Долго я боролся с лошадью, она плыла, поворачивала морду, скалила зубы, стремясь меня укусить. А я подбадривал себя, все повторяя:
— Сережка, смелее! Сережка, смелее!
Я совсем обессилел. Нога моя освободилась от стремени. Я выпустил гриву лошади, меня понесло течением, и я понял, что тону. Последняя моя мысль была: какая вокруг красота, а я погибаю. И тут я неожиданно встал на ноги. Вода мне доходила до пояса. Потихоньку я побрел к берегу, сел совершенно обессилевший, не мог раздеться и снять сапоги, чтобы выжать и вылить воду. Я отдышался, кое-как привел себя в порядок и, мокрый, потихоньку зашагал домой.
А лошадь, увлекаемая течением, поплыла, поплыла наискось реки, она выбралась далеко на другом берегу и стала там мирно пастись. Только на следующий день за нею поехали на лодке и переправили вплавь на нашу сторону.
Так еще раз за свою богатую событиями жизнь я уцелел, честное слово, спасся чудом.
Строительство роликового лотка началось. Лебедев выделил в мое распоряжение десять человек спецпереселенцев — молодец к молодцу, во главе с бойким бригадиром Сметанниковым. Ему как исполнителю обещали: когда деревья помчатся по роликам, в награду подарят свободу.
Погрузили на лодку сколько-то готовых роликов, переправились на ту сторону. С двумя рабочими я пошел расставлять вешки; с помощью веревки по всей трассе через каждые десять метров мы забивали колышки с номерами; рабочие расчищали лощину от кустов, валили лес для боковых лежней и для шпал, тесали бревна. Веселый перестук топоров нарушал тишину нетронутой тайги…
Каждое утро на большой лодке мы переправлялись через реку, каждый вечер возвращались. Я выписывал рабочим особой щедрости паек — по килограмму хлеба каждому. Все были довольны, старались усердно. Так продолжалось несколько дней. Я написал Мешалкину, чтобы приезжал посмотреть, как завертятся ролики на нижнем опытном участке трассы.
|
Мы положили на шпалы отесанные боковые лежни, соединили их концы одни с другими в полдерева — получились деревянные рельсы. Через определенные расстояния выдолбили в них гнезда для концов роликов, густо смазали гнезда дегтем, вложили в них ролики. Я подтолкнул один из них рукой. Нет, он не завертелся. Положили бревно сразу на несколько роликов. Я легонько подтолкнул комель — бревно и не шелохнулось. Сметанников изо всей силы пнул сапогом — бревно оставалось неподвижным. Накинули веревку на передний конец бревна, потянули. Ролики словно нехотя и со скрипом завертелись, бревно медленно поползло вперед.
Но ведь уклон на этой нижней части лощины более крут, выше лощина отложе. Неужели каждое бревно протаскивать веревками? Ведь по идее Мешалкина ролики под тяжестью бревна сами должны вертеться, а они, упрямцы, застыли неподвижно. Подбавили в гнезда дегтю — ролики не вертелись.
От ужаса у меня захватило дыхание. Неужели идея Мешалкина лопнула как мыльный пузырь? А в леспромхозе верили, что ролики завертятся и бревна сами по ним покатятся. И в деле вывозки леса произойдет подлинная революция. И родители мне писали, что мой брат Владимир очень заинтересовался изобретением, велел мне передать, чтобы я старался, и дело пойдет…
Тут я заметил комсорга нашего участка. Всего комсомольцев среди вольнонаемных числилось человек десять, ему решительно нечего было делать, и он постоянно ходил охотиться. Сейчас, стоя с ружьем за плечами, он пристально наблюдал за нашими стараниями, потом, ничего не сказав, удалился.
|
Мы протащили по роликам второе бревно, оно едва поворачивалось. Неужели все провалилось? А я-то мечтал, что Мешалкин со своего лаврового венка и мне уделит несколько листочков! Пора было возвращаться домой. Переправлялись молча. Сметанников осунулся. Он понимал, что его надежды на освобождение рухнули.
Вечером я завалился спать на своем чердаке, ничего не сказав Лебедеву. Внизу послышался голос комсорга. Явно волнуясь, он рассказывал о неудаче опыта с лотком.
— Техник — и не мог рассчитать! — негодовал он. — Ведь это прямое вредительство!
— Подожди, подожди, — успокаивал его Лебедев. — Не сразу изобретение удается. Приедет Мешалкин, и все разъяснится.
Комсорг ушел, а я в ужасе застыл. Ведь и впрямь меня могут счесть за вредителя…
На следующий день мы переправились на ту сторону. Чем занять рабочих? Опять продолжать прокатывать бревна по неподвижным роликам с помощью веревок было бессмысленно. Я послал их в лес заготавливать будущие лежни.
Неожиданно появились Мешалкин с Лебедевым и комсоргом. При них рабочие снова потянули бревна по роликам. Мешалкин приказал протащить еще бревно, другое, третье, потом коротко бросил:
— Строительство закрывается.
Я шепнул Сметанникову, чтобы собирал инструмент, больше сюда не приедем, а сам сел в лодку Лебедева. Он и комсорг молча гребли, Мешалкин и я мрачно молчали. Когда переправились, Мешалкин только мне и сказал, чтобы я подсчитал, во сколько рублей обошлось строительство, и окончательный итог прислал бы ему.
|
Я его спросил, какую он мне теперь поручит работу. Он отмахнулся, сказал, чтобы я ждал его распоряжений. Конечно, он тяжело переживал неудачу и ему было не до меня.
В бухгалтерии мне вручили подписанные мною наряды. Я защелкал на счетах. Вышло шесть тысяч с чем-то рублей.
"Столько денег ухлопал впустую! Конечно, любой начальник сочтет меня вредителем, — рассуждал я сам с собой, лежа на чердаке. — Мешалкин — молодой специалист, к тому же член партии, его ценят, его уважают. Он отвертится, еще, чего доброго, на меня свалит вину. Приедет следователь ГПУ, начнет меня допрашивать".
И тут-я вспомнил, что на дне моего чемодана спрятаны листки бумаги черновики первых глав моей повести «Подлец». Да ведь при обыске их обнаружат, прочтут, а там Бог знает что наворочено.
Я встал на рассвете, когда все еще спали, спрятал пачку за пазуху, потихоньку спустился с чердака, зашагал в тайгу, выбрал полянку, оглянулся, зажег спичку и уничтожил свое сокровище. Вернулся, вновь залег на чердаке.
Я остро переживал неудачу, и не только из-за угрозы кары. Мое самолюбие было жестоко уязвлено, я понимал: даже если следствие не поднимется, оскандалился на весь леспромхоз. Следующие дни я почти не спускался с чердака, сказавшись больным.
И тут произошел один эпизод, который меня напугал до полусмерти.
Однажды вечером сквозь щели потолочин я услышал оживленный разговор, узнал голос начальника Шодровского участка и понял, что он и Лебедев выпивают. Они разговаривали о том о сем, и вдруг гость спросил о роликовом лотке, хозяин рассказал о неудаче, и тут шодровец сказал:
— Ничего нет удивительного, что князь Голицын оказался вредителем.
Вообще до сих пор никто меня о моем княжестве не спрашивал. Моя фамилия была достаточно известна в бывшей помещичьей европейской России, там я не мог скрывать, кем был в годы своего раннего детства. А в Сибири о помещиках никогда не слыхивали, тут даже слово «барин» было неизвестно. Лебедев спросил шодровского начальника:
— Что же он, татарин, что ли?
— Сказал, татарин! — отвечал тот. — Он царский родственник.
Наверное, Лебедев ничего не понял. Они чокнулись и перешли на другую тему беседы.
"Вот как, царский родственник!" — говорил я самому себе холодея от ужаса. Никогда, ни в прошлом, ни в будущем, никто не обвинял меня в подобном "преступлении".[40]Черт знает что!
Наверное, в тот вечер оба начальника сильно подвыпили, и Лебедев позабыл о том разговоре. Не видя меня в течение нескольких дней, он забеспокоился, поднялся на чердак, похлопал меня по плечу, сказал, чтобы я не шибко переживал, и прислал фельдшера. Тот подтвердил мои хвори.
Мне думается, что для Лебедева недавнее разоблачение профорга Кузьмина было более волнующим происшествием, нежели неудача роликового лотка. Да и привыкли в нашей стране, что деньги улетают в трубу. Уплыли же в океан сотни тысяч кубометров заготовленного леса…
Неожиданно нагрянула еще более страшная беда, все позабыли думать и об уплывшем лесе, и о роликовом лотке, и о бедняге Кузьмине.
В свое время лошади остались без овса, подросла травка на пойменных лугах, и они стали поправляться. А вот что произошло. Посланные за мукой вернулись на пустых лодках. Им сказали — муки нет и в ближайшее время не ждите. Так все вольнонаемные, все спецпереселенцы и мы, начальство, остались без хлеба. В столовке варили баланду из селедочных голов и из щавеля.
Все работы встали. Никто не вышел с топорами и пилами. И никто не уговаривал и не заставлял идти. Вдоль берега Мрас-су расставились с удочками мальчишки и взрослые — мужчины, женщины, даже старухи. Попадалось ли им что — не знаю. Другие голодающие ходили в тайгу, там на полянках, на вырубках рвали колбу — род дикого чеснока с мягким и терпким стеблем, с маленькой луковкой, выкапывали еще какие-то растения с мелкими мучнистыми клубеньками на корнях, варили крапивные и щавелевые щи. И я ходил в тайгу пастись.
Мне пришла посылка из Москвы — две черно-золотые баночки торгсиновских шпрот. Я их съел втихомолку и тут же написал письмо. "Пожалуйста, пришлите сухари". Но столь красноречивое мое послание родители не получили. Второй посылки я не дождался. Они даже не подозревали о моем состоянии, видно, письмо было прочитано на почте, сочтено предосудительным и брошено в печку.
В столовой не кормили даже баландой. Жена Лебедева и жена Маслова что-то варили из своих личных запасов. Один день и другой я ничего не ел, на третий спустился с чердака и увидел девочку Лебедевых. Она сидела за столом и сосала пышку. Раньше я с ней иногда играл. Она доверчиво села ко мне на колени, и я ей стал рисовать на куске обоев, сумел ее увлечь, и она отложила пышку. Я цоп — и спрятал вожделенную добычу в карман. Не сразу спустил девочку на пол и съел смешанную с ее соплями добычу. "Девочка — дочка начальника", — оправдывал я свой поступок…
Я продолжал голодать, все лежал на чердаке, спускался лишь за нуждой и тогда жадно пил воду. Меня охватила полная апатия. Я лежал, равнодушный ко всему на свете, думал и не думал… Теперь я понимаю, что у меня началась дистрофия, та самая, которая погубила десятки миллионов заключенных.
Всех вольнонаемных Мзасского лесоучастка отправили на зачистку речных берегов от застрявших по отмелям бревен. Их там кормили. А спецпереселенцев просто бросили на произвол судьбы. Каждый день умирали дети, умирали старики, умирали они сами. Каждый день на лодках переправляли мертвых через реку на кладбище.
Я все лежал, думал. В окошко я видел голубую Мрас-су и горы в зелени лесов. И я повторял самому себе те же слова, как тогда тонул: "Какая красота вокруг, а я умираю…"
Однажды Лебедев поднялся ко мне и сказал:
— Сережа, едет лодка в Мыски, давай собирайся в больницу.
Так я попал на койку в палату, где лежало несколько человек таких же дистрофиков, как и я. Врачу я пожаловался на боли в животе, он прописал какие-то лекарства. Кормили нас жидким супом из крупы, давали по кусочку хлеба. А через неделю нам объявили, что продукты кончились, расходитесь, куда хотите. В больнице оставались лишь самые немощные.
Вышел я со своим чемоданом. Куда идти? На Мзасском участке мне делать было нечего, побрел на базар, увидел почти пустые прилавки, купил баснословно дорого пышку и тут же ее съел. Неожиданно мне подвезло: между прилавками расхаживал наш бухгалтер. Он плыл на лодке в леспромхоз Балбынь и захватил меня с собой.
Мешалкин мне обрадовался и поручил составлять какие-то длинные, со многими цифрами ведомости. Писал я их на оборотной стороне рулонов обоев. Оказывается, бюрократы могут обойтись и без бумаги. Питался я в специальной итээровской столовой, постепенно отъедался, и силы возвращались в мой организм.
Мешалкин уезжал в отпуск куда-то под Москву. Он предложил мне доставить письмо моим родным. Я был очень тронут такой любезностью с его стороны и вручил ему письмо с адресом моей сестры Сони.
Много позднее я узнал, что то была не столько любезность со стороны Мешалкина, сколько настоящая проверка моей благонадежности. Соня усадила его пить чай, а он прямо спросил ее, не лишенец ли я. Она достаточно красноречиво рассказала ему о всей моей предыдущей трудовой деятельности и, кажется, сумела его убедить.
Я потом понял, почему Мешалкин стал меня подозревать в каких-то грехах. Когда я регистрировался в райвоенкомате, то записали место моего рождения село Бучалки Епифанского уезда Тульской губернии. Из военкомата пошла одна бумажка, из Епифани пошла ответная. Что там было написано — не знаю. Очевидно, в той бумажке написали, что моя личность толком им неизвестна, однако добавили, что я княжеский сынок. В леспромхозе впервые проснулась бдительность. Кто же я такой? Вроде татарина, что ли? После разведки Мешалкина, кажется, успокоились.
А тут сразу о троих допризывниках приползли ябеды, что они кулацкие сыновья и их место в лагерях спецпереселенцев. Бедняг посадили и куда-то отправили. Наверное, их разоблачение взволновало начальство леспромхоза куда больше, нежели личность техника, провалившего строительство роликового лотка.
Наступил день призыва в армию. Собралось нас в Мысковском клубе человек полсотни. Военком с одной шпалой в петлицах начал говорить речь, славословил величайшего и мудрейшего. И тут на сцену вскочил какой-то главнюк, явно взволнованный, прервал военкома и, тряся обоими кулаками, начал, нет, не говорить, а вопить:
— Я зашел в нужник, а там на стене мелом:
Товарищ Ворошилов, война ведь на носу,
А конная Буденного пошла на колбасу!
Весь зал грохнул от хохота.
— А-а-а! — завопил главнюк. — Вы смеетесь! Вы все — классовые враги!
И тотчас же стало так тихо, словно выключили радио…
Комиссия медицинская меня признала вполне здоровым, и я в костюме Адама предстал перед столом комиссии призывной. Среди ее членов, как и год назад, оказались две миловидные комсомолки-активистки, которые во время последующего допроса то скромно опускали глазки, то искоса взглядывали на меня.
Да, это был настоящий допрос. Сидевший посреди бравый солидный мужчина, скорее всего бывший красный партизан, грозно спросил меня:
— Ну, начистоту! Кто твой отец?
Я был готов к этому, за последние годы мучительному вопросу. Я понимал — скрывать невозможно, и забубнил заученные слова: да, мой отец был бывшим князем, но никакой собственности никогда не имел. Да, он служил до революции и работал с первых дней Октября в советских учреждениях. Да, он был лишен избирательных прав, но подал заявление и надеется, что его восстановят. Сейчас он занимается переводами с иностранных языков. О своей матери я сказал, что она всю жизнь была домашней хозяйкой.
И тут председатель мне задал совершенно неожиданный вопрос:
— А художник Голицын тебе не родственник?
— Да, он мой старший брат! — Я обрадовался, стал рассказывать, как Владимир служил на Севере во флоте, как потом иллюстрировал журналы и книги…
Председатель просиял. Он вспомнил о журнале "Всемирный следопыт", о прославленных тогда рассказах про Боченкина и Хвоща, возможно, он еще что-то хотел добавить о моем брате, но опомнился, оглянул членов комиссии и сказал:
— Считаю, что его во вневойсковики.
Поставили на моем военном билете печать и штамп, и я пошел одеваться…
До самой войны меня ни на какие сборы не призывали, я числился рядовым необученным.
Могу сказать: в течение моей жизни благодаря различным чудесным совпадениям мне поразительно везло. А если бы председатель комиссии не читал "Всемирный следопыт"? Загремел бы я в тылоополченцы и запрятали меня за колючую проволоку, как тех троих разоблаченных сыновей кулаков…
Я вернулся в Балбынь и снова засел за длинные полотнища ведомостей. Изредка я с улыбкой переговаривался с двумя девушками-сослуживицами, а в обеденный перерыв ходил в столовую ИТР.
Однажды одна из девушек подбежала ко мне со словами:
— Срочно в отдел кадров!
Этот опасный для меня отдел помещался в клубе рядом с комнатой еще более опасного отдела — секретного. В обоих было всего по одному сотруднику. Я шел медленно, шаркая сапогами, вошел за страшную дверь. Кадровик молча указал мне на табуретку.
— Мы тут просматривали вашу анкету, — начал он и замолчал.
Я едва сдерживал дрожь в коленях.
— Мы тут просматривали вашу анкету, — повторил он, — и выяснили, что вы окончили школу-девятилетку с техническим уклоном. У нас открываются курсы десятников. Взялись бы вы преподавать русский язык и математику? Получите дополнительную зарплату.
Я, конечно, с облегчением и с радостью согласился. И сразу колени мои сдвинулись вместе. Какой же я был тогда пугливый!..
Уже после войны не однажды знакомые учителя мне говорили, что у меня нет никаких педагогических способностей. А тогда мне довелось стать преподавателем в условиях, которые в нынешнее время называют "экстремальными".
Не было учебников, не было тетрадей, даже обои мне отказались выдать. В свободной благодаря каникулам школе в классе сидело человек двадцать парней за партами, а я стоял у классной доски с мелом в руках.
Ребята были вольнонаемные, некоторых я знал по Мзасскому лесоучастку. Они смотрели на меня с вниманием и доверием, им наверняка очень хотелось стать десятниками, чтобы вместо топоров и пил держать в руках палочки метры, уметь пользоваться таблицами подсчета кубометров и вычислять проценты выполнения планов.
Никаких инструкций и программ не было, но я понимал, какую пользу могу принести этим не шибко грамотным симпатичным паренькам. Нет, задачи вроде "некто купил два метра ситца…" и т. д. не годятся. Надо брать примеры из жизни, им знакомой. Я писал на доске: "Иванов вывез столько-то кубометров леса, Сидоров — столько-то. На сколько процентов Иванов перевыполнил норму, а Сидоров недовыполнил?" Надо сказать, что и тот и другой сидели тут же за партами. А вот пример из грамматики — при общем хохоте я писал: "Иванов скоро женится, а Сидоров пока не собирается жениться".
Уроки проходили не только интересно, но и весело. Увы, через две недели курсы закрылись. Какое-то количество леса, застрявшего по берегам рек, удалось сплавить в Кузнецк, бревна предстояло выловить из воды и сложить в штабели. Как не хотелось моим ученикам отправляться на эти работы! Им обещали: выполните задание — вернетесь на курсы! Но их обманули, и моя педагогическая деятельность с тех пор не возобновлялась…
Я получил весьма красноречивое длинное письмо от родителей. Они подробно описывали неожиданную для меня свадьбу моей самой младшей сестры Кати с Валерием Перцовым. Он был моим другом еще на Литературных курсах, именно я ввел его в нашу семью. Я уже писал, что он подружился с моим братом Владимиром, что он пытался ухаживать за моей сестрой Машей, но, не получая взаимности, перенес свое влечение на восемнадцатилетнюю Катю.
Благодетельница многих семей Моина Абамелек-Лазарева расщедрилась и вместо ежемесячных десяти долларов прислала целых сто. Свадьбу устроили по тем временам роскошную. Венчались в церкви ближайшего к Дмитрову села Подлипечья. Гостей позвали много. Катя в белой фате, как писали родители, была прелестна. А мне так и не пришлось быть шафером в четырнадцатый раз.
А другая новость в родительском письме казалась и вовсе невероятной. Вышло постановление партии и правительства о новой стройке: между Волгой и Москвой будет проведен канал и пройдет он не более не менее, как через Дмитров. К письму была приложена вырезка из газеты, что требуются инженеры и техники всех специальностей. Родители писали, что нечего мне томиться вдали от отчего дома, чтобы я немедленно увольнялся и приезжал к ним.
Я рассказал о будущем грандиозном строительстве Мешалкину и намекнул, как бы хотел там работать. Он мне отвечал, что у меня договор подписан на год работы здесь. В будущем январе срок договора закончится, тогда, возможно, меня уволят.
Меня направили на Абашевский лесоучасток. Запомнилось дивной красоты путешествие на лодке, сперва вниз по Мрас-су, потом по Томи. Стояла осень, и подступавшие к берегам горы были и желтые, и оранжевые, и красные, с темными пятнами кедров, пихт, елей и сосен. В старинном русском селе Абашеве высилась недавно закрытая и превращенная в склад церковь, по обоим склонам малой речки Абашевки стояли добротные дома, в одном из них, бывшем кулацком, размещалась контора лесоучастка. Выше по течению речки через каждые десять километров один за другим располагались три поселка — лесозаготовительные пункты. Лишь начальство там было вольнонаемное, остальные жители являлись спецпереселенцами.
Не хочу повторяться, поэтому рассказывать о тамошней жизни не буду. Я увидел такие же длинные бараки с двухэтажными нарами и услышал о такой же горькой доле ни в чем не повинных несчастных и трудолюбивых людей.
Я наслышался много страшных рассказов о тамошнем летнем голоде, о том, как умирали взрослые и дети, а с осени понавезли муку и продовольствие, задымились трубы столовок, и люди пошли с топорами и пилами в тайгу.
Позднее я записал свои впечатления о жизни абашевских спецпереселенцев, только один случай взял из моего пребывания на Мзасском участке — это как я украл у девочки пышку, все остальные были посвящены Абашеву, в последнем рассказе описывалось, как прорвало на Томи заграждения и весь заготовленный лес устремился к океану. Назвал я всю серию — "Тайга".
Моя покойная мать сумела уберечь крамольную тетрадку и вручила ее мне, когда я вернулся с войны. Не знаю, будут ли эти рассказы когда-либо опубликованы. Я показывал их одному писателю, он прочел и сказал: чересчур мрачный натурализм…
На одном из абашевских лесопунктов мне поручили строить ледяную дорогу для вывозки леса. Вешками и колышками я наметил трассу вдоль ручейка. Рабочие расчищали просеку, рубили кусты и деревья, срезали неровности. Ждали морозов и снега, чтобы начать поливать будущую ледяную дорогу.
По чертежам из пособия по лесоразработкам был сколочен и смонтирован на санях длинный и высокий ящик с двумя дырками внизу и сзади, заткнутыми втулками. Ударят морозы, лошадка повезет сани с ящиком, наполненным водой, выедет на дорогу, возчик вышибет втулки, лошадка поплетется, и вода польется на колеи.
Так предполагалось. А на самом деле за весь декабрь как нарочно морозы едва спускались до минус 2–3°. Подливали дорогу по ночам из трех ящиков. А дорога оставалась рыхлой, открывать по ней движение было нельзя. По ее сторонам скопились многие штабели леса.
Пунктовый десятник на меня нажимал, на него нажимали сверху: "Давай-давай вывози, давай план выполняй!" Приезжало начальство. Все понимали: открывать движение нельзя, дорога через три дня рухнет. По ночам я бегал от одного поливальщика к другому, пешней замерял толщину льда.
Только перед самым Новым годом наконец грянули сильные морозы. За три дня слой льда на дороге вырос до 20 сантиметров. И поехали вереницей грандиозные возы — сразу за хвостом лошади сани, у концов бревен — подсанки. Зрелище было впечатляющее: одна лошадка, а везет такую махину. Каждую ночь выезжало на ледяную дорогу трое саней с ящиками и поливали ее, поливали. А я бегал от одного поливальщика к другому. План вывозки леса был перевыполнен…
Спал я по утрам до обеда на полу в комнате, которую занимал десятник Росанов с женой и четырьмя маленькими детьми. Они забирались на меня, не давали спать, но я терпел.
Возможно, мой читатель не забыл мой рассказ в начале этой главы о бумажке с грифом "сов. секретно", которую я ухитрился прочитать в кабинете директора леспромхоза. Первый секретарь обкома Эйхе предлагал сокращать многосемейных.
В течение последующих месяцев я несколько раз слышал красноречивые рассказы, как безжалостно выгоняли с работы тех, у кого было много детей. И родители метались по городам Сибири, забирались на дальний Север, на глухие золотые прииски в надежде где-то устроиться.
Десятник Росанов был одним из таких сокращенных. Раньше он служил милиционером в Кузнецке, жил в достатке, занимал просторную комнату с мебелью, был счастлив с женой и детьми, наверное, числился хорошим, расторопным служакой, тащил и не пущал, ловил уголовников и людей ни в чем не повинных. И вдруг на него и на пять других многосемейных милиционеров нагрянула беда — их уволили. У Росанова был шурин в леспромхозе, он помог ему устроиться в Абашеве…
Читатель, наверное, удивляется: почему я, живя в Горной Шории, ничего не рассказываю о коренном населении — о шорцах, упомянул о них в начале главы, и все. Да, я с ними почти не соприкасался, проезжал или проплывал мимо их малых улусов — селений, расположенных вдоль рек, а в избушки к ним не заходил. Слышал об их гостеприимстве, встречал их, охотников и рыболовов, зимой на лыжах, летом в долбленых челноках. Были они меткие стрелки, экономя дробь, стреляли в белок и бурундуков одной дробинкой в глаз. Они охотились, сбывали шкуры в фактории, называемые «интегралами», там получали продукты и промтовары. Но явились лесозаготовители, всех ценных зверей распугали, соболей почти не осталось. Приходилось шорцам забираться далеко в тайгу, жить им становилось все труднее…
Ледяная дорога, поливаемая каждую ночь, настолько окрепла, что я мог ее сдать по акту и уехать в Балбынь в начале января 1933 года.
В леспромхозе я застал комиссию партийного контроля, проверявшую работы: почему не выполнен план лесозаготовок, почему в конторе леспромхоза так много служащих? Я сообразил — самое время увольняться и подал заявление.
Директор наложил резолюцию — «Рассчитать». А в леспромхозе существовал любопытный порядок выдачи зарплаты: не по ведомостям два раза в месяц, а каждый служащий время от времени приходил в бухгалтерию и выпрашивал там какую-то сумму. А я клянчил редко. Так в мою пользу набежала сумма весьма солидная, да еще мне начислили за преподавание на курсах.
Директор леспромхоза уехал в Новосибирск оправдываться, почему план не выполняется, за него остался Мешалкин. Я сидел в его кабинете, что-то подсчитывал, когда туда явился председатель контрольной комиссии с готовым актом.
Он прочел вслух. Вот, оказывается, почему плохо работают. Всюду сидят классовые враги, доверяются ответственные должности бывшим кулакам-спецпереселенцам, а также ссыльным; председатель комиссии называл фамилии: один — бывший белый офицер, другой — сын попа, третий — бывший торговец, и т. д. Они явные вредители, нарочно срывают план. Я в этот страшный список не попал, числился уволенным. Мешалкин струсил и акт подписал. Комиссия уехала. А вскоре и я, получив толстую пачку рублей, со всеми распрощался и покинул навсегда суровый край.
— Слава тебе, Господи! — мысленно я крестился, садясь со своим чемоданом в сани.
Вот еще один пример, как мне в жизни повезло. Посадили ли тех, кто упоминался в акте, не знаю, сам я благополучно улизнул…
В Кузнецке на вокзале народу толпилось тьма-тьмущая, особенно много было пассажиров с детьми — и совсем грудных младенцев, и постарше. Их родители, уволенные и выселенные из казенных квартир, забрав своих многочисленных потомков и кое-какой скарб, прибыли в Кузнецк в надежде устроиться на великой стройке, но получали отказ и теперь ехали куда глаза глядят, а кому негде было приклонить голову, оставались на вокзале.
Тогда еще существовал обычай: доставать балеты через носильщиков. Я поймал одного усатого дядьку в белом засаленном балахоне с бляхой на груди, хотел вручить ему деньги, а он сказал:
— Сперва зайдемте за эту дверку.
Там сидел военный. Хорошо мне знакомая зловещая фуражка с голубым верхом, с красным околышем лежала на столе. Гепеушник долго изучал мои документы, спросил, куда я еду, и, узнав, что до Москвы, буркнул носильщику:
— Разрешаю.
Я ждал на вокзале поезда с билетом в кармане и наблюдал, как два носильщика вылавливали в толпе подозрительных и вели их, растерянных, за ту маленькую дверку.
Уезжал я в один из самых последних дней января 1933-года. Оглушительно ревело радио, диктор передавал негодующие слова экстренного правительственного сообщения: в Берлине был подожжен рейхстаг и Гитлер захватил власть. Не думал я тогда, какое влияние на судьбу всей нашей страны и всей планеты окажет то событие. Меня больше беспокоило, как я доеду до Москвы.
Наконец был подан поезд Кузнецк — Москва. Я сел в плацкартный вагон, занял верхнее боковое место, в купе напротив сели трое мужчин и одна женщина. Ехать предстояло долго, поперек нашей многострадальной страны. Я перезнакомился с соседями. Они были служащие великой стройки, ехали через Москву куда-то в командировку. Все они наперерыв восхваляли своего начальника, друга Орджоникидзе, Франкфурта. Никто из них тогда не думал, что этому крупному руководителю оставалось жить совсем немного…
Поезд запаздывал, прибыл в Москву на Казанский вокзал в четыре утра. Мои соседи по купе отправились в комнату для транзитных пассажиров, я присоединился к ним — ждать, когда пойдут трамваи…
За тот год в Горной Шории я столько набрался впечатлений, со столькими людьми перезнакомился, столько страшных фактов запомнил, что мне хватило бы материалов не на одну эту главу, а на целую книгу.
Богоспасаемый град
Прежде чем ехать к родителям в Дмитров, я отправился к сестре Соне. Она счастливо жила в старинном особняке в Большом Левшинском переулке с мужем Виктором Мейен, со свекровью, с маленькой дочкой Катей.