Наши отношения были такими прочными еще и потому, что мы ничего друг от друга не ждали. Такое у нас было правило: ни о чем не спрашивай, ничего не рассказывай.
За обедом Мэрилин ела «наполеон» с козьим сыром.
– Вот вечно у тебя все не как у людей. В кои‑то веки нашел никому не известного художника, да и тот умеет рисовать. Вся идея ар брют[12]в том, чтобы найти говно. И сделать из него конфетку.
– С чего ты взяла, что это ар брют?
– Ну, как‑то же придется назвать.
– Зачем?
– Потому что все должно лежать по полочкам.
– Обойдутся и без полочек.
– Ты хоть понимаешь, что выставку провалишь к чертям собачьим?
– Я не ради денег стараюсь.
– «Я не ради денег стараюсь…» – передразнила Мэрилин и откинулась на спинку стула, утирая губы. Мэрилин ест, как узница нацизма. Быстро, словно боится, что отберут. И отваливается от стола не потому, что наелась, а потому что радуется – успела. Восемь родственничков быстро научат, как защищать свою миску.
– Ты никогда не научишься расставаться с любимыми картинами и милыми штучками, Итан. Так нельзя.
– Почему нельзя? И потом, они не любимые. И не милые. Ты их вообще видела?
– Видела.
– Они не милые.
– Наверное, такие картинки Френсис Бэкон рисовал, когда его оставляли в школе после уроков за плохое поведение. Ладно, не слушай меня, солнышко. Я просто завидую, ты столько денег заработаешь. Ты будешь доедать?
Я отдал ей тарелку с салатом.
– Спасибо. Я слышала, Кристиана вышла на тропу войны?
– Пришлось ей отказать. Не очень красиво, конечно, но что поделаешь…
– Перестань. Ты не виноват. Я ведь когда‑то была ее агентом. Это я ее открыла.
– Да что ты говоришь? – Вот это точно враки.
Мэрилин пожала плечами:
|
– Я нашла ее у Джеффри Манна. Он ее не раскручивал, так что пришлось открывать Кристиану по второму разу.
– То есть ты ее украла.
– Разве взять на время – это воровство?
– Я ей предложил назначить другой день, но она и слушать не хочет.
– Ничего, перетопчется. Кто‑нибудь ее подберет. Так всегда бывает. Она, кстати, мне звонила.
– Неужели?
– М‑м‑м. Спасибо большое! – Мэрилин приняла от официанта блюдо с жареной уткой. – Ага, и вылила на меня все свои идеи. Ну, насчет этих льдов. Я сказала: благодарю покорно, кушайте сами. На фиг мне это надо, выключать кондиционеры, чтобы ее тут удар хватил на почве переживаний из‑за глобального потепления. Совсем с ума сошла. Мне же продавать что‑то надо.
– Она раньше хорошо писала.
– Все они поначалу неплохо пишут. Пока художник голодный, он рисует так, чтобы его хвалили критики. А стоит его похвалить, он сразу же решает, что можно насрать в баночку, и это будет искусство.
Я напомнил ей, что Пьеро Мандзони и правда продавал баночки с собственными экскрементами.
– Так то когда было! – ответила Мэрилин. – Сорок лет назад это считалось открытием. А сейчас это просто говно.
Основную идею я уловил. Виктор Крейк не вписывался ни в какие рамки. И тут от меня зависело, понравится он публике или нет. Большую часть работы галериста составляет творческий процесс создания правильного контекста, в котором должен подаваться художник. Каждому хочется со знанием дела поговорить об искусстве с друзьями. Как иначе объяснить, почему карандаш и моток бечевки ушли с молотка за полмиллиона долларов?
|
Теоретически, работка – не бей лежачего. Все, что нужно, можно просто придумать. Что бы я ни придумал – будто Виктор мыл посуду в ресторане, был в цирке гимнастом или наемным убийцей на пенсии, – никто меня за руку не схватит. Но я решил, что окончательно заинтригую публику, если вообще про него ничего не расскажу. Тайна Виктора Крейка. Пусть люди сами придумывают, что хотят. Пусть приписывают ему надежды, мечты, страхи, желания. Наши картинки станут тестом Роршаха.[13]В принципе, это верно для любого настоящего произведения искусства. И все же мне казалось, что именно галлюциногенная работа Крейка, ее масштаб, ее всеобъемлющая мощь должны каждым зрителем восприниматься по‑своему. И порядком смущать умы.
Так я всем и отвечал в день открытия:
– Не знаю.
– Если честно, мы не в курсе.
– Хороший вопрос. Еще бы знать на него ответ.
Или:
– А вы как думаете?
Новичка на открытии выставки отличить легко. Он всем интересуется. Галеристы вообще по сторонам не смотрят. Они приходят выпить вина, погрызть крекеров и поговорить о взлетах и падениях общих знакомых.
– Очуметь, – сказала Мэрилин и поставила стаканчик обратно на стол.
– Спасибо.
– Ты подарок мой заметил?
– Где?
– Да вон же, балда, – она кивнула на высокого красивого парня в хорошо сшитом костюме.
Вот это да. Я знал, что Мэрилин дружит с Кевином Холлистером, он был однокашником соседа по комнате в общежитии ее бывшего мужа. Гарвард, три ученые степени в лучших университетах Штатов (все из «Лиги плюща»,[14]разумеется), удар, гол – и он получает непыльную и высокооплачиваемую работу прямо по окончании учебы. С тех пор он неуклонно двигается вверх по карьерной лестнице. Живет припеваючи. У него свой инвестиционный фонд, называется «Даун‑филд».
|
В последнее время Холлистер потерял интерес к валютным операциям на восточноевропейском рынке и занялся искусством. Типичный богатей, для которого холсты – всего лишь очень дорогой билет в высший свет. Я смотрю на бизнесменов и удивляюсь. Мозги есть, деньги есть, власть есть. Они контролируют мировые рынки, управляют огромными корпорациями, к их мнению прислушиваются политики. И эти же самые люди вдруг превращаются в брызжущих слюной имбецилов, стоит поставить их перед картиной. Что говорить, они не знают, поэтому стараются повторить подслушанное мнение, пусть предвзятое, пусть продиктованное корыстными интересами, лишь бы оно было.
Вот пример типичной для таких людей ошибки: Холлистер нанял Мэрилин в качестве консультанта, фактически дав ей полную финансовую свободу и снабдив ее необходимыми средствами. Разумеется, она продавала ему работы только тех художников, чьи интересы представляла, и давала отпор каждому, кто посмел ступить на ее территорию. Мэрилин как‑то сказала мне: «Он не понимает, что настоящая коллекция – плод долгих усилий и требует вдумчивого подхода. Что ее нельзя создать одним махом. Но я могу помочь ему создать такую коллекцию, и это хорошо».
Я несколько раз встречался с Холлистером, перебрасывался с ним парой слов, но никогда не говорил об искусстве. Мэрилин привела его сюда, и это либо означало, что она считала Крейка хорошим художником, либо она не видела во мне и моей выставке угрозы для ее монополии.
– Я расширяю кругозор Кевина. – Она подмигнула мне, подошла к Холлистеру и взяла его под руку.
Весь вечер я был очень занят, болтал со всеми потенциальными клиентами. Джоко Стейнбергер впал в кататонию и простоял несколько часов перед одним панно. Вид у него был такой, будто он не брился с открытия собственной выставки в декабре прошлого года. Мы очень удивились, увидев среди гостей Этьена Сент‑Морица. Когда‑то он был одним из ведущих торговцев картинами в Америке, наряду с Кастелли и Эмерихом. Нынче он превратился в развалину, морда бульдожья, вся в печеночных пятнах, с коляски Этьен не встает. По залу его возила женщина в длинной шубе и сапогах от Кристиана Лубутена. Этьен нашел работы Крейка великолепными и так мне прямо об этом и сказал.
Нэт привел своего дружка, и они вдвоем принялись окучивать Гленна Стайгера, еще одного торговца, известного пристрастием к сальным шуточкам и дурацким историям. Я проходил мимо и слышал, как Гленн говорит: «…хотел купить у меня картину за сорок восемь тысяч долларов… купюрами в один доллар… торчок недотраханный… так и несет марихуаной… в песочнице за такие деньги покупай…»
Руби подготовилась, соорудила на голове сложный кукиш и встала на прикол у журналов Крейка вместе со своим парнем. Я с ним раньше никогда не встречался, хотя рассказы о нем слышал.
– Итан, познакомься, это Ланс Дюпо.
– Очень приятно. Я много о вас слышал.
– И я о вас. – Глаза у него были красные и бегали. От него тоже попахивало марихуаной. – У меня прям башню сносит от вашей выставки.
– Мы читаем журнал про еду, – сообщила Руби. – Очень успокаивает. Каждый день одно и то же. Мама мне с собой в школу завтраки давала и всегда клала одни и те же бутерброды, со сливочным сыром и с вареньем. Смотрю на этот журнал и сразу свои школьные завтраки вспоминаю.
– Ну да, – кивнул Ланс. – Или тюрьму.
Мы все посмотрели на журнал.
– Псих, – сказал Ланс.
Из дальнего угла комнаты мне помахала Мэрилин. Я извинился перед ребятами и пошел разговаривать с Холлистером. Руку он пожимал совсем не так, как я ожидал. Мягко, не давя. Ладонь у Холлистера была сухая и теплая. И ногти наманикюренные.
– Мы как раз восхищались панно, – сказала Мэрилин.
– У вас хороший вкус.
– Это ведь центральный элемент композиции, правда, Итан?
Я кивнул:
– Рисунок номер один.
– Странный какой. Это что, младенцы, что ли?
– Похожи на херувимов, – сказал Холлистер.
– Интересно, что вы обратили на них внимание. Мы их так и зовем, «херувимы Виктора».
В центре композиции располагалась пятиконечная звезда скучного, нетипичного для Виктора коричневого цвета на пылающем фоне. Вокруг нее танцевали дети с крылышками. Их блаженные улыбки контрастировали со всеми остальными деталями карты, ее возбуждением и кровавой резней. Художник вообще был мастером деталей, однако ему было важно ничего не упустить при изображении центрального элемента, и техника тут использовалась почти чертежная.
– Они похожи на… не знаю… нечто среднее между Боттичелли и Салли Манн.[15]Есть тут что‑то от педофилии, а?
Я приподнял бровь.
Холлистер, щурясь, качнулся к панно:
– Удивительно, что оно так хорошо сохранилось.
– Это да.
– А вы видели его квартиру? – спросил финансист, показывая на развешанные по стенам фотографии жилища Крейка.
– Я туда первым пришел.
Мэрилин за спиной Холлистера хихикнула:
– Кевину хотелось бы побольше узнать о художнике.
– Я и сам больше ничего не знаю.
– Что вы скажете о нем в контексте других художников ар брют? – спросил Холлистер.
– Ну… – начал я, сердито глянув на Мэрилин, – я вообще не уверен, что его можно отнести к этому направлению. – Холлистер побледнел, и я быстро добавил: – В том смысле, что его в принципе трудно с кем‑то сравнить. Впрочем, не исключено, что вы правы, относя Виктора к этому направлению, поскольку основная отличительная черта ар брют – это отсутствие художественного контекста.
Мэрилин за спиной у Холлистера потерла указательный палец о большой, показывая, что финансист готов раскошелиться.
Я вывалил на голову несчастного хрестоматийные истины о Жане Дюбюффе,[16]ар брют и контркультурном движении.
– Обычно речь идет о творчестве заключенных, детей, душевнобольных, и я совсем не уверен, что Крейка можно отнести к какой‑нибудь из этих категорий.
– По мне, так он ко всем трем относится, – заметила Мэрилин.
– Разве он был ребенком? – спросил Холлистер. – Я думал, он старый.
– Ну… нет… – ответил я, – то есть да. Нет, он не был ребенком.
– А сколько ему было?
– Мы не знаем точно.
– Я же не в буквальном смысле говорю, – вступила Мэрилин. – Просто посмотрите на его восприятие мира. У него совершенно детское восприятие. Танцующие ангелы, с ума сойти. Ну какой взрослый человек будет их писать? Нет, мы слишком серьезны для этого, и, по‑моему, этот Крейк ужасно трогательный.
– Как‑то это чересчур, – пробормотал Холлистер.
– Возможно, хотя большая часть полотна совсем другая. Страшная, кровавая. Именно поэтому я и заинтересовалась так Крейком – здесь сошлись две прямо противоположные эмоции. Мне кажется, Итан, что мы как будто имеем дело с двумя Викторами Крейками. Один рисует щенят, пирожки и танцующих фей. Другой… – она показала на отрывок с изображением батальной сцены, – казни, пытки и прочую гадость. – Она улыбнулась мне. – Согласен?
Я пожал плечами:
– Он стремился запечатлеть все сразу. Все, что видел. Доброту, жестокость. Нет двух Викторов Крейков. Это мир делится на две части.
Мэрилин показала на остальные работы:
– Ну не спорь. Все это писал сумасшедший. Эта маниакальная страсть заполнить каждый квадратный сантиметр свободного пространства… Только псих смог бы рисовать картинки сорок лет и складывать их в ящик.
Я признал, что сперва и сам так думал.
– Ну вот, я же говорю… И в этом, конечно, секрет его притягательности.
– Ничего не знаю. Картины хорошие, тут я с тобой согласен.
– Пусть так. Но представь себе, что все это – дипломная работа выпускника художественной академии. Неужели ты бы так же загорелся ее выставить?
– Студент художественной академии никогда бы так честно не написал.
– Ты говоришь, как Дюбюффе.
– Ну и слава богу. Я как‑то уже утомился вкладывать в свои слова четыре уровня потаенных смыслов.
– Давай вообразим на минуту, будто Крейк был преступником.
– Тормози, – сказал я.
– Всего на минуту. Просто фантазия.
– Нет ничего, что бы на это указывало. Одинокий человек. В жизни никого не побеспокоил.
– Разве не так обычно описывают серийных убийц? – спросила Мэрилин. – «Он и мухи не обидит». (Я закатил глаза.) В любом случае, – продолжила она, – я полагаю, художник ар брют – наиболее подходящее для него определение.
Я сомневался, что на Виктора Крейка можно было вот так запросто навесить ярлык. Однако по выражению лица Мэрилин я понял, что она просто хотела мне помочь, дав Холлистеру точку отсчета, мнение, которое он мог бы повторить. Холлистеру, очевидно, необходимо было всех расставить по своим полочкам и приклеить ценнички.
– Ну ладно, ладно, давай считать, что я согласен. – Я улыбнулся Холлистеру: – Надоело спорить.
Он снова сощурился:
– А что Крейк хотел сказать?
– А вы как думаете?
Холлистер пожевал губами:
– Если честно, по‑моему, ничего.
На том мы и порешили.
Весь вечер я высматривал в толпе Тони Векслера. Я послал ему приглашение, причем домой, а не в офис. И знал, что он не сможет прийти. Он и не пришел. Да и как бы он пришел, ведь отцу отвесили пинок. А я пнул его, пригласив Тони. Так что мог и вовсе не приглашать.
Но ведь он так заинтересовался этим художником, он его и открыл, так что я надеялся, что Тони хотя бы позвонит. Напрасно. Было немного обидно. Даже никому не нужный комендант дома, Шонесси, явился, упакованный в пропахшую пылью спортивную куртку. Сначала я решил, что это какой‑то художник нарочно вырядился, типа, он бедный рабочий человек. Но тут Шонесси мне помахал, и у меня в голове щелкнуло: грязные очки, громадные кулачищи. Убей меня, не скажу, зачем он приперся и как вообще узнал про выставку. Я сказал об этом Нэту, а тот ответил, что по моей собственной просьбе они разослали приглашение всем, с кем я тогда беседовал. Просто в знак благодарности.
Я опешил:
– Это я так велел?
– Что, ранний склероз? – улыбнулся Нэт.
– Я несколько месяцев прожил в коконе. В любом случае, наверное, я не предполагал, что кто‑то из них примет приглашение.
– А он вот принял.
– Да уж.
Мне было жаль Шонесси. Он целый вечер ходил кругами от одной части картины к другой и неуклюже подслушивал чужие разговоры. В конце концов я подошел и поздоровался с ним за руку. Он показал на работы Крейка:
– Ну как, прав я был, а? Не очень‑то на других похоже?
– Да, вы были совершенно правы.
– Настоящее искусство я всегда отличу.
– Это точно.
– Мне вот эта особенно нравится. – Он показал на ту часть, где Виктор нарисовал мост. Руби считала, что это мост на Пятьдесят девятой. Мост на глазах превращался в дракона с раздвоенным языком. Из пасти вырывались струйки дыма, и вот уже два следа от реактивных самолетов растворялись над океаном. Океан, в свою очередь, становился пастью огромной рыбы… и так далее. Картинки скрывались одна внутри другой. Всякий раз, как вам удавалось разобрать, что же тут изображено, вы добавляли еще листки – и получалось нечто большее, новая огромная структура.
– Дичь какая, – сказал Шонесси. (Я кивнул.) – И как, продали что‑нибудь?
– Пока нет.
– А думаете, удастся продать?
– Надеюсь. – Я оглянулся на Холлистера.
Шонесси облизнулся.
– Вот скажите вы мне, как думаете, смогу и я себе кусок урвать?
Поначалу я решил, что мне делают предложение.
– Кусок урвать?
– Ну да, я… как бы…
– Вы хотели бы приобрести? Я правильно понял?
– Да не, не в том смысле. – Он снова облизнулся.
– А в каком же?
– Ну, типа, комиссию. За то, что это я их нашел.
Мэрилин и Холлистер направились к выходу.
– Вы хотите, чтобы я вам одну картину отдал? – спросил я.
Он покраснел.
– Они ведь не ваши, если честно.
– Пардон, – сказал я и отчалил.
Уходя, Холлистер оставил мне визитную карточку и попросил позвонить ему в понедельник. Люди перед ним расступались и долго смотрели ему вслед. Они следили за ним весь вечер, пытаясь понять, не стал ли он досягаем и для других продавцов.
Я повернулся к Шонесси. Тот бодро запихивал закуски в рот. Потом он спрятал под полу куртки целую неоткрытую бутылку вина, туда же отправились три свернутых трубочкой каталога выставки. После этого Шонесси ушел, не прощаясь.
И все‑таки без ложки дегтя не обошлось. Под конец вечера остались только я, мои ассистенты и несколько особенно охотливых до дарового бухла алкашей. Нэт как раз возился за конторкой, искал наши рекламные открытки. Он пытался остановить Кристиану, но она промчалась мимо, не обратив на него внимания. Нэт побежал в зал, чтобы предупредить меня, но опоздал. Кристиана уже воздвиглась посреди галереи.
Все смотрели на нее. Трудно игнорировать исландского гиппопотама, стриженного под ноль и страдающего маниакально‑депрессивным психозом. Рот Кристианы был заклеен скотчем, а на теле…
– Это что, смирительная рубашка? – шепотом спросила Руби.
Она самая. Красная, из лакированной кожи.
– Психушка от Жана Поля Готье, – пробормотал Нэт.
Шептали мы потому, что сами стали частью композиции, представленной Кристианой.
Вскоре, однако, все «отмерли». Кристиана простерла руки к небу, изогнула спину и медленно, ужасно медленно начала по миллиметру отрывать скотч от губ. Звук разносился по всему залу. Смотреть на это было больно. Наконец клейкая лента полетела на пол. Кристиана резко наклонилась и смачно сплюнула. Лужица поблескивала и переливалась в лучах софитов, словно лягушка.
Женщина повернулась и промаршировала к выходу.
Первым очнулся парень Руби, Ланс. Остальные и пошевелиться не могли. Ланс встал, выбрался из своего угла, подошел к плевку, понемногу расползавшемуся по полу, вытащил из недр пиджака камеру, включил ее, снял с линзы колпачок и встал на колени, чтобы запечатлеть последнее произведение Кристианы.
Глава пятая
Выставка имела огромный успех. В печати вышли хорошие рецензии, и даже мой приятель из «Артбокса», который обожал плыть против течения, похвалил меня, хотя я был уверен, что он забросает нас банановыми шкурками и пометом. Музей Ар Брют, подросший наследник коллекции Жана Дюбюффе, изъявил желание отвезти панно в Лозанну. Кто‑то, по всей видимости, связался с ребятами из «Таймс», и они прислали репортера, причем не из отдела искусства, а из городского приложения.
Я никак не мог решить, стоит ли с ним говорить. Известно, что «Таймс» очень консервативна. Их репортаж об авангардной выставке – как знак, что это направление уже устарело и им больше никто не интересуется. И еще поди знай, как они повернут мои слова. Для того чтобы представить меня стервятником, кормящимся на останках чужого творчества, вором, ограбившим беднягу‑художника, много ума не надо.
И все‑таки пришлось согласиться дать интервью. Иначе бы ситуация просто вышла из‑под контроля. Заставить «Таймс» снять статью у меня возможности не было, и отказ от комментариев они расценили бы как лишнее подтверждение моей вины.
Я умею давать интервью. Для этого нужны те же самые качества, что и для продажи картин. Мне удалось подружиться с их журналистом, чему я был несказанно рад, прочитав статью. В ней нашу выставку называли «гипнотической», «будоражащей умы», а в качестве иллюстрации они дали фотографию херувимов Виктора на полполосы. Моя фотография тоже была, и, кстати, неплохая.
Что бы я ни думал о «Таймс», читатели относятся к ее мнению с уважением. Особенно богатенькие идиоты, внезапно полюбившие искусство. За несколько дней после выхода статьи я получил предложений больше, чем вечером на открытии выставки. По совету Мэрилин я всех просил подождать. Хотел сперва поговорить с Холлистером. Мэрилин обещала, что он позвонит, как только вернется с Ангильи.
И она была права. Через два дня Холлистер пригласил меня на обед в ресторанчике на первом этаже его собственного небоскреба в центре города. Официанты так и вились вокруг Холлистера, утащили его пальто, едва он успел раздеться, подвинули стул, разложили салфетку на коленях, принесли его любимый коктейль. Он как будто не замечал всей этой суматохи и смотрел только на меня. Спрашивал, как я стал галеристом, как познакомился с Мэрилин и прочую чушь. Нас устроили в отдельном кабинете, и шеф‑повар лично принес нам огромную тарелку суши, больше напоминающих дорогие украшения. Холлистер заказал еще выпивку и предложил мне 170 тысяч долларов за херувимов. Маловато, ответил я. Особенно учитывая, что без них нарушается целостность произведения. А по‑хорошему, целостность нарушать нельзя. Глазом не моргнув, он удвоил ставку.
Сошлись на 385 тысячах. Деньги небольшие, шумихи вокруг такой продажи не будет. Однако еще недавно все рисунки могли просто оказаться на свалке. Я с удовольствием смотрел, как Холлистер выписывает чек, но еще больше мне нравилось создавать что‑то из ничего. Деньги из дыма. Творческий акт в чистом виде.
После того как сделка состоялась, Холлистер как‑то сразу переменился. Он вел себя гораздо увереннее. Главная роль была ему привычнее. Такие люди считают, что купить можно все: землю, произведение искусства, творческое чутье, человека. Они платят, а заплатив, снова становятся хозяевами вселенной. Я уже видел эту метаморфозу – в отце.
Я возвращался в галерею довольный сделкой, но расстроенный тем, что придется расстаться с частью моего панно. Да, я считал его своим, и мне не стыдно в этом признаться.
Обычно после удачного открытия выставки или особенно выгодной продажи я закрывал галерею, отправлял ассистентов по домам и приглашал художника, чтобы вместе проститься с нашим общим творением. Признаю, привычка довольно сентиментальная. Однако до сих пор никто мне не отказывал, все приходили. Если человек так страстно желает получить деньги, что ничего не чувствует, расставаясь со своим творением, я не готов представлять его интересы.
Виктора Крейка я пригласить не мог, а потому стоял один посреди белого зала и смотрел, как тихонько живут своей жизнью его картинки. Потом я лег, снял рубашку, подложил ее себе под голову и стал разглядывать ближайшую часть панно. Словно ребенок, впервые увидевший океан, ребенок, завороженный его необъятностью и печалью.
Я отсчитываю свою жизнь пятилетиями. Примерно так все и складывается. Мать умерла, когда мне было пять. Когда мне исполнилось одиннадцать, отец, утомленный моим чириканьем, отослал меня в закрытую частную школу. Следующие пять лет меня выкидывали из разных образовательных учреждений по всему миру. По‑моему, последовательность была следующей: Коннектикут, Массачусетс, Брюссель, Флорида, снова Коннектикут, Берлин, Вермонт и Орегон. Хотя, может, я и напутал, не помню. К моменту возвращения я мог сказать «марихуана» и «минет» с десятком разных американских акцентов, а еще на турецком, французском и русском.
Организацией всех моих скитаний всегда занимался Тони Векслер, а не отец. Именно Тони в отчаянии позвонил моей сводной сестре Амелии и попросил ее взять меня к себе. Мне было шестнадцать.
Мы с Амелией никогда особенно не общались. Она живет в Лондоне с тех пор, как ее мать и мой отец развелись в 1957 году. Можете себе представить, насколько она меня старше. Конфликт поколений. Видел я ее очень редко, в последний раз, кажется, на похоронах мамы. И разумеется, вел себя так, что у нее не было особых причин тепло ко мне относиться. Ко всем трем своим сводным родственникам я относился не как к ровне, а как ко взрослым, полуродителям, которым ни в коем случае нельзя доверять. Двоих сводных братьев я видел несколько раз в месяц. Жуткие подлизы и задаваки. Оснований считать, будто Амелия от них отличается, у меня не было. С тяжелым сердцем я отправлялся в Лондон.
К изумлению окружающих и, в первую очередь, моему собственному, мне там понравилось. Влажная погода Англии как нельзя лучше сочеталась с подростковым мрачным настроем, суховатый английский юмор нравился мне больше, чем бестолковое дуракаваляние американской поп‑культуры. Я умудрился не вылететь из школы и закончил ее, правда, не без помощи репетиторов. Именно тогда у меня появились друзья, с которыми я до сих пор с удовольствием встречаюсь, когда еду по делам в Европу. А езжу я гораздо больше, чем того требует бизнес. Просто так, чтобы быть в курсе трендов. Иногда мне кажется, что вся моя жизнь на самом деле сосредоточена там, в Англии.
Именно благодаря Амелии я впервые заинтересовался живописью. Она вышла замуж за лорда, неутомимого борца с охотой на лис. Он давно пытается протащить соответствующий закон через палату лордов. Амелия же тратила его деньги, поддерживая все радикальные направления в искусстве. Она водила меня на открытия всех выставок и все тусовки в галерее «Тейт». Я был ей маленьким братиком, чудным, взъерошенным и ерепенистым пареньком. К тому же янки. Любил шик, был изрядным снобом, если уж ненавидел, то всей душой, и всем о своей ненависти рассказывал. И люди слушали меня, и слушали внимательно, а может, мне просто так казалось. Впрочем, это неважно, главное, я сам был уверен, что они меня слушают. После жизни с отцом, известным своей твердокаменностью, Лондон виделся мне чудесной сказкой.
Амелия научила меня смотреть на произведение глазами художника, абстрагироваться от собственной личности, принимать их творчество таким, какое оно есть. Это умение позволило мне не просто понять современное искусство, но и научиться объяснять его смысл другим. Когда мне исполнилось восемнадцать, я получил завещанные мамой деньги и по совету Амелии купил свою первую картину, рисунок Сай Твомбли.[17]Я забрал его с собой, когда вернулся в Штаты и поступил в Гарвард. В университете я жил в общежитии, в той самой комнате, которую до меня занимали и мои сводные братья, и отец, и дед, и двоюродные дедушки. Надо мной все смеялись, когда выяснялось, что я живу в Мюллер‑холле.
Амелии не было, никто обо мне не заботился, и я очень быстро ступил на старую дорожку. Следующие пять лет я пил водку, нюхал кокаин и трахался. Меня заставили взять академический отпуск, а потом вышибли.
Вы и представить себе не можете, как трудно вылететь из Гарварда. Тамошнее начальство готово на все, лишь бы не признавать собственное поражение. Но я смог. Последней каплей стала шумная ссора с профессором. При большом стечении народа я по пьяни (и совершенно правильно, надо признать) обозвал его геморроем безмозглым. И все равно пришлось еще немало потрудиться, чтобы меня выгнали.
Тони Векслер забрал меня из Бостона и сообщил, что я лишусь финансовой поддержки отца, если не найду работу.
Я видел, как неприятно ему мне угрожать, и знал, что не он принимает решения. И все же я презирал его за то, что он выполняет распоряжения шефа. Поэтому на последнюю тысячу долларов я купил билет до Лондона и явился к Амелии. Риск самовозгорания на тот момент был крайне высок, поскольку во время перелета я проглотил бесчисленное множество коктейлей.
Она приняла меня. И даже не спросила, надолго ли я приехал. Не спросила, что случилось. Накормила, напоила, уложила спать. Амелия не осуждала меня. Наверное, знала, что я сам себя уже строго осудил за свое поведение.
Делать там было совершенно нечего, разве только читать в саду. И вскоре я начал осознавать, каких дел натворил. Было грустно и одиноко, и еще я ужасно злился на себя. Была весна. Я сидел на скамейке и слушал, как щебечут птицы. Мне было нехорошо, поскольку я уже два дня обходился без выпивки и наркоты. Я встал и пошел в кабинет, где муж Амелии хранил свою уникальную коллекцию алкоголя (наверняка запертую на замок). С Тони сталось бы позвонить и предупредить, чтобы от меня прятали бутылки. Я заранее ненавидел Амелию за то, что она делала вид, будто хорошо ко мне относится, считал ее такой же, как и все остальные, прихлебательницей в свите отца.
Шкафчик был открыт. Мне стало ужасно стыдно. Я прикрыл дверцу и тихо вышел.
Переломный момент наступил через пару дней. Амелия спросила меня, что сталось с рисунком Твомбли, тем, который мы вместе выбирали и который мне так нравился.
И тут я понял, что оставил его в Гарварде. Я собирался второпях, все было как в тумане, ругань, угрозы, адвокаты. И забыл свой рисунок.