Синее небо, а в нем облака




Непредсказуема судьба пьес, неисповедимо и их начало. Знаю только, что мне категорически противопоказано делать то, чего от меня ждут. От меня ждали остросоциальной пьесы. Значит, я должен был писать комедию. Тема скоро нашлась.

{196} Как-то жена вернулась из Кронштадта, где жила ее мама, и поделилась со мной таким впечатлением: в городе проходил какой-то праздник и на паперти Морского собора, переделанного в дом культуры, выступал женский самодеятельный хор, так вот хормейстер оказался тот самый, что руководил хором и прежде, в послевоенные годы, он теперь седой старичок. Мало того, и репертуар в основном сохранился — все тот же «Хор девушек» из оперы «Князь Игорь» и так далее.

Вот с этого и началось размышление о трагикомической фигуре старого хормейстера, идеалиста-неудачника, который перед смертью приглашает проститься всех своих жен, бывших хористок. Легко возникло название: «Прощание с Ветлугиным». Прототипа у меня не было, разве что знаменитый в дни нашей молодости учитель танцев и распорядитель танцевальных вечеров Владимир Хавский. В конце шестидесятых я вдруг увидел его рано утром на Конногвардейском бульваре. Постаревший, крашеный, но по-прежнему франтовато одетый он сидел на скамье с юной девушкой. Они ели слоеные булочки и, кажется, выясняли отношения. Вот и всё. Нет, хормейстер Ветлугин был мною измышлен, как и его жены, каждая из которых несла не только острую характерность, но и черты своей эпохи. Пьеса, строго говоря, была умозрительной, притчеобразной (как сейчас говорят — «концептуальной») и на тонкий психологизм не претендовала. Больше того, она писалась с заведомо заданным набором ролей — четыре женские и одна мужская, поскольку должна была составить единый спектакль с пьесой «Необычайный секретарь», написанной ранее.

Режиссер Давид Либуркин, заехавший ко мне в Комарово, чтобы ознакомиться с новой пьесой, прочитав, разочарованно сказал: «Ну‑у, это какие-то облака!..» Я подумал: а что, неплохо для названия. И в этот же день озаглавил обе одноактовки общим названием — «Синее небо, а в нем облака». В таком виде они и были поставлены — в Ленинграде Юрием Аксеновым в Театре комедии, а в Москве Гарри Черняховским в Театре им. Моссовета.

Ленинградский спектакль был для меня праздником. Он вполне соответствовал тому, что было мною задумано — и по жанру, и по манере игры, и по общей атмосфере зрелища, включая художественное и музыкальное оформление. Это был рафинированный, лукавый, несколько инфернальный спектакль, исполненный ансамблем чудесных актеров, среди которых были популярные Михаил {197} Светин и Вера Карпова, многоопытные Ольга Антонова и Светлана Карпинская, только входившие тогда в известность Виктор Гвоздицкий и Анжелика Неволина и — о, чудо! — легендарная Елена Владимировна Юнгер. Из всех моих семи ленинградских постановок эта единственная соединила высокое художественное достоинство с достойной судьбой. Спектакль продержался в репертуаре девятнадцать сезонов, пережив не только нескольких руководителей театра, но и смену власти в стране. Напротив, в Александринке, шел другой мой «долгожитель» — «Высшая мера». Иногда спектакли совпадали, что было особенно приятно. Однако ни в том, ни в другом театре я не стал «своим человеком», разумеется, по моей вине, но это так, между прочим.

В Москве Черняховский поставил спектакль в фойе театра Моссовета, где уже шла пьеса о Эдит Пиаф в исполнении Нины Дробышевой. Она же играла одну из ролей в нашем спектакле. Камерное действо, начинавшееся после театрального разъезда, что означало — «для избранных», «для знатоков и ценителей», налагало на актеров, как и на других участников спектакля, требования выше обычных. Этот негласный уговор между театром и зрителями в нашем случае в основном выполнялся и создавал перед входом некоторый ажиотаж. Четыре хороших актрисы и один хороший актер играли обе пьесы, то есть, каждый по две роли, как и было мною задумано. И все же у меня были претензии к этому спектаклю. Мне пришлось как-то писать о нем одной из корреспонденток, вот это письмо.

«Уважаемая Светлана Николаевна! Я рад, что Ваше намерение поставить мою пьесу “Синее небо, а в нем облака” у себя в институте близко к осуществлению. Во время нашей встречи в Москве Вы так заинтересованно говорили о пьесе, что мой долг не бросать Вас совсем уж на произвол судьбы в этом сложном и рискованном мероприятии.

Как я понимаю, к спектаклю театра им. Моссовета Вы отнеслись сдержанно. Жаль, что мы не успели тогда поговорить — началось официальное обсуждение. В целом спектакль я принял, он тонок, изящен по решению, но прежде всего, по двум актерским работам — Дробышевой и Пшенной. Если бы не их виртуозность, спектакль был бы на много ниже по уровню. Аленикова и Валюшкина делают все добросовестно, но им, при определенной скудости драматургического материала, не хватает актерской изобретательности, какой-то изюминки роли, так могли бы сыграть в любом другом театре. Леньков не удовлетворил меня ни как {198} Секретарь, ни как Ветлугин, тут, я считаю, не его вина — он очень талантлив! — попросту это не его роли. И все же в целом как “полуконцертный” вариант, — на этой площадке, при этом постановочном решении — зрелище получилось незаурядное. Хорошо, если бы Вам удалось показать спектакль своим актерам — в нем много поучительного.

Что же мне пожелать Вам со своей стороны?

Прежде всего, чтобы актеры Ваши играли всерьез, т. е. чтобы комический эффект возникал не из усилий рассмешить, не из комикования или острой характерности, а через парадоксальное соединение игры всерьез и комедийных ситуаций, комедийного текста.

Во-вторых, помните, что автор писал пьесу о высокой любви, обливаясь слезами, и сердце его кровоточило, что прорывался он всеми силами к идеалу, а поскольку идеал, по всей вероятности, недостижим, то он и подсмеивался над своими попытками. Но автор, заметьте это, посмеивался над собой, а не над идеалом, он за то, чтобы верить, поэтому в финалах обеих частей тема любви должна звучать открыто, почти что трагедийно, то есть, зрителя желательно довести до слез и до мурашек по спине. Вот этого в театре Моссовета мне не хватало.

Попробуйте найти внутренние связи, которые объединили бы обе пьесы в единый спектакль, ведь они об одном и том же, но с разных углов зрения. Первая. Некто, посланец Высшего Судии, назвавшись Секретарем, проводит ревизию любви четырех женщин, с ужасом убеждаясь, что суррогат выдается за истинное… Вторая. Некто, заслуженный работник культуры, проводит ревизию своей жизни — в любви и в искусстве — с ужасом убеждаясь, что суррогат выдавал за истинное… И тут и там происходит возвращение к истокам, к любви, которая творит жизнь, вдохновляет, жертвует, поэтому финал обеих пьес, как бы мы не смеялись до этого, — апофеоз любви, особенно во второй части. Актрисам театра Моссовета трудно было перейти от суррогата к — “люблю! люблю!” в финале. Мне кажется, что их восклицания и не должны звучать истинно, как у Девушки, а всего лишь как “проба голоса”, неуверенно, деформировано, может быть, комично — это ведь поиски, раскопки того, что ими забыто. Зато “Да будет!” Секретаря должно быть страстным, равным по силе и искренности восклицаниям Девушки. Эти два голоса — камертон для женщин.

Мне трудно советовать, не зная Вашего замысла, поэтому давайте оставим двери открытыми для дальнейших размышлений о Вашем спектакле. Пишите мне, если возникнут вопросы, а может быть, отложим их до сдачи. Привет всем, кто работает с Вами ».

{199} Пьеса шла много, можно сказать, широко — около сорока театров имели ее в репертуаре. Но от ее постановки исходила опасность поверхностного, «кассового», острохарактерного зрелища с сатирическим креном в область любовно-семейных взаимоотношений. Я думаю, многие театры от этого не убереглись, если уж даже актеры ленинградского Театра комедии с течением времени стали играть свои роли «жирно», с нажимом.

Но в ней, что меня радовало, открывались и другие возможности. Переводчик из Болгарии Василен Васев неожиданно сообщал:

«Посылаю Вам открытку варненских “Римских терм”, где идут сейчас спектакли вашего “Ветлугина”. Это была премьера пьесы у нас в Болгарии. В сентябре те же самые артисты Варненского театра поставят и “Необычайного секретаря”, и вместе обе части пьесы пойдут в моем переводе. Кроме того, пьеса принята и выйдет в нашем издательстве в “Театральной библиотеке”. Это будет через несколько месяцев. За это время группа артистов из Софии тоже подготовит “Необычайного секретаря”, который пойдет в каком-то из новейших и модернейших театр-кафе. Итак, это начало дороги “Синего неба…” у нас в Болгарии. Впрочем, ваш дебют уже состоялся в театр-кафе японского отеля “Нью-Отани” в Софии пьесой “Пять романсов…”, а премьера “Ветлугина” в Варне была второй. Надеюсь, что и другие пьесы тоже пойдут. Насколько известно, уже есть перевод “Смотрите, кто пришел!”, но где поставят, еще не знаю …»

Так же неожиданно открылось вдруг еще одно измерение в судьбе пьесы — кино. Через некоторое время после ее публикации в журнале «Нева» (№ 11 – 1984 г.) позвонил из Москвы Эльдар Рязанов, высоко мною чтимый со времен «Карнавальной ночи», и сказал, что история хормейстера Ветлугина произвела на него сильное впечатление и он хочет снять фильм. Разговор не ограничился взаимными любезностями, я был тут же приглашен для знакомства и переговоров к нему на дачу в «Красную Пахру». Захватив с собой пластинку с «Глорией» Вивальди, которая играет заметную роль в судьбе моего героя, я отправился в Москву. Под стук вагонных колес я уже видел трагифарсовую с тонким лиризмом картину с участием, конечно, Людмилы Гурченко, конечно, Лии Ахеджаковой и, возможно, Олега Басилашвили.

И вот навстречу потоку пассажиров «Красной стрелы», прибывшей из Ленинграда, движется грузная, но молодцеватая фигура в джинсах, в культовой режиссерской кепочке. «Мерседес», {200} подогнанный чуть ли не к перрону, через полчаса выносит нас из Москвы на «режимную» трассу.

«— Ну, а как сильно придется переделывать пьесу?» — в нетерпении спрашиваю я. — «На сто процентов, — отвечает Рязанов. — Писать все заново». Ну, тут можно и обратно поворачивать, думаю я. Спасибо за предложение. Все во мне восстает против умерщвления моего детища, и два дня, проведенные в знаменитом поселке, я борюсь за него, пытаясь отстоять хотя бы основу. Ведь были же фильмы, снятые по пьесам, и даже разыгранные в одной комнате. Нет, конечно, нужно дописать некоторые эпизоды… но основа-то, основа!.. Рязанов лишь ухмыляется.

Нет, не гибкий я человек. Не эластичный. Не понимаю законов смежного искусства, где невзрачная и малоподвижная гусеница, лишь окуклившись и уничтожив себя, превращается в прекрасную бабочку. Так ни о чем не договорившись, нагулявшись вдоволь по дачным окрестностям, расстаемся навсегда. В память о себе я оставил на дачном участке грядку посеянного укропа, в отличие от пьесы он дал всходы, и кто-то мне рассказывал, что хозяин рекомендовал потом своим гостям: «— Ешьте укропчик, он знаете от кого?..» И называл фамилию.

А осенью был еще один телефонный звонок: «— Здравствуйте, я режиссер с “Мосфильма”, зовут меня Самсон Самсонов, ну, вы, наверное, знаете мои фильмы… “Попрыгунья”, “Оптимистическая трагедия”, “Чисто английское убийство”»… — «Конечно, знаю. Вы откуда говорите, из Москвы?» — «Нет, я из гостиницы “Европейская” в Ленинграде. Только что приехал. Причем, именно к вам. Я мечтаю поставить в кино “Прощание с Ветлугиным”. Как-то ваша пьеса меня лично задела, можно даже сказать, ранила. Грешным делом, я думаю, что это будет моя “лебединая песнь”»…

Войдя в номер, я первым делом поинтересовался: «— Пьесу сильно надо будет переделывать?» — «А зачем ее переделывать. Она войдет в картину как основное ядро. Нужно будет только дописать недостающие эпизоды — “до” и “после”». — «А что — “после”?..» — насторожился я. Самсонов не задержался с ответом: «— Я вижу так: Ветлугин падает на улице и тут случайно мимо идет эта… молодая, которую он любил… как ее у вас…» — «Синеглазка?» — «Вот, Синеглазка». — «Случайно?» — «Ну… бывает… случайно. И она рыдает над ним, горько раскаиваясь, что ушла от него, пренебрегла… и только сейчас понимает, какой это был великий художник… бескорыстный, {201} наивный… беззащитный в своей одержимости искусством…» Я тяжело вздохнул. «— По-моему, это будет очень искусственный финал». — «Ну, почему, попросим Олега Ефремова, он нам сыграет правдиво… Вообще-то я вижу фильм в манере Феллини». Я счел, что отказываться и на этот раз было бы непрофессионально.

Дальше мне оставалось только удивляться, как быстро и легко был принят сценарий, как на одной из бесчисленных дверей в коридоре «Мосфильма» появилась табличка «Синее небо, а в нем облака» и фирменный бланк с одноименным названием. В «Советской культуре» появился даже анонс под названием «Мой бедный маэстро» с портретом Ефремова в роли. После этого я окончательно в фильм поверил и решил: будь что будет.

Фильм вышел под названием «Неприкаянный», но в ленинградском прокате пока отсутствовал. Осенью 1989‑го в киноконцертном зале «Октябрьский» был вечер в пользу нового журнала «Искусство Ленинграда», руководители творческих союзов сидели на сцене и каждый что-нибудь вкладывал в эту суперрекламу: кто концертный номер, кто музыку. Перед моим выступлением неожиданно для меня над нашими головами засветился экран и по желто-зеленому полю, заросшему сурепкой, по направлению к белому монастырю пошел странный человек в шляпе — какой-то старомодный, длинноволосый, с печальными глазами… Дальше была сцена, где Ветлугин-Ефремов в монастырской келье, превращенной в женское общежитие, слушает дивное пение юной девушки, которая станет его хористкой и последней любовью. Нет, что говорить, и типажи, и натура, и музыка, а главное, глаза Ефремова были убедительны. Фильм обещал быть незаурядным. Зал горячо аплодировал.

Уж лучше бы я и остался при этом эпизоде, но черт меня поволок через несколько дней в кинозал. Фальшь, эклектика, смешение киношного реализма и театральной условности. Особенно искусственной выглядела центральная часть фильма, перенесенная из пьесы. Сам и виноват. Надо было не мнить о себе, а покорно окукливаться, перемешивать там, внутри, все к чертовой матери и рождаться заново. А может быть, и не надо было. Сколько бы раз ни поминалось имя Феллини, все равно в финале юная хористка зарыдала бы над стариком.

Оставалось утешаться чем и всегда: не я первый, не я последний.

{202} Частная жизнь

Театр «Ванемуйне»

Я уже писал («Дом прибежища»), что обстоятельства личной биографии породили во мне некий комплекс отверженности, изгойства из среды эстонских родственников, в которой я провел детство и которая была связана со счастливыми воспоминаниями и с ушедшими людьми, в первую очередь с отцом.

Годы шли, а мой комплекс был все не утолен, хотя и пребывал в дремлющем и уже подточенном самоиронией состоянии. Своих родственников я то терял из виду, то вновь находил. Переписка исключалась, по-русски они не писали. Ездил при малейшей возможности в Таллинн (тогда еще с одним «н») и в Тарту по журналистским командировкам, что-то публиковал. Один раз рванул даже ночным поездом просто так, послушать «Поргги и Бесс» — Таллиннскому оперному театру каким-то образом разрешили. Пел Георг Отс, перемазанный сажей. Из театра — снова в поезд. Не пропускал концертов Мужского хора под управлением Густава Эрнесакса, бывал и на гастролях театра «Ванемуйне».

На демократическом уровне связующим звеном были эстонские торговцы овощами, которые в ранних сумерках на своих «жигуленках» с прицепами один за другим двигались по Нарвскому шоссе и утром появлялись на ленинградских рынках. (На дорогах — ни бандитов, ни перекупщиков!) На нашем Сытном рынке в своих выделявшихся особой белизной накрахмаленных фартуках, с пирамидками помидоров и огурцов, годившихся для сельскохозяйственной выставки, домашними копчеными колбасами и душистыми окороками, они выглядели аристократами, и я ими тихо гордился. Покупал, естественно, только у них. Стоял с удовольствием слушал речь со знакомым акцентом. И уходил умиротворенный. И вот когда я уже совсем успокоился, в моих отношениях с Эстонией произошел крутой поворот.

В начале восьмидесятых московский театровед Римма Кречетова сообщила мне, что вместе с актером Райво Адласом собирается {203} ставить мою «Высшую меру» в театре «Ванемуйне». «— На каком языке?» — спросил я. «— Конечно, на эстонском!» Честно говоря, меня удивил такой необычный проект, и я не очень в него поверил.

И вот нате же — зима, последние дни 83 года, мы с женой в Тарту, только с ночного автобуса. Кружится снежок, путаясь в черной сетке ветвей, фыркают и рассеиваются белые клубочки автомобильных выхлопов, подсвеченные красными огнями, спешат ранние пешеходы. Едва заметно пахнет сланцевым дымом. Мы идем по свежерасчищенным дорожкам сквера вдоль сугробов и в свете утренних фонарей на круглой тумбе видим афишу, набранную латинскими буквами с настойчивым удвоением гласных и согласных. Среди них и моя фамилия, и неясно, это явь или еще ночной полусон. В центре города на холме, словно храм, дремлет славный театр с певучим названием, мы взбираемся, подходим, читаем — все правильно, это он нас ждет.

В советском Тарту было две гостиницы — одна возле автобусной станции, устроенная по всем правилам социалистического общежития и общепита, а другая на холме, в глубине парка, оставшаяся с буржуазных времен, где ты с первых минут чувствовал себя в заграничной провинции: уединенность, уют, за окном вековые деревья. Она так и называлась — «Парк». В одной из комнат первого этажа размещалось небольшое кафе, в котором с ранних сумерек ты мог получить не только душистый кофе и свежие булочки, но и коньяк. Может быть, это было единственное место в городе, позволявшее себе эту богемную вольность, потому что каждый раз я заставал там какую-нибудь художественного вида компанию, явно приблудную, со следами ночного кутежа на лицах, пробудившуюся от короткого сна и входившую, надо думать, во второй день загула. Вот и мы начали свой праздничный день с рюмки коньяка под яичницу-глазунью, такую же приветливую, как и женщина, которая нам ее принесла. Как мало нам тогда надо было, чтобы почувствовать себя людьми: душистый кофе, улыбка, чистая скатерть.

С началом рабочего дня я познакомился с завлитом театра по имени Эвальд Кампус, он прежде писал мне письма, а теперь вручил культурную книжечку, где под художественной обложкой были заключены и портрет автора, и его биография, и программа {204} спектакля — на двух языках. Такого щедрого буклета у меня еще не было. Потом он повел меня представлять легендарному Каарелу Ирду, и мы посидели с этим красивым, обаятельным стариком, бессменным руководителем театра, сделавшим ему (и себе) европейское имя. Он рассказал мне, как во время эвакуации на какое-то время попал в блокированный Ленинград. Я ему — как нашел эстонское кладбище на Урале. Кампус что-то сказал Ирду по-эстонски и тут же перевел мне: «— Я сказал, что у нас теперь есть два эстонских драматурга, пишущих на другом языке». Я спросил: «— А кто первый?» Кампус ответил: «— Первый — Хелла Вулийоки, знаете, “Женщины Нискавуори”? Некоторые свои пьесы она написала по-фински, потому что жила в Финляндии. Но вообще-то она наша, из Тарту. Скоро я буду в Хельсинки на симпозиуме и сделаю об этом доклад». Он говорил без тени иронии, и я понял, что он выстрадал эту тему. А я и не возражал. «— Эстонцы — народ маленький и бережливый», — хитро улыбаясь, сказал Ирд.

Потом мы сидели на генеральном прогоне. Актеры старательно воссоздавали подробности блокадного быта. Они были настоящими актерами и могли перевоплотиться хоть в блокадников, хоть в древних греков. «— Темперамента не хватает, — шептала мне Римма Кречетова. — Чтобы взбодрить их, я советую им натирать уши». Не знаю, мне нравилось, и я не хотел бы видеть своих героев с красными ушами. Я вообще не об этом думал. Здесь, на тартуской сцене, на ином языке, как-то особенно выявлялось и выходило на первый план то, что в русских театрах игралось подспудно — бунт маленького человека против государственной карательной машины, моральная победа над человеком в военной форме. Лииз Бендер и Райво Адлас азартно и психологически тонко вели этот поединок.

Вечерний спектакль прошел при полном зале. Зрителям, на наш российский взгляд, тоже не хватало темперамента, но я знал эту внешне сдержанную, мало эмоциональную манеру. Она ни о чем не свидетельствовала, актеров, а также и автора, вызывали несколько раз. Мой родственник и друг детства Феликс в выходном, туго напряженном костюме, широко улыбаясь, сказал свою обычную фразу: «— Ну, как‑к?..» А его сестра Авриля, разглядывая меня, произнесла удивленно: «— А голову-то какую надо иметь, Вова!..» Судя по их лицам, с этим были согласны и другие родственники. {205} И вот я думаю, что в этот момент с моим эстонским комплексом было покончено.

Но в театре на этом ничего не закончилось, а все только начиналось. Проводив зрителей, актеры переоделись, разгримировались и собрались в холле. Участники спектакля — о чудо! — давали в честь автора банкет. Накануне все мои попытки взять на себя его финансирование или хотя бы поучаствовать в нем на паях были решительно отвергнуты. Это в корне противоречило установившейся в России практике, которую я считал справедливой. До минимума были сведены и неизбежные в таких случаях тосты. Да и то первый тост, произнесенный Каарелом Ирдом, звучал, по-моему, так: «Ну… возьмем? Тервисекс!» Что означало: «будьте здоровы!» А дальше все просто пили и ели, одаривая соседей любезностями и негромкими разговорами. Тут я впервые расчухал эстонский этикет — как пить водку — и понял, что до этого пил неправильно. Рюмку никогда не надо допивать до конца — полглотка нужно оставить, проявляя в нем полную незаинтересованность. А зачем жадничать — свое все равно возьмешь.

И когда таким вот манером выпито было порядочно, появился начальник пожарной охраны, щупленький такой человечек в форме, с такой же неказистой, как он сам, гармошкой. Выпив стакан водки, но так что полглотка все же осталось, он запел под музыку что-то напоминавшее наши частушки и, надо думать, не менее забористые, потому что мужчины покатывались от хохота, а женщины фыркали и закрывали лица ладонями. «— Это на русский непереводимо», — сказал мне Кампус, хотя они в словесном переводе и не нуждались. После одной частушки все горячо зашикали на гармониста, поглядывая в нашу сторону, а Ирд, наклонившись ко мне, как бы извиняясь, сказал: «— Пусть лучше маленький национализм, чем большой шовинизм». Потом все стали петь хором, положив руки друг другу на плечи, а мы с Ирдом и Кампусом завели беседу. «— Я знаю, — сказал Ирд, — в Москве, когда собираются, поют Окуджаву, а мы все больше народные песни, хуторские». Кампус, видимо, думая о чем-то своем, спросил: «А вы умеете что-нибудь делать руками? Лопатой, молотком?..» Я сказал мимоходом, что, конечно, умею, и он снова задумался.

Я принялся рассказывать, какое большое впечатление на меня произвел спектакль «Мужские песни» и что вообще эстонские {206} песни я слышал в детстве, от бабушки и отца, и очень их люблю. И тут Кампус задал еще один вопрос, не относящийся к теме разговора, звучал он буквально так: «— Катите кутор?» Я не понял его, переспросил, и тут вмешался Ирд, у которого с произношением было лучше: «— Эстонский хутор хотите? У нас есть один совхоз подшефный, если хотите, мы скажем, они подберут». Тут все, сидевшие поблизости, и Римма Кречетова, и Райво Адлас стали наперебой говорить, как хорошо быть хуторянином, что Ленинград не так уж и далеко и что смешно было бы отказываться. Мы с женою молча переглянулись, и я сказал, что, конечно, хотим.

Ранней весной мы получили письмо с просьбой приехать.

От Эвальда Кампуса

24 февраля 1984 г. Тарту

Дорогой Владимир Константинович!

У меня знакомый директор совхоза «Коммунист» Валгаского района в Отепя Калев Рааве. Он журналист, который когда-то начал руководить один плохой колхоз Тартуского района возле Выртсярв. Он умел с помощью тонкого отношения к людям и с помощью искусства так восхищать людей, что колхоз стал хорошим.

Тогда он был директором Молодежного театра в Таллинне. Его дочь Рита Рааве актриса Таллинского драматического театра им. Кингисеппа. А в Отепя он недолго. (Я работал в Отепяяской средней школе учителем в 1950 – 55 г.)

Я обратился Калеву Рааве вопросом насчет возможности купить в окрестностях Отепяя (а это из самых красивых мест в Эстонии) для Вас дом.

Он ответил, что совхоз сам, к сожалению, ничего хорошего для продажи не имеет. Но, если надо, квартиру Вам на лето, конечно, может дать. Но собственники имеют весьма хорошие дома и они готовы их продать. Цены начиная от 5 тысяч до 20 тысяч рублей, зависуя от дома и места. Калев Рааве готов дать Вам всяческую помощь — идите только посмотреть…

«Высшая мера» как пьеса восхищает по-прежнему наших критиков. Поклон и привет Вашей супруге!

Ваш Эвальд Кампус.

{207} Директор совхоза

Где мы, в каком краю, в какой стране, что происходит? Черная «волга» мчит нас по влажной гравийной дороге со следами недавно прошедшего грейдера. Нигде не снижая скорости, она огибает холмы, выскакивает на вершину, представив взгляду роскошную панораму, тут же ныряет в полутень едва проснувшегося весеннего леса с редкими островками залежавшегося ноздреватого снега и россыпями фиалковых перелесков и белых подснежников, через мгновенье оказывается на краю покатого луга с ярким бордюром мать‑и‑мачехи, с одиноким хутором на другом его краю за частоколом елок. Возле хутора дорогу нам пересекает старый эстонец с полным ведром. Мы останавливаемся и выходим. В ведре оказывается березовый сок. Мы пробуем мутновато-опаловую жидкость, от которой стонут зубы. Дальше в сопровождении старика мы осматриваем соседний хутор. Он в уютном одиночестве примостился на краю склона, под которым лежит небольшое озеро. За озером виднеются другие холмы, покрытые лесами и полями, нежные и трогательные в едва наметившемся многообразии оттенков зеленого на зеленом. Разговор между нашими сопровождающими идет на эстонском и можно догадаться, о чем он, но нам с женой не нужно вообще никакого языка, мы обходимся вздохами и взглядами, передавая друг другу свое волнение от этой невиданной красоты. Такой ландшафт с обилием плавных контуров и разнообразием пейзажных вариантов принято почему-то сравнивать со Швейцарией. Наверное, справедливо.

И что, эту панораму можно будет видеть каждый день? И в утреннем тумане и при вечернем закате? Эта тропинка от хутора к мосткам на берегу озера будет наша? И иероглифы старых кленов у побуревшего дома? И веселые, жадно раскинувшиеся кусты смородины? И хрупкие застенчивые крокусы?

«— Мы теперь уедем отсюда, — говорит Калев Рааве. — Этот хутор вам не нужен. Тут жили эстонские бедняки. Им хватало одной комнаты. Вам не хватит». — «Но тут божественной красоты озеро», — пробую я возражать. «— Таких озер на моей территории около сотни, — улыбаясь, говорит Рааве и садится за руль. — Найдем что-то получше».

{208} Улыбка у Калева Рааве, как и вся манера себя подавать, обаятельная и артистичная, выдающая его расположение, а может быть, и тайную страсть не столько к сельскохозяйственному производству, сколько к театру — ну так что ж, в деятельности руководителя любой отрасли должен быть артистизм, зрелищное начало. И в самом деле, нам было приятно видеть, как он, рослый, в твидовом пиджаке с галстуком, тщательно причесанный, с чуть взбитым коком, можно сказать, импозантный выходит из черной «Волги» к крестьянской семье, берет на руки ребенка, почтительно говорит со стариками, а с молодыми перебрасывается шутками. В этом незатейливом демократизме, как он объяснил нам, содержится резерв производительности труда, так же как в открытости деревни цивилизации и культуре.

Директор поощрял поселение на совхозных землях, на пустых хуторах тартуских профессоров, драматических и балетных артистов, олимпийских чемпионов, поэтов и, как выяснилось, драматургов. Сельская молодежь, объяснял он, чувствует свою сопричастность культуре, гордится соседями и кое-что от них даже воспринимает. А главное — никуда не собирается уезжать. А зачем? В театр «Ванемуйне» мы возим их на автобусе, с любимыми артистами они каждый день здороваются. Олимпийская лыжная трасса проходит по нашей территории, а чемпион живет рядом. Гора с подъемной дорогой у нас тоже есть. А знаете, как мы проверяем готовность техники? Проводим праздник: выставку и авторалли.

Хорошо понимал директор совхоза значение и престиж всесоюзных, известных на весь мир филологических (под руководством профессора Лотмана) семинаров, проходивших в легендарном поселке с названием, похожим на крик петуха — Кяэрику! Вряд ли он знал, что такое структурализм или семиотика, да и кто это знает. Но вот что на его земле собирается некая «ложа» для посвященных и что под сенью старых кленов происходит полулегальное таинство — это он чувствовал. Собирались там, бывало, и социологи, когда в России им еще «не рекомендовали» собираться. Название «Кяэрику» знают во всех российских университетах. Вот туда, в университетский спортивный центр, выстроенный над живописным озером в стиле европейских и американских кампусов, Калев Рааве, не скрывая своей гордости, и привез нас на экскурсию, а заодно пообедать. Проводя нас по {209} всем этим залам и саунам, массажным и тренажерным, теннисным кортам и водным стадионам, выстроенным не без помощи совхоза, он давал понять, что какой-то своей, пусть и малой частью, это все принадлежит и совхозным спортсменам. Он и мне предложил здесь заниматься и тут же договорился об этом с тренером.

Одним словом, по советской терминологии, здесь был задействован «человеческий фактор». (Термин и сейчас российские политики употребляют всерьез, что звучит, на мой взгляд, неприлично, так же, как «человеческий материал».) Просто на смену насилию во всех его прямых и косвенных проявлениях было поставлено элементарное уважение к человеку, что и должно было быть существом государства, называвшего себя социалистическим.

Лицо «Коммуниста» — совхоза и его директора — явно приобретало человеческие очертания с чехословацкой окраской, с одной стороны, а с другой — перекликалось с какими-то стихийными неодолимыми веяниями местного времени. Вообще можно было подумать, что я собираю материал для очерка — хоть завтра садись и пиши, скажем, для «Советской культуры» (местной прессе мой герой был хорошо известен).

В тот день мы побывали еще в мемориальной усадьбе известного эстонского поэта, там проводили какие-то научные изыскания сотрудники института литературы, заодно налаживая мемориальный же огород. Я заметил: эстонцы щедрый народ: чуть немного отличился на ниве национальной культуры — получай бюст, музей или в крайнем случае мемориальную доску.

Бегло осмотрели мы еще несколько домов. И наконец, перебрав все боковые ответвления от главной дороги, поныряв по склонам и миновав несколько хуторов, оказались в тупичке, на хуторе под названием Кольяку. Собственно, это была небольшая заброшенная усадьба с двухэтажным домом и новой, довольно просторной, крашеной в оранжевый цвет баней над прудом, окруженная холмистой местностью, поросшей лесом. От дороги к холмам подымалось большое кочковатое пастбище, по которому бродили черно-белые коровы, пощипывая молодую травку. У каждой коровы на боку краской было написано имя — я и не подозревал, что существует столько женских имен.

Участок вокруг дома размером с гектар вмещал в себя и очень старый яблоневый сад с редкими, как мы потом убедились, сортами {210} яблок, и лужайку, и заросшие черемухой склоны над прудом, и кирпичные руины амбара, и явно рукотворный давно не чищеный парк с огромными кленами, обступавшими дом. А за парком, в конце просторного, конечно, холмистого коровьего выгона лежало небольшое озеро одинакового с усадьбой названия, окруженное мелколесьем и кустарником.

А дальше, если встать на самой высокой точке пастбища, можно было увидеть, как до самого горизонта, мягко волнуясь, перекрывая друг друга, тянутся холмы, заросшие дубняком и орешником, с проплешинами покосов, с трассами просек и средь них даже гора вдали вздымалась — Медвежья, будто бы самая высокая точка Эстонии.

И никого кругом не было, никого — лишь в километре за лесом молочная ферма, а с другой стороны — в километре же — первый сосед, потомственный хуторянин по фамилии Тяяр, за ним второй, какой-то профессор из Тарту. Но в общем-то и не глушь: в четырех километрах всесоюзный спортивно-культурный центр Кяэрику.

«— Вот здесь вам надо жить, — убежденно говорил Калев Рааве. — Дом хороший, семь комнат, четыре внизу и три наверху, вам хватит. Только почистить, вставить недостающие стекла. Починить в бане водогрей. Я пришлю мастеров. Помогу инвентарем и материалом. А о цене с хозяйкой договоримся. Это будет недорого, я уверен».

Усадьба принадлежала одной таллиннской школе и в прошлом использовалась как летняя база, а теперь стояла бесхозная, так как не умещалась в школьный бюджет. Директор, приятельница нашего Калева Рааве, давно искала покупателя. Эстонскому крестьянину хутор не подходил, так как не имел хозяйственных помещений. Для нас же был желанным, неправдоподобным везением. Я подумал, что с него можно было и начинать поиски, но так, видимо, была выстроена драматургия.

Спектакль протяженностью в целый день закончился роскошным финалом. Вечером на центральной усадьбе совхоза в поселке Сихва, в квартире, предназначенной для приезжих, нас обступили малознакомые, ставшие «заграничными» запахи: душистого кофе, свежего хлеба с тмином, острого сыра, домашней колбасы. При всем этом мы слушали многоголосое эстонское пение, доносившееся {211} из соседней комнаты. Это репетировал совхозный ансамбль под руководством милой молодой женщины по имени Варью Тедер. Мы тогда еще не знали, что нам суждено стать соседями, а также добрыми друзьями на долгие годы, чему не сможет помешать ни языковой, ни пограничный барьер.

На следующий день хозяйка сказала по телефону, что мы можем вселяться, а формальности совершим, когда начнутся каникулы. В цене мы сошлись.

Хутор Кольяку

Через неделю мы прибыли с вещами и наш добрый гений на той же «волге» доставил нас по назначению. Потом он уехал, оставив нас наедине с хозяйством, пейзажем и неслыханной тишиной.

Она усугубилась во сто крат, когда жена, будучи дисциплинированным службистом, отбыла в Ленинград, и я остался один. Тишину лишь изредка нарушало мычанье коровы.

Галине Букаловой

10 мая 1984 г., хутор Кольяку

Я уже пятый день один и пока не наскучило. День в заботах пролетает так быстро, что не успеваешь осознать себя одиноким. Ну и все-таки связь с миром какая-то есть. Вот 9‑го был у соседей, их фамилия Тяяр, хорошо посидели — трое мужиков, женщины почему-то стояли. Эльмар был доволен визитом вежливости, пригласил на другой день с ними в Валгу на машине.

Съездили славно — хозяева, дочь Кристина и я — с мешками и кошелками бродили по городу от магазина до магазина этакой ротозейской деревенской гурьбой — впереди длинный Эльмар. А в латышской части и вовсе выглядели как иностранцы-эмигранты.

На рынке купил цветочной рассады и в тот же день высадил, но страшно было холодно, ночью шел снег, вода в ведрах замерзла, но ничего, цветы прижились. Из хозяйственных покупок — только светильник за 6 р. да кое-какие мелочи…

{212} 9‑го гостей у меня не было, тетка из Тарту не приехала. В понедельник съезжу в Сихву, повидаюсь с Калевом. Соседи говорят, что 7 тысяч дорого. Тяяры обещали принять участие в ремонте.

На участке работы полно и она так увлекательна, что неохота за машинку. День теплый, видно холода миновали. На первой грядке всходы салата и прочей петрушки, на второй, кажется, морковь вылезла. Цветет черемуха и вишня — обнаружил их на краю участка. Вычистил пруд самодельным тралом и граблями — блестит, как зеркало, деревья отражаются, а вечером — л



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: