«Один из важнейших смыслов термина “множественные модерности”, — писал социолог Ш.Н. Эйзенштадт, — заключается в том, что “модерность” и “вестернизация” не тождественны; западные модели модерности не являются единственными, “аутентичными”, хотя исторически им и принадлежит первенство» [Eisenstadt 2000]. Эйзенштадт говорил о «культурной программе модерности», появление которой было обусловлено осознанием обособленности человека и создало новые подходы к спорам о ключевых онтологических концепциях, центральных для многих обществ и цивилизаций, в том числе незападных.
Представления Эйзенштадта о множественных незападных модерностях, как и примыкающее к ним понятие «альтернативных модерностей», особенно уместные в контексте Советского Союза, вызвали неприятие среди ученых. Высказывался ряд заслуживающих внимания возражений. В частности, Фредерик Купер в известном критическом очерке, где он обращается к постколониальным и неевропейским контекстам, утверждает, что, «если все альтернативные модерности представляют собой альтернативу европейской модели, значит, некий набор культурных особенностей рассматривается в развитии по отношению к Европе, в то время как другие совокупности черт, присущие какому-либо народу вне зависимости от времени, получают тем не менее статус китайской или исламской модерности» [Cooper 2005: 114]. Однако опасность разделения модерностей на европейские и неевропейские не является пагубной для концепции множественных модерностей. В этом плане российско-советский пример особенно показателен, поскольку Россию с достаточным основанием можно назвать одновременно принадлежащей и не принадлежащей к Европе. Последовательной реакцией на указанную Купером опасность противопоставления европейской модерности всем альтернативным вариантам было бы согласие, что действительно нет смысла смешивать все исторически развивавшиеся в Европе тенденции в единую европейскую модель, обособленную от остального мира.
|
Однако предостережение Купера говорит о риске приписывания всех особенностей незападных модерностей культурным или «цивилизационным» характеристикам, вместо того чтобы видеть в них часть специфики более обширного исторического плана, включающего политические, социальные и экономические аспекты. Например, нацистская модерность, если обратиться к примеру, который в 1980-е годы широко обсуждался специалистами по истории Германии и на который впоследствии ссылались также многие советологи, едва ли отделима от особенностей немецкого исторического контекста, но едва ли тождественна неопределенным представлениям о европейской модерности.
В важной дискуссии о нацистской Германии, которая предшествовала введению Эйзенштадтом понятия множественных модерностей, Петер Фрицше предпочитал использовать термин «модернизм», а не «модерность», — это общая тенденция обширной группы ученых, которой симпатизируют те, кто стремится в рамках одного понятия совместить политические и культурные явления (см., например, журнал «Modernism/modernity»). По мнению Фрицше, нацизм представлял собой «крайнюю» реакцию на экономический и политический кризис в Германии после Первой мировой войны. Отнесение его к «модернистским» феноменам
|
убедительно не потому, что национал-социализм был чем-то похож на модерные либеральные государства после Второй мировой войны, или не потому, что он освоил и успешно производил автомобили, аэропланы и другую новейшую технику, а потому, что он видел Германию одновременно как объект социальных и экономических сил индустриализации и, благодаря этим же силам, — как субъект, способный перестроить политическую жизнь. <…> Нацистов можно назвать модернистами в том отношении, что они превратили признание абсолютной нестабильности ХХ века в пространство беспощадного эксперимента [Fritzsche 1996: 1].
Ряд выдающихся ученых-советологов, в первую очередь в ответ на дискуссию вокруг Германии, использовали понятие «нелиберальной модерности», сопоставляя тоталитарные режимы межвоенного периода (обоснование концепции «нелиберальной модерности» см. в: [Weiner 2003]; о «нелиберальной, социалистической субъективности» см.: [Hellbeck 2006: 9]).
Концепция «нелиберальной модерности», однако, существенно отличается от концепции множественности модерностей в том плане, что она основана не на плюрализме, а на дуализме, на этот раз — между либеральной и «нелиберальной» версиями. Если не отрицать возможность существования множества различных моделей модерности — множества, а не одной, двух или вовсе их отсутствия, — то получается, что в случае с Россией и Советским Союзом мы имеем особый исторический тип, своеобразный и в то же время связанный с другими моделями. Иными словами, выбор между подчеркиванием индивидуального пути и универсализмом, казавшийся обязательным условием в начале споров о модерности в России, можно расценивать как ложное противопоставление.
|
Носители такой точки зрения, отказываясь от бинарной оппозиции уникальности и сопоставимости, открывают новые возможности посмотреть на то, что касается времени большой длительности (longue durée) в России. И в России до 1917 года, и в Советском Союзе следует видеть модерность, возникшую из слияния и взаимодействия, с одной стороны, не просто модерных, но откровенно антилиберальных, антибуржуазных, антикапиталистических революционных преобразований, а с другой стороны, общества, в полной мере не сталкивавшегося с либерализмом, капитализмом или буржуазией. Так как европеизация России предшествовала аналогичному явлению в большинстве неевропейских стран, такой преждевременный антибуржуазный настрой можно сравнить со сходным настроем многих неевропейских государств. Это, в свою очередь, позволяет исследователям, работающим в рамках концепции модерности, не отвергать наследие богатой историографической традиции, которая помещает особенности развития Российской империи в более широкий европейский контекст, но скорее опираться на нее.
Например, в классическом исследовании, в котором отрицалась однолинейность перехода от традиции к модерности в Российской империи, Альфред Дж. Рибер обратил внимание на «противоречия, аномалии, архаизмы и несоответствия», присущие позднеимперскому периоду. Для их описания он придумал термин «осадочное общество», где «накапливаются последовательно развивающиеся социальные формы, каждая из которых представляет собой слой, охватывающий общество в целом или большую его часть, не затрагивая прежних структур, остающихся на глубине». Важно, что он развил свою модель дальше: «В советской России, как и в царской, стояла задача насадить ценности доминирующей культуры, и более глубинные структуры общества оказались под слоем наложившихся поверх искусственных социальных и институциональных форм» [Rieber 1991: 361—362, 365].
Некоторые другие значимые классические теории, посвященные направлению исторического развития имперской России, нельзя назвать несовместимыми с более поздней концепцией множественных модерностей, поскольку они тоже строятся вокруг поздней и ускоренной модернизации старого режима, ее парадоксов и противоречий, а также вокруг временнóй неравномерности (то, что по-немецки обозначают как Ungleichzeitichkeit), свойственной процессу европеизации России. Именно разрыв между привычными для европейцев практиками и идеями и специфически русской «социоинституциональной» формой оказался в фокусе знаковой работы Марка Раева о регулярном полицейском государстве [Raeff 1975; Раев 2000]; см. также: [Raeff 1983]. Мартин Малиа, в свою очередь, писал о восточно-западном «культурном градиенте», с учетом которого Россия пережила эквивалент 1848 года лишь в 1905 году. За отсылками Малиа к несинхронности процессов стоит, однако, более сложное истолкование: «Политический курс, порожденный отсталостью России, представляет собой, таким образом, постоянное сжатие или сворачивание — и поэтому постоянную радикализацию — этапов модерного движения к демократии» [Malia 1994: 65]. Примечательно, что Малиа писал об «особом пути каждой нации в направлении, заданном восточно-западным культурным градиентом, разновидностях Sonderwege от Атлантики до Урала» [Malia 1999: 103]. На самом деле использование немецкого понятия Sonderweg, или «особый путь» (во множественном числе — Sonderwege, или «особые пути»), предвосхитило концепцию множественных модерностей.
Последовательным критиком понятия множественных модерностей, предложенного Эйзенштадтом, в 2013 году выступил немецкий историк Штефан Плаггенборг. Назвав почти полное «замалчивание» Восточной Европы и особенно советского коммунизма в рамках социологической теории модерности весьма красноречивым, Плаггенборг, однако, отверг концепцию Эйзенштадта как «тривиальную» и «излишне наукообразную» (хотя в действительности эта социологическая теория открыто называла коммунизм модерной формой). По мнению Плаггенборга, в концепции множественных модерностей нет глубины, поэтому она не выдерживает груза терминологических проблем. Так, в одном месте он выдвигает достаточно сильный аргумент, указывая, что она требует распознавания многих «деревьев», которые вместе с тем в совокупности не образуют определенного «леса». Это замечание относится к попытке удержать равновесие между общемировым и национальным, поддающимся сравнению и индивидуальным, которую предполагает любая теория альтернативных модерностей. Безусловно, понятие множественных модерностей несопоставимо с единичным, конкретным определением модерного — т.е. с единообразным «лесом». Верно и то, что сама в себе и по себе множественность не дает теоретического объяснения значению модерности. Плаггенборг не предлагает решения затронутой им проблемы. Вместо этого он прибегает к тому, что для историков весьма условно можно назвать ответом, — к требованию перевести дискуссию о модерности в исторические категории [Plaggenborg 2013: 71].
Тем не менее Плаггенборг точно обозначил дилемму. Если попросту считать все частные случаи формами альтернативной модерности, наши доводы представляют собой всего-навсего тавтологию; чтобы иметь какое-то значение в контексте «альтернативной модерности», эти частные случаи должны сами по себе составлять часть чего-то по определению модерного, а это значит, что в этой исторической конъюнктуре есть общее представление или согласие относительно того, что следует называть модерным. На мой взгляд, ответить на это возражение нельзя, просто ссылаясь на концепцию множественных модерностей и утверждая лишь, что существует множество разновидностей модерного. Однако набор возможных контраргументов можно найти в теории переплетенных модерностей, о которой будет сказано ниже и с точки зрения которой различные ответвления модерности, западные и незападные, переплетаются поверх национальных различий.
Подобным же образом другое возражение против концепции альтернативных модерностей, выдвинутое Купером, относится к разграничению между модерностью как «положением» и модерностью как «представлением». По мнению Купера, ученые «не должны пытаться сколько-то улучшить определение, чтобы внести бóльшую ясность в разговор о модерности». Вместо этого он предлагает: «Им лучше прислушаться к тому, что говорится в мире. Если они слышат о модерности, им следует задаться вопросом, как это понятие используется и почему; в противном случае сведение политического дискурса к модерному, антимодерному или постмодерному, к “их” или “нашему” варианту модерности скорее исказит, чем прояснит, общую картину» [Cooper 2005: 114—15]. Трудно оспорить важность исторического прослеживания развития концепции. В случае с Россией и Советским Союзом встретить такие термины, как «модерный» и «модерность», разумеется, было нельзя. В СССР следующим историческим этапом считался «социализм», и то, что стояло за этим словом, едва ли могло избежать внимания. Некоторые из оттенков смысла «модерности» передаются словами «современный» и «современность», широко распространены также представления об отсталости и прогрессе. В менявшихся с течением времени нюансах восприятия нет недостатка. Но даже если невозможно обойтись без истории ключевых понятий и изучения исторически меняющегося сознания, можно ли ограничить историков терминологией их собственной науки?
Представление об «альтернативной» советской модерности, часто возникающее в дискуссиях советологов, во многом сопоставимо с концепцией множественных модерностей Эйзенштадта. У него есть несколько теоретических преимуществ. Во-первых, в нем уделяется внимание как чертам сходства с другими странами, так и особенностям индивидуального исторического пути. Во-вторых, оно позволяет говорить о некоторых элементах, сохраняющихся после переломных периодов, например 1917 года, не сводя их к однолинейным теориям преемственности. В-третьих, очевидно, что в своих собственных глазах, а равно и в глазах других, советский коммунизм представлял собой не что иное, как альтернативный вызов «другому», на которого он ориентировался, — капитализму, а советская модель многими воспринималась как кратчайший путь к модернизации, который поможет обогнать передовые капиталистические государства.
Понятие несостоявшейся модерности применительно к СССР тесно связано с пониманием советской системы как альтернативной модерной формы. Произошедший в 1991 году распад Советского Союза, возможно, не маячил на горизонте советской послевоенной истории подобно тому, как над позднеимперским периодом давно уже нависал 1917 год, однако в ряде научных работ поднимаются те же вопросы: на чем так долго держалась эта система и насколько мы можем задним числом проследить симптомы распада государства [Bittner 2013]? Однако англоязычных исследователей советская модерность как теоретическая проблема волновала в связи не столько с постсталинским периодом, сколько со временем до 1953 года. В ряде ключевых трудов, посвященных постсталинской эпохе, вопрос советской модерности не затрагивается вовсе или же она принимается как данность — возможно, в силу того, что СССР в то время был высокоразвитой промышленной и урбанизированной ядерной супердержавой, служившей ориентиром для многих развивающихся стран[5]. Однако если стремительно расширяющая поле деятельности историография СССР послевоенного периода всерьез займется 1991 годом, сторонникам такой точки зрения также придется столкнуться с этой проблемой.
Неудачу советской модерности широко обсуждал Коткин в «Новых временах» [Kotkin 2001], в итоге вернувшись к «межвоенной обстановке», которая была основной темой статьи. Коткин утверждал, что произошедшее после войны при Сталине возвращение к довоенному порядку заметно отбросило Советский Союз назад, поскольку послевоенная модерность представляла собой уже совершенно новую стадию развития. Иными словами, как уже было сказано, Коткин разрабатывал теорию, согласно которой модерность в международном контексте обладает разными признаками в различные эпохи и восстановление советской экономики после 1945 года в особенности способствовало тому, что государство замкнулось в рамках довоенной модели.
Дьёрдь Петери в работе, посвященной обществу потребления, явно ссылается на провал альтернативной коммунистической, или государственной социалистической, модерности как в СССР, так и в Центральной и Восточной Европе. Представление о том, что товары широкого потребления послужат фундаментом образа жизни, совместимого с коллективизмом, культурой и социализмом, а не просто подражания Западу, было особенно распространено в 1950-е и начале 1960-х годов и в СССР, и в коммунистических странах Европы. Петери указывает на попытку Хрущева сделать автомобили частью социалистической идеологии потребления, продвигая коллективное пользование автомобилем как приоритетное по сравнению с частной собственностью. Подробно приведенные им архивные документы свидетельствуют о несостоятельности этого проекта: в Венгрии отдельные чиновники, члены коммунистической партии, вскоре отвергли практику коллективного пользования, а на деле присвоили автомобили в личных целях, разрушив, таким образом, коллективистский план задолго до того, как от него официально отказались в Венгрии после введения нового экономического курса ([Péteri 2011], особенно глава 3; см. также: [Péteri 2009]). В более общем плане Петери утверждает, что главным образом давнее пристрастие чиновничьей элиты к западным товарам и роскоши способствовало распространению идеологии потребления, наделив ее социальным и символическим смыслом. Это перечеркнуло само понятие альтернативной социалистической модерности, непосредственно подготовляя перевороты 1989 и 1991 годов.
В данном случае понятие несостоявшейся модерности явно связано с коммунистической идеологией и ее претензиями на создание лучшей альтернативы капитализму. Однако в более широком смысле несостоявшаяся модерность подразумевает несостоятельность системы в целом, а не только идеологии. Поэтому вопрос о «несостоявшейся» советской модерности должен повлечь за собой и другой вопрос: означает ли смена режима неудачу всей системы альтернативной модерности? Или, возможно, другие формы более широко понимаемой российско-советской модерности, сохранившиеся после 1917 года, пережили также и 1991-й? В этом отношении очень уместным представляется спросить (и это вновь возвращает нас к спорам об «отсутствии» или «универсальных чертах» советской модерности): а была ли модерность вообще когда-либо достигнута полностью?
Бьёрн Виттрок, политолог и историк наук о человеке, утверждает, что модерность никогда не осуществляется в полную меру своего масштаба и потенциала. Поэтому он развивает концепцию «долговых обязательств», предполагающую, что установки модерности должны пересматриваться и обосновываться, по мере того как расширяется их институциональный охват [Wittrock 2002: 36]. Не означает ли 1991 год скорее то, что советская модерность оказалась неспособной переосмыслить себя в достаточной степени и с достаточной скоростью, чем что она просто потерпела «неудачу» во всех отношениях? Один из ответов на этот вопрос может дать теория переплетенных модерностей.