Старая Россия и новые русские




 

Как раз когда я стала налаживать отношения с внешним миром и заново выстраивать свою жизнь, произошло событие, воскресившее в памяти примерно такую же ситуацию. Это было в самом начале войны, когда я, совершенно одна, угодила в абсолютно немыслимые условия и вынуждена была заниматься делом, которого не знала. И только два человека, чужие люди, видя мои неопытность и наивность, приняли во мне участие: отец Михаил и доктор Тишин. После отъезда из России я ничего о них не слышала, как и о других, с кем встретилась на войне. Однажды я прихожу в контору, и секретарь говорит мне, что по телефону звонил некто доктор Тишин. Он просил о встрече, сказал, что был доктором в моем псковском госпитале. Секретарь сомневалась, что это было правдой: под надуманными предлогами ко мне пыталось пробиться поразительно много людей. Мы сносились с Россией, как с другой планетой, и меньше всего я ожидала, что из этого призрачного мира явится доктор Тишин. Однако я сразу поверила звонку. Я передала, чтобы он приходил, и ждала его с замиранием сердца. Наконец он вошел в мой кабинет. Не ожидай я его, я бы ни за что его не узнала: он страшно переменился с 1917 года, когда мы в последний раз виделись. Я была не в силах скрыть свое потрясение.

— Что, скверно выгляжу? — первым делом спросил он.

Боюсь, я промолчала тогда. Я прикинула, что ему не должно быть и сорока, но выглядел он стариком. Он облысел и потерял почти все зубы, потучнел, нет, тяжело обрюзг; вялая кожа, вялые глаза. В нем не осталось ни капли живинки. Я поражалась, что у этого незнакомца голос и манеры доктора Тишина. Покуда я справлялась с чувствами, он рассказывал мне свою историю начиная с лета 1917 года. Изрядно помотав, судьба занесла его куда то на окраину бывшей Российской империи, где он стал главным врачом местной больницы и работал там последние годы. Изнурительная работа и невыносимые условия жизни развили у него редкую зобную опухоль, и большевистские власти были вынуждены дать ему отпуск для консультаций с заграничными специалистами. Немецкие врачи не обнадежили его: неоперабельный случай. Наверное, он и сам понимал, что обречен. Если бы он нашел работу, ему не надо было бы возвращаться в Россию; он хотел остаться во Франции. Теперь он был женат, у него была маленькая дочь, Мария; большевики разрешили ему выехать с семьей, и это только подтверждало безнадежность его положения: иначе они держали бы жену и ребенка в качестве заложников, как это у них принято.

После его рассказа настала моя очередь, и мне было что рассказать и про полтора последних года в России, и про долгие годы эмиграции. Должно быть, я чуть прихвастнула в своем рассказе, но ведь в основном благодаря ему и отцу Михаилу я оказалась готова к новой жизни, в чем я ему и призналась.

— Не знаю, что сталось бы со мною без вас и отца Михаила. Вы были моими первыми учителями жизни. Довольны вы своей ученицей? — И я обвела глазами комнату: мой рабочий стол, столы, устланные бумагами и эскизами, повсюду образцы вышивки и прочие свидетельства моих нынешних занятий. Но он и глазом не повел.

— Вас удивит, ваше высочество, но и вы, в свою очередь, многому научили нас. Я постоянно думал об этом. Тамошние шесть лет заставили меня на многие вещи взглянуть по–другому. Жившие вне России не знают… ничего не знают, — с болью сказал он.

Я настроилась рассказать ему о моей работе, о своем новом отношении ко всему, что происходит. Мне не терпелось поведать мои мысли о будущем, и я была уверена, что ему будет интересно. Но слова не шли с языка, потому что ему было неинтересно. Единственное, о чем он хотел говорить, это о прошлом.

Доктора Тишина я видела еще только раз. Не зная языков, он не смог найти работу за рубежом и был вынужден вернуться в Россию. Мелькнув в моей жизни, он вернулся в этот таинственный край, что зовется сегодняшней Россией, и больше я о нем не слышала. Но несмотря на краткость его бесконечно грустных посещений, они пошли мне на пользу. Они напомнили о временах свободы, бескорыстных порывов, прекрасных заблуждений, утраченных в сумятице жизни; он внес струю свежего воздуха в нашу застоялую и пресную беженскую атмосферу. Человек со стороны, он не знал, сколь мелочна и по тюремному тесна наша жизнь.

Нет, я не совсем права, сказав, что больше не слышала о докторе Тишине: весть о нем пришла стороной вскоре после их отъезда. В самые сборы у них с женой украли некоторые вывезенные ценности, им не на что было ехать. Поборов себя, он попросил одолжить им некоторую сумму на дорогу, и я с радостью дала. Через какое то время, уже с места, эти деньги вернулись в долларах и даже с процентами. Доставил их посредник, поскольку прямые сношения со мною из России могли повредить Тишину в глазах советских начальников.

Я привела этот пустяшный эпизод с заемом для того, чтобы в укор большинству наших изгнанников еще раз выделить обязательность Тишина. Здесь деньги обычно одалживались без всякой мысли о том, что их надо будет вернуть. Большинству наших ссыльных товарищей представлялось, что нам, членам некогда царствовавшего дома, деньги достаются даром, черпаются из некоего естественного источника. Были и такие, что считали нас обязанными делиться, поскольку де по нашей вине они покинули родину.

Возбуждая известное любопытство, мои попытки зарабатывать себе на жизнь редко принимались всерьез. Одни считали мою работу пустым времяпрепровождением, другие видели в ней своего рода забаву, а третьи подозревали, что я ишу популярности. При том что беженцы сами работали, и работали много, соглашаясь на любые условия, они не могли вообразить, что мы точно в таком же положении. От нас многого ждали, но мы редко оправдывали чьи либо ожидания. Поверженные в пучину бедствий, мы мало что могли сделать. Мужество не оставляло беженцев, они героически старались переломить себя на новый лад, но сдавали нервы, не выдержав напряжения. Напасти, борьба за выживание, неуверенность в сегодняшнем дне и утрата веры в день завтрашний подрывали моральное состояние. Если кому и удалось что то сберечь после катастрофы, теперь это все было продано и проедено. Парижские лавочки были набиты драгоценными камнями, старыми кружевами, золотыми и эмалевыми табакерками, собольими пелеринами. Вырученные деньги тратились без толку, в дело не шли; какая то жалкая получалась жизнь. Тысячи офицеров трудились простыми рабочими на автомобильных фабриках, сотни водили такси по парижским улицам.

Однажды водителем такси оказался мой бывший раненый. Выходя из машины, я захотела пожать ему руку, но он тоже вышел и встал со мной на тротуаре. Прохожие были немало поражены, когда водитель снял фуражку и поцеловал мне руку. И часто потом, подзывая такси, я узнавала в водителе какого нибудь знакомого офицера.

Работали официантами, домашней прислугой. Париж пестрел ресторанчиками, кафетериями и кондитерскими, которыми заправляли эмигранты, если была деловая жилка, а невезучие соотечественники работали тут же музыкантами, певцами, танцорами и официантами. Как всегда, основная тяжесть ложилась на женские плечи, зачастую женщина кормила всю семью, если мужчины сидели без работы. У них, белошвеек, вышивальщиц, вязальщиц, от работы немели пальцы и плохо видели глаза, а они крепили, держали семью вместе, растили и давали образование детям. Душа надрывалась, глядя, как с годами эти люди падают духом и мельчают. У них из под ног выбили почву, опереться было не на что. Их согревала надежда вернуться на родину, но все призрачнее становилась эта надежда. С каждым годом слабела их связь с Россией, но увидеть ее они хотели только прежней. Многие были просто неспособны признать, что с их отъездом в России произошли коренные перемены.

Зато очень отличалось от родителей новое поколение, выросшее на чужой земле. Вкусившее нужду, оно трезвее смотрело на жизнь. На примере детей эмиграции мир еще раз убедился в даровитости русского народа. Во всех сферах образования их успехи были поразительны. За их будущее можно было не тревожиться, не будь безработицы и затора в делах. Однако немногих молодых увлекает мысль навсегда остаться за границей и принять иностранное гражданство. Большинство с надеждой смотрит на Россию, Россию иную, обновленную, которая в свой срок востребует их. Последние пятнадцать лет образование в России было настолько односторонним и недостаточным, что однажды наши молодые люди будут там очень и очень полезны. Они набираются знаний и опыта, чтобы в готовности откликнуться на призыв.

Политическая жизнь русской эмиграции в 1924 году отметилась двумя событиями, возбудившими брожение в обществе.

В конце августа великий князь Кирилл Владимирович, двоюродный брат покойного государя и первый в иерархии престолонаследия, объявил себя императором. Между началом своей кампании в 1922 году и манифестом 1924 года Кирилл звался «местоблюстителем российского престола». Однако приверженцев у него было не много, поскольку он так и не сформулировал лозунг, способный привлечь к нему костяк монархистов, куда входило значительное число эмигрантов, ставивших интересы России выше восстановления монархии. Лишь небольшая фракция монархистов, так называемые легитимисты, приветствовала его шаг, большинство же ответило взбешенным непризнанием. А легитимисты, для которых вековые традиции были единственной отрадой в распавшемся мире, обрели номинального главу, на кого и уповали теперь. Меня ни в малейшей степени не задело это движение.

Второе событие было поважнее, и отозвалось оно шире и громче. Популярный главнокомандующий в годы войны великий князь Николай Николаевич своей властью и личным авторитетом объединил рассеянные на чужбине остатки Белой армии. После революции Николай Николаевич, с которым по–прежнему связывались большие надежды, упрямо держался в тени, равно сторонясь политических альянсов и попыток сплотить эмиграцию. В 1924 году его позиция смягчилась, впрочем, всегда оставаясь чрезвычайно осмотрительной. Он объединил вокруг себя большую и влиятельную группу людей, поскольку его очень простая программа находила отклик у здравомыслящей, думающей части эмиграции, включая монархистов. Он стоял за восстановление законности и порядка в будущей России, не предрекая пока никакой определенной формы правления. Великий князь пользовался уважением и любовью, и в целом его решение было принято с облегчением. Однако и это движение было едва ли успешнее того, что возглавил Кирилл. Николая Николаевича стеной обступили ветераны, ничуть не поумневшие после революции, и оттеснили молодые и талантливые силы. Из за своего окружения он утратил поддержку либеральных кругов эмифации.

Мои симпатии решительно склонялись в сторону фуппы Николая Николаевича, поскольку это была не партия, она не несла на себе никакой политической окраски. А повидала я великого князя только однажды, и то два–три года спустя. В эмифации назревал новый раскол, на сей раз вызванный соперничеством двух наших епископов. Раскол вскоре перерос все мыслимые рамки, поскольку обе партии стремились придать ему не только религиозный, но и политический смысл. Еще в начале раздора некоторые друзья просили меня пойти к великому князю, дабы он своим авторитетом охладил иерархов.

Великий князь с женой жили тогда в Шуаньи, в сорока милях от Парижа, жили скромно и уединенно, почти никого не принимая. За их безопасность отвечали французская полиция и охрана из русских офицеров. Их затворничество выдерживалось настолько строго, что рядовой посетитель дальше парковых ворот не проходил; привратники пускали только по распоряжению из дома. И парк, и дом имели самый непритязательный вид. Когда, впустив, меня вели через комнаты в кабинет великого князя, я отметила, что неубранный после обеда стол покрыт темной клеенкой; мебель сборная, скучная. Великая княгиня Анастасия, дочь короля Черногории Николая и сестра итальянской королевы Елены, была в кабинете одна. Церемонно расцеловавшись, мы сели. Началась беседа, я объяснила цель своего прихода. Реакция великой княгини не обнадеживала. Муж, сказала она, уже вмешался в это дело, и не безуспешно; она надеялась, что все образуется. Но я то уже знала, что вмешательство великого князя ни к чему не привело. Тут вошел великий князь и, уменьшившись вдвое, опустился на низкий стул рядом с женой.

На нем охотничий костюм и высокие сапоги. Он сильно сдал со времени, когда я видела его последний раз, в войну; поседели голова и жесткая бородка. Дело, с которым я пришла, было ему неинтересно, он слушал меня с устало–снисходительным видом. Мне была хорошо знакома эта покровительственная манера: к ней прибегали почти все мои старшие родственники, имея дело с нами, младшими членами семьи. Яснее всяких слов мне давалось понять, что от такой пустышки, как я, ничего толкового ждать не приходится. Тем не менее я изложила свое дело. Помнится, я просила его не ограничиться убеждениями, они ни к чему не приведут, но властно распорядиться. Нужного результата тут можно было добиться только окриком. Он обронил несколько избитых фраз, из чего я заключила, что он уверен в успехе своей линии, а я говорю о том, чего не знаю. Я ничего не добилась.

И то, чего мы все боялись, не замедлило произойти. Никем не сдержанная распря епископов все длилась, подтачивая моральные устои эмигрантского сообщества. Дотоле церковь оставалась единственным институтом, свободным от политической грызни, была духовным пристанищем для бездомного люда. Если до того злосчастного обстоятельства политика уже расколола эмиграцию, то теперь разобщенность стала еще страшнее. Еще дальше разошлись взгляды, ожесточились сердца, тревожнее стало жить. Этот раскол удержался до наших дней, эмиграция разбита на два лагеря. При этом сами эти разногласия не имеют принципиального значения.

В то время я чаще, чем было нужно мне, сталкивалась с духовенством. Прихожанам стало тесно в старенькой православной церкви, потребовалась еще одна. На окраине Парижа купили участок с бездействующей протестантской кирхой. Было решено перестроить ее в православный храм. В память о членах семьи, погубленных революцией, я взяла на себя убранство церкви. Мы решили держаться канонов семнадцатого века; известный русский художник и знаток староцерковного искусства Стелецкий взялся безвозмездно расписать стены и написать иконы. Вся работа заняла больше двух лет и стоила мне стольких нервов, что я уже жалела, зачем занялась этим. Духовенство бестолково вмешивалось в убранство, не желая и не умея понять важность художественного целого; раздраженный постоянными придирками и близкий к нервному срыву художник то и дело грозил бросить работу. Выяснять бесконечные недоразумения приходилось мне. Но, несмотря на все трудности, работа была сделана, и наша церковь являет собой достойный образец русского церковного искусства. Она стоит на пригорке, окруженном деревьями, и от нее веет русским духом.

 

Свадьба в семье

 

Расставшись с мужем, я не чувствовала себя совсем одинокой. У меня был брат, которого я любила, сколько себя помню. Особые обстоятельства нашего детства и юности связали нас узами, которые ничто не могло ослабить. Я всегда была готова броситься на его защиту, но он не давал мне такого повода. Он ввязывался в истории и был бит, не проговорившись потом ни единым словом. Дмитрий отмалчивался, а я не докучала расспросами. О его настроении я могла догадываться только по внешним приметам. В последние годы нашего с Путятиным брака я вообще мало его видела, он не чувствовал себя у нас дома. Ему было безразлично, кто у нас бывал, но он тревожился, что окружение меня портит. Моя преданность ему и готовность считаться с ним одним много раз ставили его в неловкое положение, и некоторая напряженность в наших отношениях была сейчас некстати.

Спустя несколько месяцев после отъезда Путятина в Вену Дмитрий переехал ко мне, и хотя я смогла предложить ему только маленькую темную комнату, он был вполне доволен. А уж как я радовалась, что он опять со мною! Срок аренды истекал, я подыскивала новое жилье. По работе мне приходилось проводить большую часть лета в городе, и хотелось найти что нибудь в пригороде, но так, чтобы не очень далеко от конторы на улице Монтань. Я долго и разборчиво искала, что мне требовалось, и наконец нашла небольшой дом в Булонь–сюр–Сен, расположенный, надо же так случиться, на той же улице и совсем близко от места, где много лет прожил мой отец. Мачеха продала дом какой то католической школе, но окружение совсем не изменилось за прошедшие годы, и когда я въехала в новое жилище, я испытала такое чувство, словно вернулась в родной дом.

Это был типичный для Франции загородный дом, белый, с черной крышей, серыми ставнями и уродливым козырьком вроде веера над входной дверью. Невысокая железная ограда с воротами и поросший травою лужок отделяли дом от дороги. По обе стороны огибая лужок, к дому вели две дорожки. Ограду вдоль дороги скрывала живая изгородь и она же ограждала меня от соседей справа и слева; на лужайке перед домом росло несколько красивых старых деревьев. Ветви одного из них лезли в окно моей спальни, и мне внове было, открыв утром глаза, побаловать их свежестью листвы. Даже зимой, когда это был просто серый сук, радовало, что он живой. Когда мне хотели подарить цветы, я неизменно просила розовый куст, чтобы потом высадить его в моем маленьком саду.

Финансы мои были в плачевном состоянии, но я, насколько возможно, всеми силами старалась украсить свое пристанище. После отъезда из Швеции в 1913 году я впервые обретала настоящий дом. Там было три этажа. На первом, слева от входа, располагалась столовая с мебелью красного дерева эпохи Луи Филиппа, задешево купленной на «блошином рынке». Занавеси и обшивка стульев ситцевая, цветочками на зеленом. За столовой — кухня. Направо от входа комната, которой со временем предстояло стать гостиной, но из экономии я ее пока не обставила. Так она и останется пустой, когда я уже буду съезжать из дома. На втором этаже по одну сторону от лестницы был мой будуар, по другую — спальня и ванная комната. Будуар был самой большой комнатой в доме, там я проводила почти все свое время. Обои розовато–оранжевые с серым, несколько предметов из карельской березы в стиле русского ампира. Свою спаленку я отделала голубым. Гостевая комната с ванной помещалась на третьем этаже, ее и займет Дмитрий, и там же комнаты для прислуги.

Мне не терпелось въехать в новый дом. Парижские мастера — известные копуши, но если среди этой публики устроить соревнование, то мои, забывшие про сроки и обещания, несомненно заняли бы первое место по медлительности. Покраска трех–четырех комнат и обивка нескольких предметов обстановки тянулись месяцами. Не действовали ни мольбы, ни угрозы. Поначалу я часто наезжала в Булонь, надеясь, что личный надзор ускорит дело. Вот горшки с краской, а рабочих нет, либо вообще вокруг все пусто и тихо. Еле сдерживая себя, посылаю за мастером, выслушиваю новые обещания, заведомо зная, что они не будут исполнены. Аренда парижской квартиры кончилась, о переезде и думать нечего. К счастью, подруга пригласила провести с ней несколько недель в Риме. Дом был по–прежнему не готов, когда я вернулась, но я решила немедленно вселиться. Первые несколько дней всю обстановку составляла только моя кровать, но потихоньку все наладилось. Дом был невелик, но поначалу я буквально терялась в его просторах. Столько времени прожив в чужих стенах, я теперь дивилась тому, что у меня свой дом, меня окружают вещи, которые я сама выбрала, и все это мое. Когда комната наверху была готова, переехал и Дмитрий.

У нас обоих было по горло своих дел, но радовала мысль, что мы опять вместе. Утром мы завтракали в маленькой столовой внизу. Весною и летом низкие окна в сад были все настежь. Тишина и покой, городской шум не доносится — чем не деревня? Одевшись, мы выбирались в город. К вечеру, завершив рабочий день, я приезжала домой, переодевалась в халат и с книжкой устраивалась на софе в будуаре. Возвращался Дмитрий, поднимался ко мне, садился в кресло напротив, и мы пересуживали дневные новости. Мы жили душа в душу, между нами еще никогда не было такой близости.

Так прошло больше года, и я стала замечать, что на Дмитрия находят приступы хандры, он отмалчивается, замыкается в себе. Я старалась не обращать внимания, но и бесконечно закрывать на это глаза тоже было нельзя. А он попрежнему играл в молчанку. Обычно такой веселый, живой, он ко всему утратил интерес, стал жаловаться на здоровье, пошел к врачам, физических недугов не нашли. Дмитрий нервничал, был подавлен, мне было больно видеть его в таком состоянии. Лекарства и лечение не помогали; требовалось какое то другое средство от этой напасти. Я не сразу сообразила, что его сломили выпавшие на его долю испытания нескольких последних лет, и чем больше я к нему присматривалась, тем больше убеждалась в своей правоте. Он вытерпел сколько мог, и на дальнейшее просто не осталось сил. Нужно все кардинально переменить, поняла я, переменить самый ритм существования, внести что то постоянное в его дерганую жизнь. И средство тут было одно — женитьба. Придя к этому заключению, я мысленно сделала ревизию всем, кто, по моему мнению, мог составить ему достойную пару. Для меня, впрочем, вопрос был решен: это Одри Эмери, прелестная американка, с которой я познакомилась в Биаррице и с тех пор лучше узнала ее и полюбила.

Увы, мой вариант допускался только в теории. Подумать то можно, только как это устроить? Впрочем, вскоре представился случай, который весьма обнадежил меня. Друзья из Версаля пригласили меня с Дмитрием на чай, и мы отправились туда в его открытом «Бьюике». Среди гостей оказалась Одри Эмери, которая в тот день комически убивалась по поводу своей короткой стрижки. Она только утром постриглась и уже раскаивалась в этом. Когда мы засобирались домой, Дмитрий, смущаясь, спросил, не буду ли я возражать против попутчицы, ему хотелось подвезти Одри Эмери. Я давно не видела брата в таком хорошем настроении, как в тот вечер.

Но приступы хандры случались все чаще, и когда однажды он вернулся домой совершенно не в себе, я решила объясниться напрямоту. К моему удивлению, он охотно пошел на этот разговор. Еще больше удивилась я тому, что наши мысли совпадали. Ему стала невыносима жизнь, которою он жил, хотелось чего то надежного и постоянного, хотелось своего дома. Я понимала, что он не открылся бы мне до такой степени, если бы уже не сделал свой выбор, и я с трепетом ожидала, какое имя он назовет. Мне предстояло выслушать готовое решение, и чего только я не перечувствовала в тот краткий миг ожидания. Но боги явно смилостивились надо мною и в этот раз. Дмитрий назвал Одри Эмери.

Я испытала такое несказанное облегчение, что не могла вымолвить и слова, так что Дмитрий, неверно истолковав мое молчание, тревожно взглянул на меня. Придя в себя, я высказала ему свое отношение, и мы заговорили о деле. Кое о чем я не задумывалась прежде, и именно это смущало его теперь: не имея, в сущности, ничего предложить своей избраннице, он сомневался, что вправе просить ее руки и сердца.

Я очень редко сожалела о том, чего мы лишились, но в ту минуту, возможно, впервые, мне с пронзительной ясностью представилось все, что мы потеряли. И я возроптала на судьбу, меня ослепил гнев. Что мы сделали, чтобы вот так ломать навсегда наши жизни?! Но из какого то уголка памяти вдруг выплыла некая сцена, и это воспоминание дало иное направление моим мыслям. То было 4 августа 1914 года, в тот день Дмитрий уходил на фронт. Вернувшись из дворцовой часовни, мы завтракали в бывшем кабинете дяди Сережи, где я тогда устроила себе гостиную. С нами были наставник Дмитрия генерал Лейминг с женой, самые верные наши друзья. Мадам Лейминг разливала кофе. Мы старательно бодрились и, плохо слушая друг друга, вели несвязный разговор. Дмитрий в обнимку с любимой собакой раскинулся на ковровой софе. Стараясь делать это незаметно, я то и дело взглядывала на него, запечатлевая в памяти любимые черты. Могло статься, что я в последний раз вижу его. Разговор часто обрывался, и в эти паузы мое сознание заполняли яркие, отчетливо видимые картины. Мне виделись удобство и безопасность нашего окружения, огромный дом, сверкающие автомобили в гараже, лошади в конюшне, бесчисленная прислуга и еще тысяча мелочей, с которыми легко и приятно жить. Я думала об этом потому, что Дмитрий все это оставлял, и оно вдруг оказалось таким лишним, ненужным. Главным было одно: он должен выжить.

И когда он заговорил со мной о своем будущем, та же мысль овладела мною: стоит вопрос о жизни, он должен жить, а все прочее не важно.

Не то чтобы я хорошо знала Одри, но что то подсказывало мне, что она сможет пренебречь пустячными соображениями и оценит дары, которые принесет ей Дмитрий, пусть это и не материальные ценности. Я сказала брату, что понимаю его колебания, но, думаю, не ему отступать, я уверена в успехе. Результаты беседы не замедлили сказаться: Дмитрий воспрянул, ожил, настроился на победу.

После непродолжительного ухаживания Дмитрий со всем юношеским пылом был готов сделать предложение, но все еще не был уверен в ответе. Не забуду того вечера, когда он наконец решился услышать отказ. Я была дома, в одиночестве поужинала и рассчитывала дождаться его возвращения. Он задерживался, пора было укладываться спать. И только я легла, во двор въехал автомобиль. Звякнули ворота, под знакомыми шагами проскрипел гравий. Внизу отворилась и закрылась дверь. Я уже была на ногах, накинула на плечи халат и встала в дверях. Дмитрий поднимался по лестнице. Сначала я увидела его макушку, потом и все лицо. Оно сияло детским восторгом. Пока он подходил ко мне, я заметила, что он чуть смущается, и это растрогало меня сильнее всяких слов. Мы вернулись ко мне, я забралась в постель, Дмитрий свернулся у меня в ногах. Не было нужды говорить, что его предложение приняли, но мне хотелось подробностей, и он снова и снова пересказывал их — и что он сказал, и что она ответила, и где они стояли, и где потом сели. Уже рассветало, когда мы расстались. Он ушел, я осталась одна, и сон не сморил меня.

Вскоре Одри с семьей уехала в Биарриц; потом к ним отправился Дмитрий. Свадьбу назначили там же осенью. В два оставшихся месяца надо было переделать массу дел, я не знала минуты отдыха — ведь на мне была еще моя работа. Несколько раз я ездила в Биарриц на выходные. Я ближе узнала будущую невестку, и уже тогда нас крепко связала дружба, доселе нерасторжимая.

Чтобы ближе быть к Дмитрию и русским, Одри решила принять православие. Нужно было соответствующим образом подготовить ее к этому, и я взялась хлопотать о том, чтобы наставить ее в новой вере. Я даже не представляла, насколько это окажется трудным делом. Наши батюшки не знали английского языка, только некоторые кое как говорили по французски, и Олдри не могла их понять. Наконец отыскался юный выученик Парижской православной семинарии, который, сказали мне, немного знал по–английски. Времени оставалось совсем мало, и я поручила ему наставлять Одри, даже не повидав его и не переговорив. Разумеется, я тоже должна была присутствовать на уроках, которые имели место у меня в конторе. Никогда не забуду первое занятие. Юный семинарист пришел в сопровождении священника. Оба сели рядышком против Одри, а она заняла мое место за столом. И оба заговорили одновременно — священник на плохоньком французском, а семинарист не очень внятно по–английски. Настроение было самое истовое. Посерьезневшая Одри озадаченно переводила взгляд с одного на другого, пытаясь понять смысл сказанного. Понять что либо было трудно даже мне, а уж она, конечно, не поняла ни слова. Поверх их голов я порою ловила ее растерянный взгляд. Я недолго терпела эту пытку. Давясь от смеха, я поспешила уйти, пока она не успела этого заметить.

Близился день свадьбы. Ее назначили на 21 ноября, отъезду в Биарриц предшествовал гражданский обряд бракосочетания в Париже, точнее, в муниципалитете Булонь–сюр–Сен, где мы были зарегистрированы. Одри с семейством, княгиня Палей, мои сводные сестры, свидетели (в их числе посол Херрик) и несколько приглашенных гостей — все собрались у меня и отправились в крохотную мэрию, вероятно, впервые подвергшуюся такому нашествию. Секретарь рассадил нас по скамьям в зале, и мы стали ждать мэра. Отворились двери, мы, как принято, встали; смущаясь и ни на кого не глядя, невысокий плотный господин быстро прошел на свое место. Наискось скромного коричневого костюма змеилась трехцветная лента, знак его властных полномочий. Началась церемония. Не привыкший к иностранным именам и титулам, мэр ни одного не сказал правильно.

В тот же вечер мы уехали в Биарриц. Мы с Дмитрием остановились в отеле. На следующий день приехавшие из Парижа епископ и священники крестили Одри в православную веру. Восприемниками были я и наш кузен герцог Лейхтенбергский. Это долгий и утомительный обряд, и я очень сочувствовала Одри, не понимавшей ни единого слова.

Утром 21 ноября, в день венчания, я поднялась с чувством, которое мне трудно передать. До этого я была в делах и не задумывалась о себе, теперь так уже не получится. В полдень пошли к обедне, на ней пел знаменитый хор Русского кафедрального собора в Париже. Послушать пение пришли некоторые наши друзья по Биаррицу и приехавшие на свадьбу парижские гости. Церковь смотрелась празднично. Ее уже убрали к венчанию, которое пройдет позже. Ослепительно сверкало осеннее солнце; его лучи, струясь сквозь витражные стекла, пестрили цветными пятнами пол и стены. Войдя в церковь, я сразу ощутила нечто необычное в воздухе, какую то одухотворенную трепетность. Голоса священников были исполнены чувства, хор вкладывал всю душу в пение. И это ощущение только нарастало, пока шла служба. На краткое время мы перестали быть только беженцами. Даже те, кто пришел из любопытства, были захвачены общим настроением. При вознесении даров мы опустились на колени, и следом стали на колени иностранцы; у многих в глазах стояли слезы.

Оставив гостей обедать в отеле, я отправилась к матери Одри. Одри просила помочь ей управиться с фатой, в которой венчались и я, и моя матушка. Это прекрасное старое кружево среди немногого я уберегла и вывезла из России. Перед побегом я увязала фату и еще какие то кружева в подушку, на которой потом спала в дороге. От волнения мы с Одри едва могли говорить, у меня перехватывало горло. Я понимала, какие чувства переживает Одри, но не могла посочувствовать ей, чтобы самой не сорваться.

Когда я вернулась в отель, было уже время переодеваться. Дмитрий был у себя в комнате; все утро мы избегали оставаться наедине, почти не говорили друг с другом. По обычаю, перед тем как идти к венчанию, я должна была благословить его, заместив наших родителей, и вот этой минуты мы оба страшились. Но сколько мы ни откладывали ее, эта минута пришла. Собравшись, я вышла в гостиную, разделявшую наши комнаты, и стала его ждать. За окном огромные волны бились о скалы; солнце село. Седой океан предстал мне в ту минуту жестоким и равнодушным, как судьба, и еще бесконечно одиноким. В черном костюме, с белым цветком в петлице вошел Дмитрий, и мы неуверенно улыбнулись друг другу. Я вернулась в спальню и вынесла икону. Дмитрий стал на колени, и я иконой перекрестила его склоненную голову. Он поднялся, мы обнялись. Я судорожно прижалась к нему. Горло перехватило так, что я не могла дышать.

В дверь постучали; пора идти в церковь. Не видя себя в зеркале, я надела шляпку, подхватила пальто. Из отеля через маленькую площадь мы направились к церкви. Расступившаяся толпа перед входом пропустила нас. На паперти нас ждали товарищи жениха, в основном офицеры–однополчане Дмитрия. Пробираясь в набитой народом церкви, я ловила взгляды любопытствующих. Дмитрий оставался в дверях, ожидая, согласно обряду, псалмопения. А хор молчал в благоговейном трепете; нескоро начали певчие, и то нестройными голосами. Я только раз оглянулась на брата, застывшего в дверях; у него было бледное строгое лицо. И тут меня отпустило, я залилась слезами.

Народ зашевелился: приехала невеста и с отчимом всходила на паперть. Вот она уже рядом с Дмитрием. Вместе они дошли до середины храма. Началось венчание. И те же чувства, что на обедне, охватили всех собравшихся; ясно ведь, какие воспоминания владели тогда нами, русскими.

После венчания был прием в доме моей новоиспеченной невестки. Потом я вернулась в отель, поужинала с гостями и села в парижский поезд. Новобрачные, отужинав у матери Одри, на первой станции после Биаррица подсели в наш поезд. Меня позвали, когда поезд тронулся, и мы еще выпили шампанского из толстых казенных стаканов.

На следующее утро я проводила молодоженов на вокзал, откуда они отправлялись в Англию на медовый месяц. Мы позавтракали в душном вокзальном ресторане, немного погуляли по платформе, и они отправились в свой вагон. Поезд давно пропал из виду, когда я наконец ушла.

 

Загородная идиллия

 

После женитьбы брата я долго чувствовала себя совершенно потерянной, словно лишилась чего то жизненно важного в себе самой. Не скажу, чтобы это было чувство одиночества, потому что я привыкла подолгу бывать в разлуке с ним; это была пустота, которую нечем было заполнить. В каком то смысле я видела в нем своего сиамского близнеца, нераздельного со мною. Я нисколько не ревновала его к жене, просто я не могла осознать, что в их жизни я уже лицо постороннее и мое участие в ней скромно.

Еще до женитьбы я определила себе строгие рамки дальнейших отношений с ними. Я намеревалась предоставить их самим себе и держаться в стороне. Меньше всего мне хотелось, чтобы Одри, которая много моложе меня, относилась ко мне, как к свекрови. Я искренне считала, что держалась этих рамок, но сейчас не уверена в этом. Насколько возможно, я не мешалась в их дела, но они, конечно, чувствовали мое недреманное око, даже если меня не было поблизости.

Между тем требовалось чем то заполнить пустоту после отъезда брата. Расставшись с Путятиным, я почти два года вела довольно суетную жизнь. Это была нормальная реакция на предшествовавшие годы. Наше окружение в то беспокойное время составляли люди обреченные, и хотя их поступки и поведение были безупречны, они не могли предложить ничего живого, интересного. Жизнь в Швеции и особенно война научили меня из множества встретившихся лиц выбирать такие, которыми интересно заняться. Путятинская группа исключала разнообразие, там не было новых лиц, иностранцы вообще были на подозрении, и мне решительно нечем было увлечься. Работа и благотворительность обогатили меня новым опытом, зато поле деятельности было ограниченно. Чем глубже я вникала в «русский вопрос», тем нужнее было знать различные его стороны, а для этого надо спорить и обмениваться мыслями со знающими людьми. Когда мой брак распался, я решила для себя: буду учиться. Решить легко — трудно сделать. Среди моих знакомых не было именитых людей, и все зависело от того, повезет ли их встретить. Оставалось одно: погрузиться в гущу людскую и уповать на лучшее.

Но едва я туда погрузилась, как утратила свою главную цель. Я столько времени ограничивала себя во всем, что меня скоро подхватила суматошная гонка, не давшая мне почти ничего. За два года я считаное число раз пообедала дома, зато перевидала весь разноязыкий мир, кочующий вокруг Парижа и по французским курортам. Привычная сдержанность не подвела меня, и в вихре развлечений я всегда оставалась сторонним наблюдателем. Я терпеть не могла легко сходиться с людьми, и потому друзей у меня было мало. Те немногие, которыми я обзавелась за два года, очень помогли мне расширить кругозор и обрести уверенность в себе, чего мне недоставало, но эти немногие привязанности никак не оправдывали довольно пустую жизнь, от которой я начала уставать.

Избавиться от этой бесполезной круговерти помог дом, где мне было покойно и хорошо. Выяснилось, что гораздо приятнее провести вечер с книгой, нежели часами до одури бегать за развлечениями. Отправляясь утром на работу, я уже предвкушала спокойное домашнее одиночество вечером. Эта новая полоса пришлась на женитьбу брата. Оставленную им пустоту могли заполнить только новые, живые интересы. Моя вылазка в мир не дала мне материалов для переустройства моей жизни, значит, постараюсь добыть их в



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: