознательного.
|
И свободные часы есть у меня, но я стараюсь никуда не ходить, беседую с хозяином Федором Ивановичем Крячко, у которого квартирую; читаю, вышиваю и все думаю о тебе: что ты делаешь вот сейчас, где находишься, с кем говоришь? Я даже разговариваю с тобой, придумываю за тебя слова и мысли.
Сразу после уроков в субботу я уезжаю к тете. Часто тайком, чтобы избежать назойливого предложения известного тебе человека воспользоваться его пролеткой, его хорошими конями.
У тети я отдыхаю безмятежно и счастливо, как птенец под крылом птицы. Случается, по воскресеньям, иду к Софье Павловне, мы обедаем с твоими славными стариками, и Михаил Николаевич обретает внимательных слушательниц, коим он подробно повествует картины последних годов неистового Шамиля.
Почему наша почта движется так медленно? Восемь дней до тебя. Восемь — в обратном направлении. Опять виноваты дороги! Дороги-разлучницы. Дороги, способные украсть даже надежду…"
В одном из ответных писем я поделился с Данутой новостями, которые услышал на лекциях, особенно подчеркнув удивление зоолога Шимкевича, когда речь пошла о сохранении зубров. Она мне написала:
"Андрюша, я так понимаю твоего нового учителя, зоолога Шимкевича! Люди издавна считают, что охота, вообще уничтожение зверя и птицы — неважно, ради пищи, ради удовольствия или как дань некоей первобытной страсти, — является частью увлекательной жизни, азартом, без которого эта самая жизнь обедняется. А тут вдруг какие-то служащие в Кубанской охоте ставят перед собой прямо противоположную, очень странную на первый взгляд задачу: сохранить зверей, прежде всего зубра, не допустить охоты на него! Есть отчего удивиться!
Ты прав: очень тревожно, что зубры остались только в двух местах Европы. Как бы там ни было, но твое согласие приложить свой труд ради сохранения этого зверя вызывает во мне большую гордость. Благородное дело. Судьбе угодно было познакомить меня с человеком, который стремится к завидной цели: соблюсти для потомства реликтовых зверей. Стать хранителем природного чуда. Знаешь, я горжусь тобой!
Когда я высказала некоторые из этих соображений известному тебе человеку (он все-таки навязался ко мне в гости, пришел на лабинскую квартиру, и ни я, ни хозяева не могли воспрепятствовать этому визиту), так вот, когда я рассказала об этом, он сощурил высокомерные глаза и произнес сквозь зубы только одно слово: «Утопия». Слышал бы ты, с какой интонацией произнес! Спорить с ним я не стала, это заняло бы много времени, а мне хотелось, чтобы он скорее ушел.
С постоянным волнением, размышляя, наслаждаясь, страшась чего-то и надеясь, я читаю твои письма. И все-все вижу, а не только то малое, что нахожу в строках. Вижу тебя, твое лицо, когда ты в аудитории, твое лицо над книгой, твою улыбку в компании друзей. У вас в столице есть, должно быть, фотографические мастерские. Ну конечно! Пришли, пожалуйста, свой снимок. Пришли!"
Читая и перечитывая письма Дануты, я считал дни, оставшиеся до нашей встречи. Сто сорок дней. Уже наступил вьюжный февраль, за окнами тонко и злобно поет ветер, бросает в стекло охапки снега. Сто семнадцать… Над Петербургом все чаще проглядывает солнце, и тогда все в блеске: улицы, окна, шпили, памятники, сама Нева. Весна, сотканная из света. Сто три дня… Наконец менее ста!
Работаю каждый день с утра до полуночи. Все вечера отдаю зоологии. Внимательные мои шефы подбирают для меня литературу таким образом, чтобы я усваивал курс науки, как он подается для университетских студентов-зоологов. Учеба в Лесном институте идет своим чередом, здесь особенных трудностей нет.
Начиная новое письмо Дануте, я так и пишу: «Осталось девяносто шесть дней». Когда она отвечает, то приписывает: «Осталось восемьдесят семь и еще дорога до Псебая…»
И вдруг происходит что-то непонятное. Нет писем. Перестали приходить. Три, пять, девять дней. Нет и нет. Я посылаю домой депешу, полную тревоги. Такое же послание идет в адрес тети Эмилии. Молчание, тем более непонятное, что последнее письмо Дануты дышало бодростью, было веселое, до краев наполненное нежностью и надеждой.
Саша переживает вместе со мной. Ежеутренне он сочиняет более или менее приемлемую версию, мы обсуждаем ее и отвергаем. Что-то случилось. Но что?!
Терпение мое на исходе. В одно очень тоскливое утро я говорю Саше:
— Еду в Псебай. Я должен знать, что там такое. Жить в неведении просто не могу.
Кончается март, до экзаменов два месяца, всякий перерыв в занятиях чреват последствиями, но я утешаю себя мыслью, что поездка займет от силы две недели. Кроме того, я ведь могу заниматься в вагоне поезда, и вообще… Хотя, если быть правдивым, мне и здесь теперь не до занятий, не то что в поезде. Проклятый есаул не выходит из головы!
После лекций прошусь на прием к ректору. Он слушает меня с удивлением и не без подозрительности. Тут же придуманная болезнь родителей смягчает его. Отпуск мне дается с многочисленными оговорками и предупреждениями. Озабоченный, нетерпеливый, мчусь к себе в пансионат, чтобы успеть на вокзал к поезду.
Вечереет. На улице северный ветер подмораживает лужицы. И все-таки пахнет весной. Растрепанные галки усаживаются на голых липах сквера. Воздух прозрачен и чист. Мягко стучат подковы рысаков по деревянной брусчатке Невского. Слышится смех. От всего этого моя тоска еще беспросветней. Ну что, что там случилось? Больна? Или такое совсем уж невероятное, как ее неожиданное замужество? Неужели Улагай все-таки перешел мне дорогу?
На ходу расстегивая пальто, я рывком открываю дверь нашей комнаты и останавливаюсь, оглушенный. Иного слова и не придумать. Саша Кухаревич чинно восседает на своем постоянном месте у окна, а через стол от него, там, где обычно работаю я, сидит… Данута.
Протираю глаза. Она подымается и вспыхивает, как маков цвет. Через силу, как-то неестественно смеется. Затем губы ее горестно вздрагивают. Данута делает несколько шагов ко мне и с плачем падает на грудь.
Я растерян и, надо сознаться, больше испуган, чем обрадован. Не могу сказать и слова. Да и как, что скажешь, когда она плачет?..
— Не пугайте его, Данута, — слышится рассудительный голос Саши. Он подходит к нам. — Андрей, это нервный срыв. От радости. Для горьких слез нет ни малейших оснований, она успела все мне рассказать. Садитесь, друзья хорошие, рядком да потолкуйте ладком… Я, пожалуй, удалюсь, а вы тут с глазу на глаз.
Тихо закрылась дверь. Сквозь слезы на лице Дануты прорезалась виноватая улыбка. Кончиками пальцев она вытерла мокрые щеки. И поцеловала меня мокрыми солеными губами.
— Ты не рад?
— Я?! — Обе ладони мои прижаты к груди. — Я?!
— Ты можешь ругать меня, даже прогнать, но, право же, я не видела иного выхода. И вот приехала.
— За что же я буду ругать тебя?
Мы говорим, но я уже не отпускаю ее от себя, держу за плечи, всматриваюсь, боюсь, как бы не растаяла подобно призраку. Но она — реальность, теплая, живая. Она не исчезает. Только сейчас я начинаю замечать в ее глазах признаки усталости и страдания. В них растерянность, даже тревога. Или обида? Чуть-чуть опущены краешки рта, движения нерешительные, состояние какой-то неуверенности. Как все это не похоже на смелую, веселую, работящую псебайскую Дануту!
Я усаживаю ее, снимаю с себя наконец пальто. Она успокаивается, исподтишка начинает рассматривать нашу комнату, но взгляда моего избегает. Сейчас она расскажет… Я никак не могу понять ее внезапного приезда. Впрочем, чего же тут непонятного? И я смело говорю:
— Ты приехала ко мне, и это твой самый-самый разумный шаг!
Исчезают всякие сомнения. Она останется здесь, со мной. Теперь мы неразлучны. Господи, как же я не сообразил сразу! Радость-то какая! Обручальные кольца сверкнули перед моими глазами.
Она говорит, тщательно подбирая слова:
— Если ты судил о моей жизни по письмам, то глубоко ошибался, Андрей. В письмах я о многом умалчивала.
Слова эти, сказанные печально, но с тихой убежденностью, убили мой оптимизм.
— Ошибался в тебе?..
— Ты не так меня понял. Просто не обо всем писала. Не хотела, чтобы ты волновался и переживал. Не хотела лишать тебя покоя. Ложь во спасение.
Ее руки — в моих, я крепко сжимаю их.
— Отказываюсь понимать…
Она часто-часто моргает. Вот-вот заплачет. Молчит.
— Не могла предвосхищать события. И только сегодня…
— А мои родители? Тетя? Почему они молчали?
— Об этом я просила их. Боялась, что не успею уехать, как ты примчишься выяснять отношения, и тогда не миновать драмы.
— Какой драмы? А-а!.. Это связано с Улагаем?
— Да.
Чувствую, как загорается лицо. Жарко. Ну-с, а что же все-таки произошло?
— Рассказывай. Все-все. И, пожалуйста, без этой… лжи во спасение.
Она кусает губы и молчит. Собирается с мыслями.
— Как ты уехал, — тихо начинает она, — с того дня он не давал мне покоя. Преследовал по пятам. Тетя Эмилия уступила моей просьбе, переехала в Лабинскую: я боялась оставаться одна. Страшно, понимаешь? Он сделался неумолимо настойчивым. Мне кажется, им руководила уже не любовь, о которой он говорил как заведенный, а какое-то маниакальное стремление добиться того, что он сам себе заказал. Даже когда убеждал, что любит безумно, я видела в глазах его только дерзкое, самолюбивое желание, неистовство зверя, а не любовь. И я очень, очень боялась его. Сперва отшучивалась, потом просто молчала, стала хорониться, но он не отставал. Более того, стал требовать — да, требовать! — согласия, даже грозил, что увезет меня силой. Можешь себе представить мое состояние! Писать тебе об этом не могла: приехал бы и тогда… Твоя жизнь мне дороже собственной.
— Значит, ты сбежала от него?
— В сущности, да. Но ты послушай. Я обратилась к попечителю школ с просьбой перевести меня в другое место. Он предложил Майкоп. Но такой перевод ничего не менял… Тогда я написала в Петербург.
— Кому?
— Отправила заявление начальнице Высших женских сельскохозяйственных курсов, приложила свою биографию, аттестат.
— Ну, а мне-то, мне почему не сообщила?!
— Я ведь уже сказала, Андрюша. Пожалуйста, выслушай до конца. Пришел ответ. Начальница согласилась побеседовать со мной лично. Я тайно собралась, тайно уехала, об этом знает лишь одна тетя. И вот я здесь. Уже четыре дня.
Последние слова она произнесла опять с виноватой улыбкой. Четыре дня! Я вскочил.
— И ты не известила меня!..
— Ждала результата.
— Ну, и…
— Теперь я слушательница Высших женских сельскохозяйственных курсов Стебута. Это недалеко отсюда, ехать вовсе немного. Только что отправила письмо тете, вторым письмом известила попечителя, что покинула работу по личным причинам. Словом, сожгла все мосты и явилась к тебе. Казни, милуй…
Стройные мои надежды пошатнулись. Ведь я искренне думал, что Данута приехала только ко мне — да, ко мне! — чтобы искать и найти защиту. Что мы немедленно обвенчаемся и вернемся домой как муж и жена. Увы, я не сумел оценить ее строгую самостоятельность. Данута вовсе не собиралась повиснуть на моей шее. Она по-прежнему была другом, наверное, любила, но не хотела отказываться от своего уже завоеванного места в обществе. Желание остаться равной во всем со мной и со всеми другими — вот что руководило ее поступками. Курсы? Что за курсы, я понятия о них не имел. Стебут? Кто такой Стебут? И сколько недель или месяцев учиться ей на этих курсах?
— Не месяцев, Андрюша, — ответила она, постепенно обретая прежнее доброе спокойствие. — Не месяцев, а лет. Четыре года. Как в Агрономическом институте. А создал эти первые в России сельскохозяйственные курсы Иван Александрович Стебут, очень известный агроном. С моим отцом они были знакомы.
Теперь я шагал по комнате из угла в угол и что-то обиженно бормотал. Со стороны это выглядело, наверное, смешным. Данута не спускала с меня настороженных глаз.
— Глупый! — сказала она и, поднявшись, остановила меня. — Нет причин так расстраиваться. Я понимаю, о чем ты сейчас думаешь: через каких-нибудь восемьдесят дней ты уедешь, а я останусь здесь еще на долгих четыре года. Опять дорога-разлучница, опять мы врозь, только поменявшись местами. Ведь об этом ты думаешь, я угадала?
— Да как ты могла! Без совета со мной… Четыре года!..
— Скажи мне, Андрюша, — вкрадчиво спросила она, — можешь ты дать другой, более подходящий совет, как мне поступить в обстоятельствах, теперь известных тебе? Есть иное решение? Скажи, и я сделаю, как ты пожелаешь.
— Есть! У меня он есть, ты о нем знаешь! Я живу с ним целые полгода, с того дня, как увидел тебя!.. И ты знаешь о моей любви, это звучало в каждом слове, в каждой строчке моих — и твоих — писем. Или тебе недостаточно такого признания?
Я не говорил, а выкрикивал слова, не помнил, что делаю. Лицо мое горело, губы дрожали.
— Ну говори, говори! — шептала она и гладила меня по плечам.
— Сейчас же выходи за меня замуж! Сегодня!.. — Я сказал эти слова все тем же запальчивым мальчишеским тоном и тотчас почувствовал, как не к месту подобный тон, как он может оскорбить девушку. Ведь это не предложение, а просто-напросто приказ! С душевной болью я протянул к ней руки, обнял и снова горячо и быстро сказал: — Не могу представить без тебя жизни, так люблю, Данута! И не молчи, пожалуйста, скажи мне…
Она улыбнулась той светлой и чистой улыбкой, с которой я видел ее дома, на свидании, во дворе тети Эмилии.
— Я тоже люблю тебя, мой милый. И я согласна. Делай так, как ты хочешь. И…
Что-то такое она еще хотела сказать, я не позволил, поцеловал, завертел по комнате. Полетели стулья, что-то разбилось. Кто еще объяснялся в любви подобным образом? И так счастливо?!
Обнявшись, мы уселись наконец, и вот тогда Данута все-таки заплакала. И смеялась и плакала. А я целовал ее мокрое от слез лицо и думал: наконец-то все страшное и зыбкое позади, теперь мы вместе и ничто никогда нас не разлучит.
Дверь приоткрылась, показался Сашин нос, мгновенно исчез, и дверь тихо закрылась.
— Кто там? — спросила Данута.
— Никого. Тебе померещилось.
— Как мне хорошо и покойно! Впервые с того дня, как ты уехал.
В комнату заглянули сумерки. Углы потемнели. Не знаю, сколько мы сидели вот так, обнявшись, наверное, долго, пока я не вспомнил, что Данута устала, может быть, голодна, а Саша одиноко бродил по коридорам пансионата, что пора наконец объявить во всеуслышание о нашем счастливом уговоре.
Я оставил Дануту, отыскал Сашу. Вместе с ним мы обегали полдюжины комнат, всюду объявляя об экстренном сборе, потом вывернули свои карманы и со всеми деньгами, которые нашлись, Саша и другие хлопцы бросились на улицу, а я вернулся к Дануте с известием о предстоящем торжестве. Как оно называется?..
— Помолвка, Андрюша, вот как это называется, — охотно подсказала она. — Но сейчас? Почему сейчас? Ты же видишь, я не могу в таком виде; заплакана, с растрепанной прической. Что скажут о твоей невесте?
Мы рассмеялись.
Надо ли говорить, что менее чем через час в нашей комнате сиял свет от самой сильной лампочки и от десятка свечей, перетащенных из других комнат. И было тесно от молодого народа, для которого редкое подобное торжество ужасно интересно, вызывает прилив бурного энтузиазма. Мы пили вино и слушали цветистые тосты. Мы кричали «ура». Мы пели и даже танцевали под гитару. И много раз в комнате звучало старое, как мир, «горько».
Уже за полночь я провожал Дануту. Она очень утомилась, сидела в извозчичьей пролетке, положив голову мне на плечо. Ехали тихо, до ее общежития оказалось не так уж близко.
В помещение меня не пустили. Здесь действовали строгие правила.
Расставаясь на красивом парадном крыльце, я спросил:
— Когда?..
Данута подумала, ласково оглядела меня:
— Ты должен понять, Андрюша, и не обижаться. Мы обвенчаемся непременно в псебайской церкви. Где родные. Чтобы постоять у их могилы… Значит, не раньше лета. Ты закончишь институт, у нас тоже, наверное, будут каникулы, а если и не будут, меня отпустят ради такого события. Вот мы и поедем вместе с тобой, и там…
Глубокий вздох был ей ответом.
— Всего семьдесят девять дней, дорогой ты мой. Прибавим шесть дней на дорогу и разные непредвиденные обстоятельства. И все эти дни мы будем встречаться, не так ли? Я теперь близко. А письма домой напишем завтра же. И вместе, ладно? Пусть все знают. Спокойной тебе ночи!
Она поцеловала меня и скрылась за большой резной дверью.
Я постоял, потом сел на ступеньки. Сидел долго, мимо парадного и раз, и другой, и третий прошел городовой, присматриваясь к моей согбенной фигуре. Тогда я встал и по пустынным ночным улицам пешком потащился домок.
Небо над Санкт-Петербургом бледнело. Уже рассвет.
Каждый день я находил время, чтобы бывать у Дануты.
Как и в нашем пансионате, у них тоже были комнаты на двоих. С Данутой жила девушка и" Саратова, полненькая блондинка, серьезная и строгая, кажется, очень влюбленная в агрономию. Почти всякая ее речь заканчивалась словами: «Когда я стану агрономом и буду работать в Поволжье…» И далее излагались грандиозные планы по селекции засухоустойчивых злаков. У нее хорошее имя — Валя. С Данутой они подружились.
Иногда нам удавалось погулять по городу. Чаще всего мы шли на Невский проспект. В Петербурге все нравилось Дануте, все ее восхищало. Она очень стремилась в театр, в Мариинку, о которой знала до этого по книгам и фотографиям актеров.
Наконец мне с большим трудом удалось купить билеты на представление в этом театре. Давали оперу Рубинштейна «Демон» с участием Николая Николаевича Фигнера, отличного певца и актера. Декорации к опере рисовали не менее известные художники Коровин и Врубель. В общем, нам повезло.
В театре Данута притихла, как-то сжалась и даже боялась смотреть по сторонам. Так все ново, так непривычно! Блеск красок и хрусталя, роскошь фойе и партерной публики, музыка, игра актеров были причиной ее растерянности. Но постепенно она освоилась, откровенно радовалась тому, что видела и слышала.
В театре нас ожидал сюрприз.
Кажется, во втором антракте, прогуливаясь в фойе, мы лицом к лицу столкнулись с Владимиром Алексеевичем Шильдером. Он шел — руки назад — с какими-то двумя военными. Рассеянно посмотрел на Дануту, на меня, видимо пытаясь вспомнить, где видел этого студента. Я вытянулся перед генералом.
— Постойте, постойте! Вы Зарецкий? Ну конечно! Рад вас видеть, дорогой юноша. И вашу… м-м-м…
— Моя невеста, ваше превосходительство. Данута Носкова.
— Носке? Вы дочь несчастного Носке?
— Мой отец был управляющим Охотой, — ответила Данута не без гордости.
— Дети Кавказа! Господа, прошу познакомиться. Егерь нашей Охоты Зарецкий и его невеста. А это — полковник Андриевский, егермейстер двора его величества. Полковник гвардии Улагай…
Снова Улагай! Мне сделалось не по себе. И Данута слегка побледнела. Я слышал от казенного лесничего или от кого-то еще, что старший брат Керима — свитский офицер. И поразительно похож на младшего своего братца, только тучнее телом.
Военные учтиво поклонились.
— Этот юноша спас мне жизнь, — продолжал Шильдер. — Я уже видел перед собой отверзтую пропасть на Мастакане, когда он с казаками удержал меня. Такое не забывается. Но… почему вы не по форме, Зарецкий? Нарушение устава…
Я недоуменно осмотрел себя. Все, как положено: студенческая тужурка, значок института.
— Я говорю об офицерской форме, — сказал Шильдер.
— Но я не имею права. Вольноопределяющийся Лабинского конного полка. Рядовой.
— Понимаю. Случаю угодно, чтобы я первым сообщил вам, Зарецкий, приятную новость. Как адъютант великого князя, генерал-фельдцейхмейстера артиллерии, я лично составлял реляцию о присвоении вам за мужество и успехи в воинской учебе чина хорунжего. От наказного атамана Войска Кубанского мы получили извещение о подписании приказа. Я поздравляю вас, хорунжий Зарецкий, с офицерским чином, поздравляю и вас, мадемуазель Носке. Желаю вам счастья!
Военные поклонились и ушли, а мы всё продолжали стоять среди фойе и смотрели друг на друга. Люди обходили нас, удивленно разглядывали. Не находилось слов… Офицерское звание — мне? Это, конечно, дело самого Шильдера.
— Слушай, Андрюша, — прошептала Данута, оттирая меня в сторонку, — если это правда… Вот неожиданность! Ты хоть знаешь, что такое хорунжий?
— Первый офицерский чин в казачьих войсках. Если приравнять к армейскому — прапорщик. — Рассмеявшись, я не без гордости выпятил грудь.
Данута взяла меня под руку:
— Вот обрадуется твой папа! И все-все другие! Я тоже очень рада за тебя. Очень!
Новость весь вечер не выходила у меня из головы. Как примут ее мои друзья-студенты? Что скажет Саша? Его мировоззрение, которое стало и моим, никоим образом не воспримет чина. Отношение к казачьим офицерам все еще определялось событиями революции 1905 года. И еще: как отнесутся ко мне егеря Охоты, где даже наш старшой Щербаков не имел такого чина? А Кожевников, Телеусов? Не стану ли я среди них белой вороной?..
Подтверждение приказа пришло через неделю. Было обнародовано постановление ректората. Меня поздравили в торжественной обстановке. Саша слегка подтрунивал. Некоторое время я чувствовал, как товарищи присматривались ко мне, пытаясь обнаружить нечто новое. Приходилось слышать и насмешливые реплики, но сам я повода для этого не давал, просто не мог стать каким-то другим. И вскоре все улеглось. Мы сдавали экзамены, чем могли помогали друг другу, у всех были общие трудности и общие беды. Нечаянная новость забылась в хлопотах и работе. Хорунжий так хорунжий.
Вскоре я получил из Екатеринодара новенькую форму и пособие — совсем не лишнее — в сумме ста рублей. Данута заставила меня надеть мундир и возрадовалась, как радуется ребенок новой красивой игрушке. Потом озабоченно пометила мелком там и тут, велела снять и три-четыре вечера распарывала, подшивала, урезала, или, как выразилась сама, «подгоняла по фигуре».
От моих родных, от тети Эмилии пришли очень теплые поздравления. Сочинил письмо и Телеусов, назвавши меня в конце текста «ваше благородие».
Саша, увидев меня в форме, вытянулся, руки по швам, глаза навыкат. А потом рассмеялся и обнял. Он достаточно иронически принимал сам факт. Форма формой, а товарищ оставался. «Понято — принято».
В июне я получил аттестат об окончании Лесного института.
На сердце у меня теснились и радость и грусть. Завершился целый период жизни — студенческие годы. Что ждет нас с Данутой впереди? Особенно тревожно становилось, когда я вспоминал о разлуке. Один-два месяца мы проведем дома и вместе, а затем она вернется сюда. Почти на четыре года! В душе я надеялся, что она передумает и по какой-нибудь причине оставит курсы. Но сейчас об этом не могло быть и речи. Данута так увлеченно и горячо рассказывала мне о лекциях, своих профессорах, о перспективе на дальнейшее… Что-то здесь уже было от ее новой подруги Вали. Но и свое тоже. Она особенно увлеклась ботаникой, так что даже я достаточно хорошо знал кое-какие премудрости систематики растений.
Зоологи университета надеялись, что дружба с ними продолжится и на Кавказе. Они свое дело сделали: я многое преуспел в этой науке.
День расставания наступил.
Саша Кухаревич выглядел очень огорченным. Он то и дело вздыхал, смотрел на нас с Данутой грустными глазами и отворачивался, чтобы скрыть смущение. Мы любили друг друга.
На вокзале колготились, смеялись, стараясь не поддаться грусти. И тут Кухаревич вдруг потянул меня за рукав. Мы отошли от толпы провожающих. Саша казался смущенным.
— Слушай, — сказал он. — Я должен признаться тебе… Все эти годы я прямо причастен к социал-демократии. Помнишь, однажды меня долго не было дома, а когда я пришел, то попросил тебя…
— Помню. Тогда ты не ответил на мой вопрос.
— Я чудом ушел от облавы, Андрей. От жандармов. Это могло плохо кончиться: Сибирью. Впервые я едва не попался.
— А почему они…
— Мы собрались на конференцию. Обсуждали важные вопросы. Но это, так сказать, запоздавшее разъяснение. Теперь я хочу знать: если вдруг обстоятельства… Если мне и моим товарищам потребуется помощь, могу я рассчитывать на тебя?
— Можешь, Саша. И ты и твои товарищи.