ПАРДАК, КРЕМОНА, ПАРИЖ (XVII–XVIII вв.) 18 глава




В среду, когда фрау Хедвиг Хёсс отправилась с другими женщинами в деревню за продуктами, оберштурмбаннфюрер Хёсс дождался, пока надзирательница приведет ее, – о, эти глаза, это нежное лицо, эти прекрасные руки! – будто настоящее человеческое существо. Он сделал вид, что у него много работы за письменным столом, и наблюдал за ней, пока она мела пол, покрытый тончайшим слоем пепла, несмотря на уборку два раза в день.

– Ваше преосвященство… Я не знала, что вы здесь.

– Это не важно, продолжай.

Наконец после стольких дней напряжения, взглядов искоса, неотступных дьявольских наваждений, все более навязчивых и неодолимых, демон плотских удовольствий овладел железной волей фра Николау Эймерика, который, несмотря на свое священное облачение, сказал себе: довольно, кончено, и обнял эту женщину сзади, сжав руками соблазнительные груди и зарывшись почтенной бородой в затылок, обещавший тысячу наслаждений. Женщина уронила в испуге связку дров и напряженно застыла как вкопанная, не зная, что делать, глядя в стену темного коридора, не понимая, кричать ли ей, вырываться и убегать или, наоборот, оказать Церкви неоценимую услугу.

– Подними юбку, – приказал Эймерик, развязывая четки из пятнадцати десятков бусин, перепоясывавшие его сутану.

Заключенная номер 615428 из партии А‑27, прибывшей из Болгарии в январе 1944 года, в последний момент избежавшая газовой камеры, поскольку кто‑то решил, что она сгодится для домашней работы, в ужасе не осмелилась взглянуть нацистскому офицеру в глаза и подумала: Господи, нет, только не снова это, Боже Вышний и Милосердный. Оберштурмбаннфюрер Хёсс понимающе, без раздражения, повторил приказ. Поскольку она не шелохнулась, он скорее нетерпеливо, чем грубо подтолкнул ее к креслу, рванул на ней одежду и ласково погладил ее лицо, глаза – какой же нежный взгляд! Когда он вошел в нее, опьяненный непокоренной красотой, пробившейся сквозь слабость и уничижение, то понял, что заключенная номер 615428 навсегда въелась ему под кожу. Номер 615428 будет самым большим секретом его жизни. Он поспешно встал, вновь овладев собой, оправил сутану, сказал женщине: одевайся, номер шесть один пять четыре два восемь. Быстро. Затем объяснил, что ничего не произошло, и пообещал, что, если она кому‑нибудь что‑нибудь расскажет, он заключит в темницу Косого из Салта – ее мужа, а также их сына и ее мать, а ее саму обвинит в колдовстве, потому что ты не что иное, как ведьма, которая попыталась соблазнить меня при помощи своего богопротивного искусства.

В следующие несколько дней эта операция повторялась. Заключенной номер 615428 приходилось раздеваться и вставать на колени, и оберштурмбаннфюрер Хёсс входил в нее, и его преосвященство Николау Эймерик, сопя, напоминал ей, что если ты что‑нибудь скажешь Косому из Салта, отправишься на костер за колдовство, потому что ты меня заколдовала, а номер 615428 не могла сказать ни да ни нет и только плакала от страха.

– Ты не видела моих поясных четок? – спросил его преосвященство. – Если ты украла их, тебе не поздоровится.

Все шло хорошо до тех пор, пока доктор Фойгт не забрал его скрипку, перейдя таким образом границу, которую ни один великий инквизитор никому не позволял перейти. Тем не менее Фойгт выиграл партию, и оберлагерфюреру Эймерику пришлось сухим жестом положить скрипку на стол.

– Может быть, расскажете еще что‑нибудь о тайне исповеди? Подлец.

– Я не священник.

Штурмбаннфюрер Фойгт жадно взял в руки скрипку, а Рудольф Хёсс, уходя, что есть силы хлопнул дверью и поспешил в капеллу штаб‑квартиры инквизиции и два часа простоял на коленях, оплакивая свою слабость перед плотскими соблазнами, пока новый старший секретарь, обеспокоенный его отсутствием на первом предварительном заседании, не нашел его в достойном подражания состоянии, выражавшем благочестие и религиозное рвение. Фра Николау встал, сказал секретарю, чтобы его не ждали раньше завтрашнего дня, и направился в регистрационное бюро.

– Заключенная шестьсот пятнадцать тысяч четыреста двадцать восемь.

– Секундочку, оберштурмбаннфюрер. Да. Партия «А» – двадцать семь из Болгарии от тринадцатого января сего года.

– Как ее зовут?

– Елизавета Мейрева. Да, она из тех немногих, на кого есть анкета.

– Что о ней известно?

Ефрейтор Хенш пролистал каталог, вынул из него карточку и сказал: Елизавета Мейрева, восемнадцать лет, дочь Лазаря Мейрева и Сары Мейревой из Варны. Это все. Что‑то случилось, оберштурмбаннфюрер?

Елизавета, милая, волшебный взгляд, колдовской взгляд; губы, подобные спелым ягодам; жаль, что ты такая худая.

– У вас есть жалобы, оберштурмбаннфюрер?

– Нет‑нет… Сегодня же перевести ее в другой отряд и отправить на обработку.

– Ей осталось шестнадцать дней в отряде домашней прислуги…

– Это приказ, ефрейтор.

– Я не могу…

– Вы знаете, что такое приказ старшего по званию, ефрейтор? И встать, когда я с вами разговариваю!

– Да, оберштурмбаннфюрер!

– Тогда исполняйте!

 

– Ego te absolvo a peccatis tuis, in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti[202], оберштурмбаннфюрер.

– Amen[203], – ответил фра Николау, смиренно целуя вышитый золотом крест на сто́ле[204]почтенного отца исповедника и ощущая блаженную легкость на душе после таинства исповеди.

– Вам, католикам, хорошо с этой исповедью, – сказала вдруг Корнелия посреди двора, раскинув руки и подставив лицо весеннему солнцу.

– Я не католик. Я не верю в Бога. А ты?

Корнелия пожала плечами. Когда она не знала, что ответить, она пожимала плечами и замолкала. Адриа понял, что эта тема ей неприятна.

– Если посмотреть со стороны, – сказал я, – то мне больше нравятся лютеране, как вы: грехи отпускаются милостью Божьей, без посредников.

– Не люблю говорить на такие темы, – сказала Корнелия напряженно.

– Почему?

– Начинаю думать о смерти… Откуда мне знать! – Она взяла его под руку, и они вышли из монастыря Бебенхаузена. – Идем, а то опоздаем на автобус.

В автобусе Адриа, глядя на пейзаж за окном, но не видя его, стал думать о Саре, как всегда, стоило ослабить бдительность. Его оскорбляла мысль, что ее черты уже начинали размываться в памяти. Глаза были темные, но были они черные или темно‑карие? Сара, какого цвета были твои глаза? Сара, почему ты уехала? Корнелия взяла его за руку, и он печально улыбнулся. А вечером в Тюбингене они будут переходить из одного кафе в другое, сначала чтобы выпить пива, а потом, когда уже больше не лезет, заказать горячий чай и поужинать в «Дойчес‑хаус», потому что, не считая концертов и учебы, Адриа не знал, что еще можно делать в Тюбингене. Читать Гёльдерлина. Слушать, как Косериу ругает этого дурака Хомского[205], генеративную грамматику и мать, которая всех их родила.

Когда они вышли напротив Брехтбау[206], Корнелия прошептала ему на ухо: не приходи сегодня вечером.

– Почему?

– Потому что я занята.

Она ушла, не поцеловав его на прощание, и Адриа почувствовал что‑то вроде головокружения. И все это по твоей вине, потому что ты бросила меня и мне стало незачем жить, а ведь мы встречались всего несколько месяцев, Сара, но с тобой я парил в небесах, ты была лучшим из всего в моей жизни, пока не сбежала, – и Адриа, оказавшись в Тюбингене, вдали от мучительных воспоминаний, четыре месяца отчаянно учился, безуспешно пытаясь записаться на какой‑нибудь курс Косериу, тайком приходя на его занятия и посещая всевозможные лекции, семинары, беседы и встречи, которые предлагались в Брехтбау, только что построенном корпусе, или в любом другом месте, чаще всего в здании Бурзе[207], и потом вдруг наступила зима, и электрообогревателя в его комнате часто бывало недостаточно, но Адриа продолжал учиться, чтобы не думать – Сара, Сара, почему ты ушла, ничего не сказав? – а когда грусть была слишком велика, он выходил прогуляться по берегу Некара, нос леденел от холода, Адриа доходил до башни Гёльдерлина[208], и однажды ему пришло в голову, что, если что‑нибудь не придумать, он сойдет с ума от любви. И в один прекрасный день снег начал таять, пейзаж постепенно зазеленел, и Адриа с удовольствием перестал бы грустить и поразмышлял бы о различных оттенках зеленого. А поскольку у него не было ни малейшего желания возвращаться на лето домой к далекой матери, он решил изменить свою жизнь, начать смеяться, пить пиво с соседями по пансиону, захаживать в факультетский клуб, смеяться просто так и бывать в кино на неинтересных и неправдоподобных фильмах, а главное – не умирать от любви, и он с какой‑то незнакомой дрожью, другими глазами стал смотреть на студенток – они как раз начинали снимать куртки и шапки, – и он понял, что эти девушки ему очень нравятся, и это слегка размывало воспоминания о чертах Сары‑беглянки, хотя не снимало вопросов, которые я задавал себе всю жизнь, как, например, что ты имела в виду, когда сказала мне: я бежала в слезах, говоря нет, только не опять, не может быть. Тем не менее на истории эстетики (первая часть курса) Адриа сел за девушкой с черными локонами – от ее взгляда слегка кружилась голова, ее звали Корнелия Брендель, и она была из Оффенбаха. Он обратил на нее внимание, потому что она казалась недоступной. И он улыбнулся ей, а она улыбнулась в ответ, и они тут же пошли пить кофе в факультетском кафе, и она никак не могла поверить: у тебя совсем нет акцента, я, правда, подумала, что ты немец, честно.

От кофе они перешли к прогулкам по парку, в который рвалась весна, и Корнелия стала первой женщиной, с которой я лег в постель, Сара, и я обнимал ее, делая вид, что… Mea culpa[209], Сара. И я полюбил ее, хотя иногда она говорила вещи, которые я не понимал. И я мог выдерживать ее взгляд. Корнелия мне нравилась. Так продолжалось несколько месяцев. Я отчаянно цеплялся за нее. Поэтому я забеспокоился, когда перед началом второй зимы мы возвращались с экскурсии из Бебенхаузена и она сказала: не приходи сегодня вечером.

– Почему?

– Потому что я буду занята.

Она ушла, даже не поцеловав его на прощание, и Адриа почувствовал что‑то вроде головокружения, потому что не знал, можно ли сказать женщине: эй, постой‑ка, что значит «я буду занята»? Или нужно проявить благоразумие и счесть, что она уже достаточно большая и не должна давать тебе никаких объяснений. Или должна? Она ведь твоя девушка? Корнелия Брендель, согласна ли ты назвать Адриа Ардевола‑и‑Боска своим парнем? Могут ли быть секреты у Корнелии Брендель?

Адриа дал Корнелии уйти по Вильгельмштрассе, не спросив объяснений, потому что в глубине души у него самого были от нее секреты: он еще ничего не говорил ей о Саре, например. Ладно. Но через две минуты он уже раскаялся, что позволил ей уйти просто так. Он не видел ее ни на греческом, ни на философии опыта. Ни на открытом семинаре по философии морали, который она раньше ни за что не хотела пропускать. И, стыдясь самого себя, я пошел в Якобсгассе и встал, прячась и еще больше стыдясь самого себя, на углу Шмидторштрассе, как будто бы ждал двенадцатый. Мимо проехало десять или двенадцать двенадцатых, у меня замерзли ноги, а я все стоял там, пытаясь проникнуть в секрет Корнелии.

В пять часов вечера, когда я насквозь промерз, появилась Корнелия со своим секретом. Она была в своем всегдашнем пальто, такая красивая, такая похожая на себя. Секретом оказался высокий парень, блондин, красавец, весельчак, с которым она познакомилась во дворе Бебенхаузена и который сейчас целовал ее у подъезда. Он целовал ее гораздо лучше, чем я. И вот здесь возникли проблемы. Не потому, что я шпионил за ней, а потому, что она заметила это, когда закрывала занавеску в гостиной: Адриа стоит на углу перед домом, замерзший, смотрит на нее во все глаза и не верит и ждет двенадцатый. В тот вечер я плакал на улице, а когда пришел домой, обнаружил письмо от Берната, о котором уже несколько месяцев ничего не знал и который уверял меня в письме, что его переполняет счастье, что ее зовут Текла и что он приедет ко мне в гости, хочу я этого или нет.

С тех пор как я уехал в Тюбинген, отношения с Бернатом охладели. Я не пишу писем, ну то есть в молодости не писал. Первым написал он – прислал безумную, невозможную открытку из Пальмы, в которой прямо на виду у франкистской военной цензуры писал: я играю на горне по приказу командира полка, на кожаной флейте, когда не отпускают в увольнительную, и на нервах товарищей, когда занимаюсь на скрипке. Ненавижу жизнь, военных и режим, мать их. А ты как? Обратного адреса не было, и Адриа ответил на адрес родителей Берната. Кажется, я тогда упомянул о Корнелии, но мимоходом. А летом я доехал до Барселоны и из денег, которые мать положила мне на счет, выдал немалую сумму Тоти Далмау, который уже стал врачом, – он отправил меня на пару осмотров в военный госпиталь, откуда я вышел со справкой о серьезных кардиореспираторных заболеваниях, каковые препятствуют мне служить родине. Ради цели, которую считал справедливой, Адриа тронул паутину коррупции. И я в этом не раскаиваюсь. Никакая диктатура не имеет права требовать у тебя полтора или два года жизни, аминь.

 

 

Он хотел приехать вместе с Теклой. Я сказал ему, что у меня только одна кровать и все такое, что было, конечно, глупостью, потому что они могли преспокойно остановиться в недорогой гостинице. А потом оказалось, что Текла не может приехать, потому что на нее свалилась какая‑то работа, а на самом деле, как он потом мне признался, родители просто не отпустили ее так далеко с таким высоким парнем, с такими длинными волосами и таким печальным взглядом. Я обрадовался, что он приедет один, потому что иначе мы не смогли бы по‑настоящему поговорить, – а на самом деле Адриа настолько переполняла зависть, что он стал бы задыхаться и сказал бы: почему с тобой женщина, если друзья всегда должны быть прежде всего? Понимаешь, о чем я? Друзья! И он сказал бы: это просто из ссучьей зависти и от отчаяния, понимая, что мои сердечные дела с Корнелией идут той же дорогой, что и наши с тобой, любимая. С одним лишь преимуществом: я узнал секрет Корнелии. Секреты. А твои… Я все еще спрашивал себя, почему ты сбежала в Париж. В общем, он приехал один, с учебной скрипкой и разговорами. Мне показалось, что он еще немного вырос. Он был уже на полголовы выше меня. И он начинал спокойнее смотреть на мир. Иногда на его лице даже появлялась улыбка без причины – просто так, радость жизни.

– Ты что, влюбился?

Тогда улыбка стала шире. Да, влюбился. Влюбился окончательно. Не то что я – я был окончательно сбит с толку Корнелией, которая, стоило мне отвлечься, уходила с другим, потому что сейчас такой возраст, что надо экспериментировать. Я завидовал спокойной улыбке Берната. Но было и кое‑что, что меня обеспокоило. Когда он обустроился в моей комнате, где я поставил для него раскладушку, он открыл футляр со скрипкой. Более‑менее профессиональные скрипачи носят в футляре не только скрипку – они носят там половину своей жизни: два‑три смычка, канифоль, какие‑нибудь фотографии, партитуры в боковом кармане, комплекты струн и ту единственную рецензию, которая вышла в местной газете. У Берната в футляре была только учебная скрипка, смычок, и ничего больше. Да, и папка. И первым делом он открыл папку. Там лежали неаккуратно скрепленные листы, которые он протянул мне. Возьми, прочитай.

– Что это?

– Рассказ. Я писатель.

Интонация, с которой он произнес «я писатель», задела меня. На самом деле она задевала меня всю жизнь. Бестактно, как обычно, он требовал, чтобы я читал его рассказ прямо сейчас. Я взял его, посмотрел на заголовок, оценил количество листов и сказал: слушай, я должен прочитать это спокойно.

– Конечно, конечно. Я пойду прогуляюсь.

– Нет. Я прочитаю вечером, перед сном. Расскажи мне про Теклу.

Он сказал, что она такая‑то и такая‑то, у нее восхитительные ямочки на щеках, они познакомились в консерватории Лисеу, она играла на рояле, а он – первую скрипку в квинтете Шумана.

– Представь, ее зовут Текла[210]и она играет на рояле.

– Она это переживет. Хорошо играет?

Поскольку сам он никогда бы не встал со стула, я взял куртку и сказал: пошли, и отвел его в «Дойчес‑хаус», забитый до отказа, как всегда, и я искоса поглядывал, нет ли где Корнелии в компании какого‑нибудь очередного эксперимента, а потому не слишком внимательно слушал Берната, который, заказав на всякий случай то же, что и я, стал говорить: мне тебя недостает, потому что я не хочу уезжать учиться в Европу и…

– Ты ошибаешься.

– Я предпочитаю внутренние путешествия. Поэтому я стал писать.

– Чепуха. Тебе надо путешествовать. Найти учителей, которые стряхнут с тебя пыль.

– Что за гадость!

– Это Sauerkraut.

– Что?

– Квашеная капуста. Если пожить здесь, привыкаешь.

Корнелии и следа нет. Доедая сосиску, я немного успокоился и почти перестал думать о ней.

– Я хочу бросить скрипку, – сказал Бернат, как мне показалось, желая подразнить меня.

– Я тебе запрещаю.

– Ты кого‑то ждешь?

– Нет, а что?

– Ну, ты… В общем, ты как будто кого‑то ждешь.

– Почему ты говоришь, что хочешь бросить скрипку?

– А почему ты бросил?

– Ты же знаешь. Я не умею играть.

– И я не умею. Не знаю, помнишь ли ты: мне не хватает души.

– Если поедешь учиться за границу, ты ее найдешь. Походи на занятия к Кремеру или к этому парню, Перлману. Или постарайся устроить так, чтобы тебя услышал Стерн[211]. Да что ты, в конце концов: в Европе полно отличных учителей, которых мы даже не знаем. Будь поживее. Музыкой надо гореть. Или поезжай в Америку.

– У меня нет будущего как у солиста.

– Бред.

– Помолчи, ты ничего не понимаешь. Я не способен на большее.

– Ну хорошо. Значит, ты можешь быть хорошим скрипачом в оркестре.

– Но я еще хочу покорить мир.

– Решай сам: рисковать или не рисковать. И ты можешь покорить мир, сидя за своим пюпитром.

– Нет. Я почти потерял надежду.

– А камерный оркестр? Тебе же нравится?

Здесь Бернат ненадолго задумался и замолчал, глядя на стену. Я не отвлекал его, потому что в эту секунду вошла Корнелия под руку с новым экспериментом, и мне захотелось раствориться в воздухе, я не мог оторвать от нее взгляд. Она сделала вид, что ничего не замечает, и они сели позади меня. Я почувствовал спиной страшную пустоту.

– Может быть.

– Что?

Бернат посмотрел на меня с удивлением. И терпеливо повторил:

– Может быть, да: играть в камерном оркестре мне, скорее, нравится.

Мне в тот вечер было наплевать на всю камерную музыку Берната. Главными были пустота и жжение, которые я чувствовал спиной. Я обернулся, как будто хотел подозвать белокурую официантку. Корнелия смеялась, склонившись над заламинированным меню, предлагавшим сосиски. У эксперимента были жутчайшие, противные и неуместные усы. Полная противоположность высокому блондину – эксперименту недельной давности.

– Что с тобой?

– Со мной? А что со мной?

– Не знаю. Ты как…

Тут Адриа улыбнулся официантке, которая как раз проходила мимо, и попросил принести еще пару кусочков хлеба, затем посмотрел на Берната и сказал: да‑да, я слушаю, извини, я просто…

– Ну так вот, когда я играю в камерном оркестре, мне, может быть…

– Вот видишь? А если вы с Теклой на пару сыграете Бетховена?

Жжение в спине было таким сильным, что я не заботился о том, не полную ли чушь несу.

– Да, можно. А потом что? Кто позовет нас сыграть концерт? Или записать дюжину пластинок? А?

– Ну, знаешь… Даже если вы просто это сделаете… Извини, я на минутку.

Я встал и пошел к туалету. Я прошел прямо перед Корнелией и ее экспериментом – я посмотрел на нее, она подняла голову, увидела меня, сказала «привет» и снова погрузилась в меню. Привет. Как будто так и должно быть: сначала она клянется тебе в вечной или почти вечной любви, спит с тобой, а потом находит себе новый эксперимент, и, когда встречает тебя, говорит «привет» и продолжает изучать сосиски. Я чуть не сказал ей: могу посоветовать вам свою жареную колбаску, фройляйн. Подходя к туалету, я услышал, как эксперимент спросил с жутким баварским акцентом: что это за тип с жареной колбаской? Ответ Корнелии я не услышал, потому что официантки с полными подносами оттеснили меня к туалету.

 

Нам пришлось перелезть через зубчатую ограду, чтобы прогуляться по кладбищу ночью. Было очень холодно, но нам обоим это было кстати, потому что мы выпили, казалось, все пиво на свете, он – рассуждая о камерной музыке, а я – изучая новые эксперименты Корнелии. Я рассказал ему об уроках иврита и философских дисциплинах, которыми перемежал филологические, и о своем решении посвятить жизнь учебе, а если я смогу еще вести занятия в университете – лучше не придумаешь, а если нет – буду просто ученым.

– А как ты будешь зарабатывать на жизнь? Если тебе, конечно, нужно на нее зарабатывать.

– Я всегда могу приходить ужинать к тебе.

– Сколько языков ты знаешь?

– Не бросай скрипку.

– Уже почти бросил.

– А зачем тогда ты ее привез?

– Чтобы разрабатывать пальцы. В воскресенье я играю у Теклы.

– Это же хорошо?

– Ой да. Это здорово. Мне нужно произвести впечатление на ее родителей.

– Что будете играть?

– Сезара Франка[212].

Мы на минуту замолчали, потому что оба, я уверен, вспоминали начало сонаты Франка, этот изысканный диалог двух инструментов – сулящую наслаждения прелюдию.

– Я жалею, что бросил скрипку, – сказал я.

– Вовремя ты спохватился, старик.

– Я говорю об этом, потому что не хочу, чтобы через пару месяцев ты стал раскаиваться и обвинять меня в том, что я не отговорил тебя.

– Мне кажется, я хочу быть писателем.

– Ну и хорошо, что ты пишешь. Но не стоит отказываться от…

– Может наконец перестанешь меня учить?

– Да пошел ты!

– Ты узнал что‑нибудь про Сару?

Мы молча дошли до конца аллеи, до могилы Франца Грюббе. Я подумал, что правильно сделал, не сказав ему ничего о Корнелии и своих муках. Уже тогда я старался учитывать, какое впечатление произвожу на других.

Бернат молча, взглядом, повторил свой вопрос и больше не настаивал. Было очень холодно, и у меня слезились глаза.

– Пойдем? – спросил я.

– А кто этот Грюббе?

Адриа задумчиво посмотрел на массивный крест. Франц Грюббе, 1918–1943. Лотар Грюббе дрожащей от возмущения рукой убрал ветку ежевики, которую кто‑то положил, желая оскорбить могилу. Ежевика царапнула его, а он не подумал о «Дикой розе» Шуберта[213], потому что все его мысли уже давно были похищены невзгодами. Он любовно положил на могилу букет роз – белых, как душа его сына.

– Ты ищешь свою погибель, – сказала Герта, которая тем не менее вызвалась идти с ним. – Эти цветы говорят сами за себя.

– Мне нечего терять. – Он выпрямился. – Я, напротив, в выигрыше: мой сын – герой, храбрец и мученик.

Он оглянулся. Дыхание мгновенно превращалось в плотные облачка белого пара. Он знал, что к вечеру белые розы – крик протеста – замерзнут. Но месяц назад, когда Франца, если можно так выразиться, похоронили, он обещал Анне, что будет приносить на его могилу цветы шестнадцатого числа каждого месяца, пока ноги ходят. Хотя бы это он мог сделать для своего сына – героя, храбреца, мученика.

– Это кто‑то великий, этот Грюббе?

– А?

– Чего мы встали?

– Франц Грюббе, тысяча девятьсот восемнадцатый – тысяча девятьсот сорок третий.

– Кто это?

– Понятия не имею.

– Господи, как же холодно! У вас здесь всегда так?

С момента прихода к власти Гитлера Лотар Грюббе стал раздражителен и молчалив, и он выказывал свое молчаливое раздражение соседям, которые делали вид, что ничего не замечают, и говорили: ищет человек проблем на свою голову, а он в раздражении гулял по безлюдному парку и разговаривал со своей Анной – он говорил ей: не может быть, чтобы никто не восстал, не может быть. И когда Франц вернулся из университета, где он терял время, изучая законы, которые должны были быть отменены Новым Порядком, мир Лотара обрушился, потому что его Франц, с блестящими от волнения глазами, сказал: папа, следуя указаниям и желанию нашего фюрера, я решил поступить в СС, и очень возможно, что меня примут, потому что мне удалось доказать чистоту нашей крови до пятого или шестого колена. И Лотар, ошеломленный, растерянный, сказал: что с тобой сделали, сынок, как же ты…

– Папа, Мы Вступаем в Новую Эру Силы, Мощи, Света, Будущего. И Так Далее, Папа. Ты должен быть рад.

Лотар расплакался, а воодушевленный сын упрекнул его в слабости. Ночью он рассказал об этом своей Анне и сказал ей: прости, Анна, это моя вина, зачем я позволил ему учиться вдали от дома, нам его заразили фашизмом, Анна, дорогая. Потом у Лотара Грюббе было много времени плакать, потому что в один недоброй памяти день молодой Франц, который снова был вдали от дома, не захотел взглянуть в полные упреков глаза отца и ограничился тем, что отправил бодрую телеграмму, в которой сообщал: Третья Рота Ваффен СС Не Пойми Какого Не Пойми Чего Папа Направлена На Южный Фронт тчк Наконец Смогу Отдать Жизнь За Фюрера тчк Не Плачь По Мне Если Это Случится тчк Я Буду Вечно Жить В Валгалле тчк. И Лотар заплакал и решил, что это должно остаться в тайне, и ночью ничего не сказал Анне о Телеграмме Франца, В Которой Сплошь Одни Ненавистные Заглавные Буквы.

 

Драго Граднику пришлось наклонить свое огромное тело, чтобы расслышать вялый голос почтового служащего из Есенице, что на берегу реки Сава Долинска, вздувшейся от весеннего половодья.

– Что?

– Это письмо не дойдет.

– Почему? – громовым голосом.

Старик‑почтальон нацепил очки и прочитал вслух: Fèlix Ardèvol, 283 València ulica, Barcelona, Španija[214]. И снова протянул письмо великану:

– Оно потеряется в пути, капитан. Наши письма доходят самое дальнее до Любляны.

– Я сержант.

– Не важно. Оно потеряется. Идет война. Или вы забыли?

Градник, против обыкновения, погрозил кулаком и сказал самым звучным и неприятным своим голосом: вы сейчас же оближете марку за пятьдесят пары́[215], приклеите ее на конверт, промокнете, положите в мешок, который я должен доставить, и забудете об этом. Понятно?

Хотя с улицы его звали, Градник подождал, пока обиженно замолчавший старик не выполнит приказ этого ненормального партизана. И не положит конверт в тощий мешок с корреспонденцией в Любляну. Сержант‑великан взял мешок и вышел на залитую солнцем улицу. Грузовик сразу же затарахтел мотором, и человек десять нетерпеливо окликнули его с кузова, где уже стояло шесть или семь таких же мешков, а куривший лежа Владо Владич посмотрел на часы и сказал: твою мать, просто забрать мешок, сержант.

Грузовик с почтой и дюжиной партизан не тронулся с места. Перед ним неожиданно затормозил «ситроен», из которого вышли еще три партизана с новостями: в тот день, в Вербное воскресенье, когда в Хорватии и Словении вспоминали триумфальный въезд Христа в Иерусалим на молодом осле, три роты дивизии СС «Рейх» решили, в подражание Сыну Божьему, триумфально войти в Словению – правда, не на ослах, а на танках, – в то время как люфтваффе превращало в щебень центр Белграда, а королевское правительство во главе с королем бежало, сверкая пятками, товарищи. Пробил час отдать жизнь за свободу. Вы отправитесь в Краньска‑Гору и остановите дивизию Ваффен‑СС. И Драго Градник подумал: пришло время умереть, да славится Господь. Я погибну в Краньска‑Горе, пытаясь остановить неудержимую дивизию Ваффен‑СС. И, как и всегда, он не возроптал. С тех пор как он снял сутану и пришел к командиру действовавших в его районе партизан, чтобы предложить свою жизнь стране, он знал, что ошибается, но ничего не мог поделать, потому что, когда он встречался со злом – не важно, с усташами Павелича[216]или эсэсовцами, этими исчадиями ада, – богословие поневоле отступало перед более насущными проблемами. Они прибыли в Краньска‑Гору без приключений, и каждый – кто больше, кто меньше – думал, что, может быть, информация не слишком достоверна, но в конце Боровшкой улицы командир без погон, с трехнедельной бородой и сильным хорватским акцентом, сказал: пробил час истины, мы будем бороться с фашизмом не на жизнь, а на смерть, мы – партизанская армия и сражаемся за свободу и против фашизма. Будем безжалостны к врагу, как он безжалостен к своим врагам и как он будет безжалостен к нам. Драго Граднику захотелось добавить: и во веки веков, аминь. Но он сдержался, потому что командир без звезд как раз давал указания, как действовать каждой ячейке обороны. Градник успел подумать, что впервые в жизни, теперь уж наверняка, ему придется убивать.

– Бегом, мать вашу, занять позиции! Удачи!

Ядро отряда с пулеметами, гранатами и минометами расположилось в укрытии. Дюжина стрелков, как орлы, заняли высоты. Они легко, кроме отца Драго, который пыхтел как паровоз, рассеялись по оборонительным позициям, у каждого – винтовка и всего тринадцать магазинов. И если у вас закончатся патроны, берите камни, а если подойдут вплотную, душите голыми руками, но они не должны войти в деревню. Меткие стрелки получили винтовки системы Л. Нагана с телескопическим прицелом. А значит, ты на расстоянии вытянутой руки увидишь того, кого тебе предстоит убить, будешь наблюдать за ним, следить за каждым шагом – словом, установишь с ним связь.

Когда Градник почувствовал, что вот‑вот задохнется от напряжения, кто‑то протянул ему руку и помог преодолеть последний уступ. Это был Владо Владич, который уже залег, держа на прицеле пустынный поворот шоссе, и сказал: сержант, нам нужно быть в форме. Над холмом летали растревоженные иволги, как будто хотели выдать их немцам. Пару минут оба молчали, чтобы Градник мог отдышаться.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: