Выступление на Пленуме правления Союза писателей РСФСР 8 апреля 1987 г.




Прежде всего, я должен сказать о своем главном переживании, которое не покидает меня уже много дней: о чувстве горечи и стыда, которое я испытал при чтении газетного отчета о заседании секретариата правления Союза писателей РСФСР, прошедшего перед этим пленумом. О том же самом мне говорили многие писатели Ленинграда. Я понимаю, что каждый из выступавших имел благие намерения, и газетный отчет не передает содержания разговора во всем объеме. Все это так. Но объективно получилось, что именно российские писатели, используя всю силу {283} художественной образности и все свое красноречие, первыми в стране произнесли именно те слова, которых давно дожидаются все противники перестройки, все те, кто не желает или не умеет жить в новых условиях, кто цепляется за свои привилегии, за безраздельную власть, за право находиться вне критики. Я не сомневаюсь, что слова о «тотально-разрушительной критике», о наступлении «цивилизованных варваров» будут подхвачены и в искусствознании, растревоженном статьей профессора Чегодаева, и в исторической науке, подвергнутой беспощадным, но справедливым упрекам в интервью доктора исторических наук Афанасьева, и в изобразительно-монументальном искусстве, впервые освещенном ярким светом гласности событиями на Поклонной горе. Я не сомневаюсь, что своего «Сталинграда» дожидаются и те, кто десятилетиями проваливал экономику и грабил страну, и те, кто отравлял воды Байкала и Ладоги, и те, кто не оставил еще надежды повернуть реки вспять. В разных областях жизни, от партийного аппарата до библиотекарей есть люди, которые готовы произнести не только эти, но и более сильные слова и бурно рукоплескать им, и даже проголосовать. Так подумаем, пристало ли нам, писателям, быть носителями этих сомнительных знамен, если они вселяют хоть малейшую надежду на то, что все образуется и будет как было.

А что, собственно, произошло, что рабочий орган нашего писательского союза дружно ударил в набат, провозгласил если не Гражданскую войну, то «Великую отечественную»? Кто эти «организованные полчища», которые «таранят» русскую культуру и ставят себе конечной целью ее уничтожение? Они, вероятно, должны быть окружены и разгромлены, как армия Паулюса. И кто эти «прогрессивные силы», которые оказывая неорганизованное сопротивление, до поры до времени отступают?

Я внимательно слежу за нашей литературной печатью. Да, идет полемика. Гораздо более откровенная, чем прежде, задиристая, порою с перехлестами. Так это ж нормально! Где же нам было научиться корректной полемике в обстановке всеобщего единомыслия и глубокого удовлетворения?

Да, кого-то перестали часто упоминать, невзирая на его знаки отличия и почетные звания. В литературный обиход вошли новые имена и произведения, незаслуженно забытые. Так это же обогащение нашей национальной культуры, умножение ее ценностей, а вовсе не попытка скинуть ее в пропасть!

{284} Так что же все-таки случилось, товарищи секретари? Покритиковали последние романы Бондарева и Белова? Журнал «Знамя» вернул рукопись Чаковскому? Театры не ставят пьесы Софронова? Это, что ли? Но этого, прямо скажем, маловато, чтобы объявить всеобщую мобилизацию на защиту культурных ценностей.

Может быть, в нашем союзе идет вторая, так сказать, теневая литературная жизнь, нам неведомая? А мы, наивные люди с мест, из первичных организаций, не понимаем, что «фонарь гласности зажжен над пропастью» и бежим туда, ослепленные, навстречу своей гибели?

Если говорить о драматургии, то существует действительно несколько странных, необъяснимых явлений, к которым имеет непосредственное отношение наш союз. Вот несколько лет назад вопреки мнению Ленинградской писательской организации, в обход ее решений, непосредственно здесь, в Москве, вами был принят в союз театральный критик Марк Любомудров, удививший в дальнейшем весь театральный мир страны как патологической ненавистью ко всему свежему, талантливому, чем располагает сегодня советский театр, так и своей профессиональной недобросовестностью. Мало того, что его приняли, но еще посадили в центральные комиссии и советы, опять-таки не спросив ничьего мнения. Судя по тому, что он первым провозгласил на страницах «Нашего современника» крестовый поход против полчищ, решивших погубить советский театр, судя по этому он, видимо, и является прогрессивной силой, в беспорядке отступающей.

Что да, то да, отступать приходится. И не помогает поддержка даже Татаурова. На днях Ленинградский институт театра, музыки и кинематографии на своем ученом совете отказал Любомудрову в праве возглавлять сектор истории театра. Знаете, что он сказал после того, как его прокатили? Он процитировал вас, Юрий Николаевич Бондарев. Ничего, сказал он, будут еще и у нас свой Сталинград.

Еще одна загадка в жизни российской драматургии. Вот сидит Анатолий Владимирович Софронов. Когда он говорит на страницах «Театральной жизни», что он пережил много перестроек, переживет и эту, я его хорошо понимаю. У него нет сомнений, что он все равно будет сидеть в президиуме. И более того, получит трибуну, на которой станет вспоминать, каким был хорошим театр в конце 40‑х – начале 50‑х годов и какую пользу принесла отечественной культуре бесконфликтная или мнимо конфликтная драматургия. И вот я хочу спросить у членов секретариата, состоящего в основном из тех же лиц, что и в прежние годы: {285} почему вовремя никто не сказал ему, что пересидел он в должности председателя совета по российской драматургии? Что его навязчивая идея о строгом государственном планировании репертуара каждому театру пришла в катастрофическое несоответствие с природой этого искусства. Что нехорошо, некрасиво, используя стоящую у него в кабинете «вертушку», через ЦК и другие органы требовать постановки своих пьес, ибо это ни что иное, как вымогательство. Нужно было сказать ему также, что нельзя сталкивать лбами периферийных драматургов со столичными, что довольно уже организованно и без устали травить новое поколение в драматургии только за то, что они пишут не так, как писали во времена Софронова. Вот где пригодились бы и красноречие, и страсть, и тревога за судьбу русского искусства, которую секретариат демонстрирует нам сегодня.

Вообще меня смущает несоразмерность, нарушение пропорций, которое проявилось не только в неадекватности реальной опасности тому бурному, набатному голосу протеста, но и в несоответствии этого сегодняшнего бурного набатного голоса вчерашнему относительному спокойствию, если не сказать, молчанию тех же самых людей, когда речь заходила о действительно коренных проблемах российской литературы. Бить в набат, окружать, пленять надо было раньше, когда одни и те же люди безнаказанно снижали уровень российской словесности и выстраивались в очередь за премиями, когда всем союзом бросались на поиски не положительного, а ублажительного героя, когда остервенело боролись против прихода в литературу новых героев и новых идей, когда в угоду красивой отчетности втискивали отечественную литературу в прокрустово ложе тематических рубрик и юбилеев. Вот где было кощунственное издевательство над российской словесностью! Вот где был опасный и циничный вызов нравственному сознанию народа! Что ж сегодня искать врагов вокруг себя? Враг в нас самих, хитрый и неутомимый. Вот его и надо окружать.

Вообще в анализе процессов, происходящих в русской культуре, в русской словесности, в частности, в драматургии и театре, пора бы отказаться от усилившихся в последнее время поисков внешнего врага. Только и слышишь о каких-то тайных центрах, сговорах, заговорах, которые злонамеренно насаждают, спаивают, развращают, паразитируют, разворовывают, а теперь уже и пытаются сбросить в пропасть. Как все это надоело! Неужели кому-то надо доказывать, что кроме злой воли отдельных людей существуют и объективные законы, реальные факторы, {286} действительные, а не мнимые противоречия нашего культурного развития? Их много, этих факторов, каждый из них создает свое силовое поле, каждый рождает свои противоречия, ни одно из которых невозможно отменить. Их надо культурно и грамотно преодолевать. Может, оттого так и лихорадит русскую культуру, что вся она соткана из противоречий. Это реальность, в которой нам выпало жить…

 

Мне жаль, что эта книга и дальше будет наливаться зловредными соками, желтой пеной политических бурь и страстей, все больше и больше отдаляться от театра и драматургии, от естественной жизни. Я с грустью вижу, как меняется ее стиль, тяжелеет лексика, тускнеют краски, появляются чуждые мне персонажи. Как сам я снова становлюсь жертвой эмоций, прежде мне не свойственных. Честно говоря, мне тоскливо и скучно перебирать все это в памяти, тем более я чувствую, что новых открытий не сделаю. Но уж если это стало частью, а потом и главным содержанием моей жизни, надо записать то, что знаю.

{287} Открытый финал

Кризис жанра

Проходили годы, а новой пьесы у меня все не было. Несколько замыслов, к которым я постоянно возвращался по кругу, после нескольких страниц наталкивались на холодный мазохистский вопрос: «ну и что?» Он вбирал в себя все: и «что в этом нового?» и «кому это интересно?» и даже «что это изменит?» Господи, говорил я себе в сердцах, перестань занудствовать, садись и пиши! Другие же пишут, пачками везут пьесы к тебе на семинар. Помнишь того молдованина или эстонца, или сибиряка, сколько ты им идей накидал? Почему не себе? Вот же, чистый прозрачный замысел, интересный и новый тип, а идея просто носится в воздухе!

И то правда, с чужими пьесами мне было легче управляться, чем со своими. Садился, писал. А потом откладывал: у Шукшина это было. Ну и что ж, что у Шукшина? Он так, а ты этак, по-своему. Тот же тип вышел на новые социальные роли. Он теперь не просто чудак, простодушный правдолюбец, а политический деятель. Он добрый и злобный, наглый и целомудренный, безжалостный и сентиментальный. Он такой и сякой. Помнишь, как у Толстого: «Как бы хорошо написать художественное произведение, в котором бы ясно высказать текучесть человека, то, что он, один и тот же, то злодей, то ангел, то мудрец, то идиот, то силач, то бессильнейшее существо». Это же и есть твой герой. Садился, писал, но через несколько страниц мне снова становилось с ним скучно. Скука смертная! Сколько раз, читая чужую пьесу, останавливался и спрашивал себя: ну как он в этом месте не заскучал? Так в чем же дело, откуда скука?

Пока нет веры, ничего не могу делать, говаривал один из героев Трифонова. Вот, черт возьми, и я ловил себя на том же. Раньше вера сама тебя находила. И трудно ей было перечить. «Бывало, стараюсь не верить! Кажется, вот вчера не поверил, был выше, трезвее, а на утро смотришь: сволочь, все же поверил! Все {288} сделал, чтобы не поверить: и напился, и стакан разбил! А все же поверил». (Прошу прощения за самоцитирование — «Трагики и комедианты»).

Известно, что первый импульс к творчеству — эмоциональное возбуждение, личная взволнованность, даже стресс, когда уже и горло перехватывает, и слезы наготове. Есть какой-то психофизический код, который открывает всю схему творчества: эмоция — образ — логическое размышление — интуиция — ассоциативная память — язык — чувство формы и стиля — самоконтроль — отчуждение. Звеньев в ней конечно же больше и они пульсируют беспрерывно, вступая друг с другом в причудливые связи, когда на первое место в качестве возбудителя выступает то одно, то другое. Разве во время творчества молчит гражданское чувство или потребность в справедливости? А любовь к женщине, сексуальное чувство разве не определяет настрой в работе? Наконец, честолюбие, жажда успеха? А один драматург, более старшего поколения, однажды во время прогулки в доме творчества вдруг неожиданно спросил: «— Скажите, Володя, а вы, работая над пьесой, никогда не ловили себя на том, что вам хочется им угодить?» Под ними, естественно, подразумевалось высокое начальство. Значит, страх? Признаюсь, я его не испытывал. Уже не испытывал. А в его творческой схеме, значит, страх был, как и почти во всем его поколении. А в моей — запрет, опасность как раз и подстегивали к работе.

А иногда рушится все целиком, лампочки перестают мигать все разом, система перегорает. Это — когда накатывается отчаяние и наступает, по выражению Толстого, сомнение во всем. Это — когда уходят любовь и вера. Для жизни такого сложного устройства, как человек, бывает, всего хватает — пищи, воды, воздуха, пространства, вещей, развлечений — но вдруг видишь: что-то в нем не то — лицо пошло пятнами, уши зашелушились… А это не хватает каких-то веществ — совсем в микроскопических долях! — витаминов ли, микроэлементов или гормонов. Так и для «творческой схемы», для того, чтобы она запульсировала, нужны какие-то «добавки».

А может это всё отговорки? К какой только демагогии мы не прибегаем, чтобы оправдать свою бездеятельность, а на поверку выходит — лень, обыкновенная российская, обломовская неистребимая лень. Жена сейчас читает «Авансцену» Леонида Зорина, а {289} я все откладываю, чтобы не сбить работу. Говорит, что для него — расслабление — это написать после драмы комедию, в крайнем случае, прозу. Для него нет понятия «не пишется», а есть понятие «работа без отговорок». Три крупных работы в год — вот нормальный темп. В результате — сорок пьес, не считая сценариев — целый театр. А у меня всего девять. Преклоняюсь перед старшим коллегой, перед его несгибаемым духом и трудолюбием. Когда-то он и на меня возлагал большие надежды, высказавшись об этом публично. Не оправдал.

Боюсь, однако, что такая серьезная общественная и политическая ломка, в которую мы угодили, сильно поспособствовала развитию наших комплексов. Смотришь — то один давно ничего не пишет, то другой замолк, а третий вообще разрушен как писатель. Кризис захватил не только отдельно взятых — имя рек — драматургов — весь жанр. Это стало ясно уже тогда, когда вдруг отхлынула «новая волна», самая продуктивная и востребованная из пишущей братии, что было замечено в печати. Статья А. Соколянского в «Советской культуре» так и называлась — «Отлив “новой волны”». Я об этом уже писал. В новых обстоятельствах позволить себе роскошь продолжать работу, не останавливаясь, мог разве только тот, кто писал исключительно о любви — абсолютной ценности, устойчивой к общественным катастрофам.

В разгар перестройки драматурги, выступая в печати, все настойчивее говорили о необходимой «зоне молчания». Этой уверткой самооправдания пользовался и я. Теоретическое обоснование этому попытался дать в журнале «Театр» доктор философских наук В. Толстых: «… сегодня драматургия должна просто принципиально иначе посмотреть на действительность. Она должна избавиться от чисто идеологических схем, искажающих драматургию реальной жизни. Необходимо добраться до действительного содержания социальных конфликтов, коллизий, возникающих в нашем обществе. По сути дела, если говорить серьезно, сегодня драматурги должны начинать почти с нуля. Необходима глубочайшая разведка социальной действительности».

Мы тогда, в конце восьмидесятых годов, вместе с философом по наивности думали, что «помолчим», стряхнем с себя опостылевшие идеологические вериги и сразу увидим мир по-новому, начнем с нуля.

{290} Но это был не тот «нуль» — это просто была смена поверхностного описательства на анализ, но ни в коем случае не смена курса движения литературы, шкалы ее ценностей, приоритетов. Настоящее «обнуление» подстерегало нас впереди.

Шутка ли, что нам предложило отечество через несколько лет — на полном ходу развернуться на сто восемьдесят градусов и поменять все на свете: общинность на индивидуализм, бескорыстие на расчетливость, российского чудака на дельца, Обломова на Штольца, Раневскую на Лопахина, Кавалерова на Бабичева, слабого на сильного, бедного на богатого, угнетенного, черт возьми, на угнетателя! Предстояло сменить все опознавательные огни в русле житейской реки, традиционно взращиваемые и оберегаемые русской литературой. Вот это «нуль» так нуль!.. Нет, конечно, писатель мог этого и не делать, оставить бакены на прежнем фарватере, но это значило направить людей к личной катастрофе, лишить их силы и хватки в конкурентной борьбе с себе подобными в новых условиях.

И как бы словесно ни ухищрялись составители национальных доктрин и концепций, (всегда руководствуясь лучшими побуждениями!), суть происходящих перемен в духовной жизни общества останется прежней — дегуманизация, обуржуазивание, жесткая власть денег. Поменялась вся жизненная парадигма. Значит духовная жизнь общества потекла вспять.

Честно сказать, тогда еще не было этих догадок, мы упивались все нарастающим чувством раскованности, возможностью говорить, предъявлять претензии, спорить. Это был пока еще «гуманитарный» этап демократической революции. Мы видели лишь одну — позитивную сторону явления, опуская то, что ему неизбежно сопутствует и часто превращает в противоположность. Трагический раскол, намечавшийся в обществе, был для нас, прежде всего, радостной, долгожданной победой плюрализма мнений. Крушение коллективистских приоритетов — утверждением личности, а вовсе не появлением одинокого, отчужденного от всего, брошенного на произвол судьбы человека. Право на частную собственность — единственным двигателем прогресса, а не грабежом. Национальное самоопределение — неотъемлемым правом народов, а не грязной, бессмысленной резней и настороженным отчуждением. Мы предощущали, мы тревожились, но {291} все-таки не были готовы поверить тому, что на смену старому хаму в наш дом придет и воцарится новый хам.

Литература — прямой и естественный выход для человеческой рефлексии, особенно в те моменты истории, когда в жизни людей что-то разлажено. Она, как можно заметить, и торжествует лишь, обличая, пророчествуя, подталкивая к разрушению. Когда-то Розанов безжалостно и хлестко заклеймил этот провокационный и самоубийственный радикализм русской литературы. Она вот уже два века без устали, с маниакальной настойчивостью настаивает на переменах. И их добивается. Мы справедливо называем это — и будем продолжать называть! — духовным сопротивлением. Беда только в том, что каждый раз заканчивается именно по-Розанову:

«С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русской Историею железный занавес.

— Представление кончилось.

Публика встала.

— Пора одеть шубу и возвращаться домой.

Оглянулись.

Но ни шуб, ни домов не оказалось».

Для кого-то этот неувядающий эпилог обернулся фигуральным смыслом, для многих, в частности для меня — буквальным.

Наше «гала-представление» продолжается. Вечный наш Акакий Акакиевич, по-современному «эмэнэс», ныне уже начисто обобранный и униженный, хоть и стал из «товарища» «господином», снова размышляет, совать ли ему голову в петлю, сдаться ли на милость новым хозяевам жизни или попробовать все-таки побороться за свое достоинство. Дай Бог новому поколению драматургов, преодолев наше былое легковерие и идеализм, разобраться в его странной природе и помочь ему сделать свой выбор.

Но это я забежал вперед.

Голову под крыло

Как-то приехали, а в скворечнике на фронтоне дровяного сарая поселилась ярко-рыжая белка с малыми бельчатами. Увидев нас, принялась разъяренно бегать по коньку крыши, {292} беспрерывно цокая, что, по-видимому, должно было нас испугать. Мы, не открывая дверей, уселись на крыльце, включая нашего рыжего кота Кинга, и стали ждать, что будет. Бедная мамаша, поцокав, пощелкав и сообразив, что на нас нет управы, нырнула в скворечник и появилась снова — с бельчонком в зубах. По стенке она спустилась вниз и прыжками устремилась в лес. У колодца она приостановилась, оглянулась — не следим ли мы за нею. Мы следили, но зато придерживали Кинга, заметно разволновавшегося. Тут же она вернулась за вторым бельчонком, потом за третьим, потом появилась в четвертый раз, но уже, вероятно, чтобы удостовериться, что ничего не забыла, и на всякий случай припугнуть нас — может быть, одумаемся. Мы долго переживали эту материнскую драму, но думаю, бельчата все-таки выжили в каком-нибудь лесном дупле. (Мы еще не знали, что через несколько лет судьба этого семейства постигнет и нас. И мы тоже выживем.)

Книгу жизни мы читаем бегло, можно сказать, перелистываем, небрежно пропуская не только страницы, но целые главы. Я сам считаю себя убежденным урбанистом, люблю каменные теснины старых европейских городов, пришел в восторг, когда однажды оказался среди «скребущих небо» зеркальных дворцов Манхэттена, но ближе всех держу к сердцу город, где родился и прожил всю жизнь. И все-таки мне очень повезло, что дважды судьба давала мне возможность пожить жизнью сельского работника и хозяина. Помимо практической пользы, которой все мы не чураемся, я испытал множество ощущений, мне неведомых, обнаружил в себе миллион нервных окончаний, прежде молчавших, многому научился, а главное — имел возможность взглянуть отсюда, со стороны, на свою городскую суть, которую считал единственно возможной и верной. Ведь мы, горожане, особенно столичные, чего греха таить, считаем себя солью земли и венцом творенья и где-то в подсознании носим марксову формулу об «идиотизме сельской жизни».

Год за годом приезжая на свою лесную опушку, проводя на ней несколько месяцев, мы становились невольными созерцателями природы, этакими стихийными дзэн-буддистами, убежденными, что в ней нет мелочей, все значительно и прекрасно, едино и неповторимо, разумно и бесконечно в своей глубине, а мы сами — лишь частное ее проявление. Не утруждая себя философией, мы {293} просто по-житейски всматривались в чудесное превращение живого, например, от крошечного сухого семечка до жаркого пунцового плода, от рябенького неприметного яичка до верткого, жизнелюбивого скворца. И не заметили, как это стало содержанием наших забот и разговоров, образом жизни.

Стыдясь непродуктивности своего времяпрепровождения, я по несколько раз в день обходил свои владения, и рукотворные, и дикие, отмечая всякую перемену. Глаз становился зорче, понятливее, устремлялся от целого к частностям и нюансам, будь то яблочная завязь, жук-плавунец, поросший мхом камень или цветок по имени «сапожок». Я проходил весь природный календарь длиной в три сезона — проходил буквально ногами, трогал руками, ощущал спиной и кожей, впитывал всеми органами чувств. Жена донаблюдалась до того, что пришлось обращаться к услугам местного костоправа. Мы завели амбарную книгу, куда день за днем вписывали отнюдь не наши ощущения и мысли, а скупые факты типа «пиона расцвелась». При этом я не хочу сказать, что я стал натуралистом, из меня даже образцового огородника не получилось. Но вот сейчас, когда хутора у меня нет, я знаю, без чего особенно тоскую, а значит, что делало меня там счастливым.

Рано утром растворишь окно в комнате, когда солнце еще не поднялось над нашими могучими елками, а лишь через них пробивается сильными лучами, и там, в еще тенистом и влажном лесу шебуршат птицы — и поют, и тренькают, и трещат, перелетая с ветки на ветку, как будто чего-то не поделили. В этот час первую чашку кофе нужно выпить, сидя на крыльце, влажном от росы.

После этого надо достать из сарая косу, увлажнить ее в траве и пройтись по ней оселком, доводя особо «мысок» и «пятку» до предельной остроты жала. Коса будет мягко валить сочные травяные заросли рядок за рядком где-нибудь в саду или у колодца, обходя, как правило, кусты незабудок. Мелькнут в последний раз яркие бубенцы купальницы, сиреневые медоносные султанчики, луговая герань. Прямо из-под косы выскочит жаба и торопливо, заваливаясь на бок, упрыгает прочь. Лужайку перед домом пока не надо трогать. Она уже скошена один раз, а теперь вся поросла одуванчиками, их ярко-желтые цветы закрываются на ночь и сейчас вот‑вот снова раскроются. Трава чуть подсохнет и над россыпью золотистых розеток, похожих на маленькие солнца, залетают {294} пчелы и шмели, ни один не пропустят, тишина огласится ровным гуденьем. Скворчата в двух скворечниках на березах так подросли, что домики ходят ходуном, покачиваются, и гам стоит великолепный. На лужайке расставлены красные складные стулья, между ними небольшой столик, вот тут и будем завтракать, когда все проснутся.

(Вот пусть так начинается моя новая пьеса: все спят, а герой уже в саду. И у него гость. Он приехал уговаривать его не дурить и вернуться в город, на работу, где без него не могут… Ну, и что?)

Но дело не в этом. На хуторе я обнаружил, что физический труд захватывает меня целиком, я с легкостью могу променять на него свое основное занятие. Строго говоря, он не был только физическим, это был сплав душевного, эстетического и физического усилия и наслаждения. Как-то я задумал спилить две старых осины на дальней оконечности опушки, при входе в лес. Деревья были мощными и высоко уходили в небо, а нижними сучьями, уже безлиственными, похожими на слоновьи хоботы, глушили все вокруг себя — и молодые красивые елки, и рябины и стрельчатые побеги орешника, и черемуху.

Пришел Тойво с бензопилой, и два гиганта, один за другим, пружиня ветвями, грузно повалились на луг. Мы распилили гладкие, фисташкового цвета стволы на равные доли, то же проделали с сучьями, и мой сосед ушел. А я отступил на несколько шагов и взглянул на открывшийся вид. Он был прекрасен. Душа моя ликовала, сердце возбужденно колотилось. Только вот та осиновая поросль ему мешала, заслоняла группу елочек на переднем плане. С легким топориком я стал расхаживать вдоль опушки, верша суд, кому жить, кому нет, но работы было немного, природа сама позаботилась о ритме чередований, в них и состояла вся прелесть — в смене готических силуэтов хвойных и мягких византийских куполов лиственных. И тут пошел дождь, но я не обращал на него внимания и все ходил, как безумный, то отступая, то приближаясь, нанося все новые штрихи и мазки, наслаждаясь своим, а вернее, божьим творением. Даже мой верный пес не выдержал и, заскулив, до последней шерстинки вымокший, затрусил к дому. Образумился, наконец, и я, но войдя в комнату, первым делом открыл окно, замутненное влагой. Пейзаж был чист и рельефен, краски его заиграли от дождя, выявляя оттенки цвета и светотень {295} ближнего и дальнего плана. Казалось, лесная опушка радостно задышала, выйдя на волю из плена.

Весь следующий день я возил на тачке чурки к сараю, замостив досками самые вязкие участки пути. Мой пес сопровождал каждую такую ездку, тоже, видимо, находя в этом какое-то удовольствие. Я не успокоился, пока не убрал последнюю ветку, ни разу не усомнившись в том, что занимаюсь не только полезным, но и творческим делом.

(Пусть друг моего героя тоже участвует в этой работе, впервые, может быть, почувствовав себя мужиком. Испытав необычное наслаждение… Что, опять противопоставление умственного и физического труда? Превосходства деревни над городом? Господи, как поверхностны наши драматургические схемы. Театр, говорят, искусство грубое. Лишь Чехов мог сказать, что его герой просто «надорвался», разлюбил и что он не знает, что ему делать. «А жизнь, которую я пережил, — как она утомительна!.. ах, как утомительна!.. Сколько ошибок, несправедливостей, сколько нелепого…» Мы же будем городить политические причины и подробно искать кто прав, кто виноват… А никто не виноват, сами виноваты.)

Не было сил усидеть за столом или еще чем-нибудь заниматься, зная, что возле сарая лежит гора свежих чурок. Они уже заветрились, приобрели на спилах охровый, либо горчичный, либо оливковый цвет, сгущавшийся к сердцевине, и сладко пахли — немного мхом, немного грибами. Я ставил чурку на колоду и несколько раз охаживал ее колуном. Она распадалась от моих ударов. Особо непокорные приходилось перекидывать через голову, а в самые суковатые забивать стальной клин. Было приятно смотреть, как растет пирамида поленьев. Вместе с нею во мне росло самоуважение. Жена беспокоилась за мое здоровье. Ни ее тревожные взгляды, брошенные издалека, ни просьбы, высказанные вблизи, на меня не действовали. Остановить меня могла лишь похвала. Дождавшись похвалы жены, я мог позволить себе небольшой перерыв. Нормальное мужское тщеславие. Один мой друг говорит: «Ради женской похвалы — горы сверну!» Без женской похвалы и пьесы не напишешь.

За два дня дрова были расколоты. Жена подавала, а я укладывал их в поленницы. Но не как попало, а чередуя по цвету срезов, так что в сарае у нас появился своеобразный витраж или, вернее {296} сказать, мозаика из торцов. Она была так красива, что когда дрова высохли и стали звонкими, их было жаль носить в печку. Несколько чурбанов комлевого конца я оставил для хозяйственных нужд. Один мы использовали как стол.

Увлекали нас не одни лишь ближние красоты, но и дальние панорамы, они менялись в зависимости от сезона, от погоды, от времени суток. Они были так хороши, что жена и сын время от времени брались то за пастель, то за акварельные краски. Особенно приятно было подняться на высшую вершинку холма в неустойчивую погоду. Можно было видеть, как далеко внизу, за десятки километров от нас, может быть уже в Латвии, над лесной равниной, похожей на южное море, плывет грозовой фронт, зловеще лиловый и набухший до тяжести, освещаемый снизу яркими вспышками, и стелится шлейфом дождя, а по равнине скользят солнечные пятна, соревнуясь в скорости с тучами — это на разных ярусах облаков идет своя гонка, посылающая на землю косыми лучами игру света и тени.

Почти каждый вечер мы выходили за околицу возле бани, чтобы проводить солнце. Иногда усаживались на стулья, как на театральном представлении. Чистые закаты выдавались редко, чаще они сопровождались буйством красок, охвативших полнеба. Это были лениво подвижные, фантастические, часто неправдоподобные конфигурации облаков, с причудливой цветовой гаммой, менявшиеся на глазах. И каждый раз было жаль, что они больше не повторятся. В застывшем виде их можно наблюдать только в отполированной яшме. Но это доступно и жителям городов.

Образ жизни

Если я урбанист, то спрашивается, почему с хутора в город меня никогда не тянуло, а из города на хутор — постоянно? Может быть, звучали отголоски генной памяти, ведь не так уж и далеко я отстоял от своих хуторских предков — всего на два поколения. Как ни интересна и разнообразна была моя профессиональная жизнь, как ни удобна была наша новая городская квартира в «элитном» доме возле гостиницы «Ленинград», на хутор я принимался собираться загодя, лишь только начинали продавать семена. {297} И вот что удивительно — нашего приезда там ждали, и если случалось задерживаться, беспокоились, звонили. Значит, какую-то нишу в этой системе жизни мы заняли, сопряглись с нею душевно и физически, какую-то свою роль выполняли. Наш дом был крайним в группе обитаемых хуторов возле озера Пюльме, значит, мы замыкали цепь, прикрывали ее с юга. За нами километра на два тянулось безлюдье — поля, лес, малинник, снова лес, песчаный карьер — а там уже начиналось иная обитаемая система.

Приехав в Тарту на ночном автобусе, мы добирались до хутора на такси, пока это было еще доступно. Позже, когда появилась собака, нас встречал Тойво, хотя мы об этом и не просили. Час был ранний — пять с небольшим утра, и мы почти всегда находили его на стоянке спящим в машине. По пустынному шоссе на большой скорости, часто в тумане (как бывший гонщик он не умел ездить тихо) он доставлял нас за какие-то полчаса в свою городскую квартиру в Отепя. Там нас ждала Варью с накрытым завтраком. Несмотря на ранний час, на столе стояло шампанское и горела свеча, только что скрипки в руках не было. А попросили бы, так и была. С ума сойти, вспоминаешь, и не верится, а ведь появись мы там сейчас, будет то же самое. И только часу в девятом, после открытия магазина, мы ехали «в деревню», как говорил Тойво. Там нас ожидали пронзительно звонкие восклицания Вирве и всей ее живности.

В первый же день мы навещали наших друзей, Инге и Хейкки, или же они к нам приходили обмениваться культурными и житейскими новостями. Выпивали, к сожалению, с каждым годом все меньше. А как-то несколько лет подряд даже и не курили, а уж как уютно было с ними покурить, сидя на крыльце. Узнал я их, когда еще не родились внуки, Инга была начинающей пенсионеркой и вместе с артистичным, чуть загадочным Хейкки они являли беззаботную, почти богемную пару. После первой же нашей посиделки, еще в Кольяку, я провожал их уже при луне. Мы долго брели через лес на заплетающихся ногах, смеялись, трепались, и они всю дорогу пели какие-то эстонские песни, по-моему, хулиганские, и даже приплясывали. Я долго напоминал им про эту ночь, но она так и не повторилась. Скоро на хуторе забегал один их внук, потом второй, потом третий. Двух чудных мальчиков привозила из Таллинна миловидная и скромная женщина по имени {298} Люба. Украинка ар происхождению, она была представлена родителям Юхана именно на хуторе Пюльме и своим трепетно-нежным обликом и кротким нравом их покорила. Конечно, сначала были проблемы с языком, со средой, ну и, как водится, с менталитетом, и когда мы приезжали на хутор, Люба, конечно, бросалась к нам, чтобы немножко отдохнуть от иноязычного напряжения. Была она у нас в гостях и в Ленинграде, теперь она хорошо говорит по-эстонски и даже представляла свою новую родину в другой стране: Юхан одно время был послом Эстонии в Латвийской республике.

Заезжал ближайший сосед Альдо с хутора Пири, где размещалась небольшая детская спортивная база. Он и его жена Сирье были ее смотрителями и занимали в каменном доме вполне городскую квартиру. У них даже был телефон, соединявший нас при необходимости с Ленинградом, и они никогда не считали за труд зайти и сказать, что нас вызывают на разговор. Хозяйство у Альдо было скромным и упорядоченным, и при всей своей занятости он находил время и для охоты, и для рыбалки, и для того, чтобы сбегать в лес за грибами на ему одному ведомые места. Рослый голубоглазый блондин, атлетически сложенный, он являл собой тип добродушного, чуть флегматичного эстонца с практичным и насмешливым умом. Вообще хуторской образ жизни, я заметил, рождает в основном положительных мужчин. Во всяком случае, в старшем поколении. С молодыми надо разбираться особо.

С другими соседями еще на двух-трех хуторах тоже были теплые, но нерегулярные отношения. К тетушке Хильде, например, через лес и гору мы ходили за медом. До выхода на пенсию она тоже имела отношение к театру «Ванемуйне» — работала там вахтером. Не уступая нашей Вирве в азарте и трудолюбии, она, однако, направляла их в русло других интересов. Страстью ее были пчелы и цветы и вообще растения, кроме того она любила делать всякие забавные вещицы из лесных корней, шишек, наростов на деревьях, а так же из ниток. Она давила сок и сама выпекала хлеб. И если учесть, что жила одна да еще без электричества (рядом не было линии), то можно было только удивляться, как она со всем управляется.

Так совпало, что наши с Галей дни рождения приходятся на лето с разницей в месяц. Мы их, естественно, праздновали, но {299} скромно — приглашали Ингу с Хейкки, Тыниса, и семейство Тедеров. Иногда приходил и Альдо с женой. Скромно-то скромно, но возиться приходилось целый день. Тедеры являлись поздно, выполнив все свои обязательства перед скотиной. Варью несла традиционный огромный торт со взбитыми сливками, Тойво цветы, а Вирве большую сумку пряденой шерсти. За десять лет мы были обвязаны этой шерстью с ног до головы. Меня особенно трогало, как все мелодично и дружно пели здравицу, которую я должен был выслушать сидя. Посидев за столом, мы зажигали костер и переносили все угощение на волю. Играла музыка, случались там и танцы, и это было большой нашей ошибкой. Потому что в последние годы, когда подросла молодежь и многие переженились, мои дни рождения стали превращаться в сельский праздник нашей округи. Все хутора напоминали друг другу, что «сегодня идем к Волли». Весь вечер подъезжали машины, подтягивались нежданные гости — с детьми, с родственниками, со своими гостями, — все чувствовали себя прекрасно, жарили шашлыки, пили, пели, хохотали, болтали на своем языке. Наслаждался и наш пес Аксель, объедаясь брошенными кусками. Но нам с Галей от последнего барана не досталось ни ломтика. Мы чувствовали себя хозяевами придорожной харчевни и говорили друг другу, что с этим надо кончать, но инициатива была уже



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: