Весы Фемиды и стрелы Амура 14 глава




После радостных поцелуев меня усадили пить чай. Соня мне рассказала о главной новости в нашей семье: все благополучно получили паспорта.

— Что такое паспорт? — спросил я.

— Ты не знаешь, что такое паспорт?! — удивленно воскликнула Соня.

Живя в Горной Шории, газеты я читал лишь изредка, они тут же разрывались на курево. Я и понятия не имел о новом законе.

Но прежде чем рассказывать о богоспасаемом граде Дмитрове и о паспортах, хочу остановиться на одной несомненно выдающейся личности, о ком в нашей печати была помещена прямо-таки несусветная чушь. Я говорю о Владимире Федоровиче Джунковском.[41]Сведения о нем я почерпнул из двух рукописей воспоминаний, а также от трех лиц, одним из них был писатель О. Волков.

Джунковский происходил из старинного польского шляхетского рода, после Пажеского корпуса служил в гвардии, стал свиты его величества генерал-майором, был московским губернатором при генерал-губернаторе великом князе Сергее Александровиче, то есть ведал Московской губернией, был назначен шефом жандармов. Пробыл он в этой должности недолго. За буйство в московском ресторане «Яр» по его приказу был арестован небезызвестный Григорий Распутин. Разгневанный царь сместил Джунковского, и с тех пор он жил в Москве вместе с сестрой в Большом Ржевском переулке. Один из тех, кто о нем мне рассказывал, утверждал, что он был импотентом.

В 1920 году Джунковский был арестован по крупному делу церковников, из подсудимых я ранее называл Александра Дмитриевича Самарина и Григория Алексеевича Рачинского. Тогда прокурор Крыленко для некоторых обвиняемых, в том числе и для Самарина, требовал расстрела. Суд приговорил их к различным срокам заключения, а Джунковского оправдал.

Многие удивлялись, почему бывший шеф жандармов был оправдан. Джунковский сам рассказывал, как его вызвал Дзержинский и задал ему вопрос:

— Как вы организовывали охрану царя?

Джунковский написал подробную записку и с тех пор стал консультантом сперва ВЧК, потом ОГПУ.

Вот почему он уцелел, когда поголовно сажали всех жандармских офицеров и всех рядовых жандармов. Как именно он консультировал в 20-х годах, не знаю, мои собеседники рассказывали по-разному, безусловно одно: никогда ни о ком он не давал порочащих сведений. Однажды мой отец показал мне на улице статного, с окладистой белой бородой, элегантно одетого старика и назвал Джунковского; позднее я несколько раз его встречал, такого же элегантного, шагающего с высоко поднятой головой. Он преподавал разным гражданам английский язык.

Мои собеседники да и мой отец утверждали, что именно Джунковский разработал все тщательно продуманное законодательство о паспортах 1932 года. Продолжал ли он и в дальнейшем консультировать НКВД — не знаю. Шесть лет спустя, он глубокий старик, был арестован и погиб в лагерях.

Между прочим, в изданной в 1928 году Малой советской энциклопедии о слове «паспорт» говорилось, что это полицейские меры, придуманные царским режимом, а Советское государство подобную систему всевозможных ущемлений и запретов свободных граждан не знает.

Оказывается, советские граждане очень даже узнали паспортную систему. В первое время она была введена, чтобы не пускать в Москву, в Ленинград, в Киев, в Одессу всех бежавших от коллективизации.

Каждому нашему гражданину очень хорошо известно, что такое прописка. На первых порах эти запретные меры были введены только в вышеназванных городах и городах, расположенных к ним на расстоянии ближе ста километров.

Вопросы в этой тоненькой под серой обложкой книжечке были, казалось бы, самые простые, даже обычный анкетный вопрос "социальное происхождение" отсутствовал. А вся жизнь и судьба любого человека нашей страны зависела и до сих пор зависит, что и как записано в этой книжечке.

Когда я, приехав в Дмитров, бросился в объятия своих родителей, то первые и радостные слова были:

— А мы все получили паспорта!

Скажу, что тогда многие волновались, но лишенцы были выселены еще за три года раньше, а тут в основном изгоняли тех, кто явился в Москву недавно.

 

 

Возвращаюсь на полтора года назад, еще когда моя семья жила в Хлебникове, и перейду на рассказ о богоспасаемом граде Дмитрове, который в жизни моих родителей и многих их потомков за последующие двадцать лет сыграл столь большую роль, что я просто обязан рассказать об этом старинном городе подробнее.

Почему мои родители и мой брат с семьей переехали в Дмитров?

А началось с незначительного происшествия: однажды Владимир выезжал из Москвы последним поездом и проспал нашу остановку Хлебниково. Он проснулся на какой-то станции, выскочил из вагона, узнал, что поезда на Москву до утра не будет, и лег спать на лавочку. Утром подошел поезд на Дмитров. Он слышал краем уха, что город старинный, решил его посмотреть и поехал.

Разгуливая по улицам, он восхищался. Тогда еще ни одна из одиннадцати городских церквей не была разрушена, а в просторных помещениях Борисоглебского монастыря находился богатейший краеведческий музей.

Не буду пересказывать о дмитровской старине, остановлюсь на том, о чем путеводители не упоминают. Городок тогда был совсем небольшой, с десятком двухэтажных кирпичных зданий, маленькие, в узорчатой резьбе деревянные домики, старинные и недавно построенные, тянулись вдоль улиц, вся промышленность состояла из трех мелких полукустарных предприятий, внутри древнего крепостного вала высился пятиглавый собор XVI века, тогда еще действующий, рядом были школа, зубоврачебная амбулатория, тюрьма и ряд домиков церковного приюта. По городу разъезжал единственный грузовик.

Вернулся Владимир в Хлебниково в полном восторге от Дмитрова. И как раз в эти дни только что отобрали у наших хозяев дом, и власти нам предложили выселяться. Владимир сказал: переедем в Дмитров. Ему робко возражали: от Москвы далековато. Владимир настаивал.

Живший в Хлебникове покровитель сестры Маши профессор геологии Алексей Павлович Иванов всецело одобрил идею нашего переселения, более того, он написал записку жившей в Дмитрове своей сестре, дантистке Прасковье Павловне Кесних, чтобы она помогла нам в поисках квартиры.

Искать не пришлось. Прасковья Павловна представила нашей семье три комнаты в собственном доме на углу улиц Кропоткина, бывшей Дворянской и Семенюка, бывшей Борисоглебской. Знаменитый революционер и князь приехал в 1918 году в Россию, поселился в Дмитрове и через три года там умер. А Семенюк был уроженцем Дмитровского уезда, большевиком, ныне прочно позабытым. У нас любят называть улицы в память никому неизвестных революционных деятелей.

Когда осенью 1931 года я приехал впервые в Дмитров совсем больной, истощенный тропической малярией, наши успели прочно обосноваться в новом жилище. В большой комнате с помощью шкафов была устроена перегородка, за нею спали Владимир и Елена и стоял его письменный стол. Другой стол, большой обеденный, находился в главной комнате, в двух маленьких жили трое их детей — Еленка, Мишка и Ларюшка, а также мои родители и мой дед. Тетя Саша с двумя моими младшими сестрами Машей и Катей помещались в маленькой комнате в соседнем доме.

По всем стенам были развешаны портреты предков. Гости, когда приходили, поражались ценному собранию, столь неожиданному на стенах ветхого домишки…

В Дмитровском районе такого жуткого разгула раскулачивания, как во многих областях страны, не было. В колхозы загоняли, но не очень рьяно, поэтому по селам и деревням оставалось много единоличников. За них принялись позднее, задушили налогами, и мужички волей-неволей шли в колхозы.

В Дмитрове я еще застал грандиозные воскресные базары. Съезжались сотни подвод, в изобилии и баснословно дешево продавались мясо, птица, яйца, молочные продукты, картошка, овощи. Наши могли питаться относительно сытно.

Но такое «благоденствие» показалось властям мелкобуржуазным, никак не соответствующим строительству социализма. Вышло постановление: базары запретить! Легкие кавалеристы устраивали на дорогах, ведущих к Дмитрову, засады, продукты отбирали. Базарная площадь опустела. Мужики, чтобы сбыть продукты, пробирались в город пешком и потихоньку.

Но этот разгром дмитровского базара произошел уже после моего отъезда в Горную Шорию.

 

 

Хочется в последний раз помянуть добрым словом моего деда — князя Владимира Михайловича Голицына. Я уже рассказывал о его плодотворной деятельности до революции. Теперь кое-что добавлю в назидание его многочисленным — а их более сотни — потомкам.

Когда, изгнанные из Москвы, мы поселились в Хлебникове, деда приютила его дочь, тетя Эли, жившая с мужем Владимиром Сергеевичем Трубецким и с семью детьми в Сергиевом посаде.

Переехав в Дмитров, мои родители и брат Владимир позвали деда к ним, И он, 84-летний, относительно бодрый старец, сразу занял в семье первенствующее положение. Мы почитали, его главным и по прежним заслугам, и благодаря его врожденному аристократизму. Как он держал за обедом ложку, как тасовал и раскладывал карты для пасьянса! Его тонкие, унаследованные от предков, никогда не знавшие физического труда пальцы двигались медленно. Все в семье перед ним преклонялись, никто не осмеливался с ним спорить. Небольшого роста, с белыми усами на тонком сморщенном лице, в неизменной лиловой бархатной ермолке на лысой голове, он на фоне портретов предков производил на гостей большое впечатление. Скудны были наша обеды, а ему неизменно подавались лучшие куски. На одиннадцать человек выдавалось, как и раньше, пять хлебных карточек, но никто не осмелился бы остановить деда, если он брал второй кусок хлеба.

Сын Александр Владимирович продолжал ему ежемесячно переводить из США по десять долларов (наверно, мог бы и больше). Эти доллары менялись на торгсиновские боны, на которые покупали постное масло и крупы, а также специально для деда печенье или конфеты. Каждый вечер он съедал по одной конфетке, с малыми правнуками не делился. И это принималось как должное.

Память у деда была исключительная. По вечерам, раскладывал с моим братом Владимиром пасьянсы, он неизменно рассказывал различные случаи из своей богатой событиями жизни, говорил медленно, размеренным голосом, никогда не смеялся. По утрам писал дневник, как писал всю жизнь, предварительно составляя заготовки на узких бумажных ленточках.

Незадолго до моего приезда в Дмитров он получил солидный гонорар, и вот при каких обстоятельствах: директор Литературного музея, известный революционер, сподвижник Ленина Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич приобрел у кого-то из бывших людей толстый альбом с фотографиями шестидесятых годов. А кто такие были расположенные по страницам господа и дамы — оставалось неизвестным.

Альбом в темно-синей бархатной корке был доставлен в Дмитров, и дед с увлечением принялся за работу. Он не только назвал каждого и каждую по имени, отчеству и фамилии, но и рассказал о них различные, иногда очень длинные, иногда со скабрезными подробностями истории. Только о троих он вынужден был признаться, что их не знает. Он объяснял, что они были иностранцами.

Сейчас в книгах, посвященных Пушкину, постоянно приводится фотография его жены Наталии Николаевны в старости. Сидит почтенная дама в кресле. Фотография эта была из того альбома, и разгадал ее мой дед; позднее одна старушка подтвердила его опознание.

Чтобы закончить рассказ о деде, остановлюсь на последних днях его жизни. В средине февраля 1932 года он заболел крупозным воспалением легких, болезнь протекала тяжело, врачи предупредили о вероятности конца. Я тогда как раз уезжал из Москвы надолго. Пришел к деду, лежавшему в постели, проститься. Он поцеловал меня и благословил со словами:

— Друг мой, наверное, мы больше никогда не увидимся.

Он скончался в мое отсутствие 29 февраля. В его дневнике нашли вложенную ленточку бумаги с надписью: "Сережа уезжает в Сибирь, увижу ли я его когда-нибудь?". Перенести эту запись в дневник ему не хватило сил.

Похоронили его на кладбище примыкавшего к городу села Подлипечья. Мой брат Владимир начертал на простом деревянном, выкрашенном белилами кресте надпись со словом «князь». Он жалел, что не записал и десятой доли его рассказов. Через два года кладбище без предупреждения родственников было полностью срыто под строительство, и могила деда исчезла. Вечная ему память…

 

 

Лишь один год я не был в Дмитрове. А за столь краткий срок в нем произошли огромные перемены, более того, я не очень отступлю от истины, если скажу что и в 1933-м, и в следующем 1934 году в том городе произошла подлинная революция.

Правительство утвердило дмитровский вариант трассы будущего канала Москва — Волга, и в Дмитрове расположился центр управления Гидропроекта. При каком мирном наркомате состояло это учреждение — не помню. Главным инженером стал опытный пожилой специалист Фидман. По его распоряжению и было по всем газетам напечатано то объявление-клич: "требуются, требуются", которое мои родители прислали мне в Горную Шорию.

Но я прибыл в Дмитров полгода спустя после присылки той газетной вырезки. А за эти полгода в жизни нашей страны произошло крупное событие, о котором тогда много и в самых восторженных тонах писали наши газеты: силами заключенных — рабочих, инженеров и техников — был построен Беломорско-Балтийский канал.

Тогда Ягода и другие высшие чины ОГПУ получили ордена и на радостях освободили многих строителей Беломора, а многим вдвое скостили сроки заключения. Освобожденным политическим с достаточно прозрачными намеками было предложено продолжать работать на благо Советского государства в той же системе ОГПУ — НКВД. И бывшие контрики и вредители — профессора, инженеры, духовенство, царские сановники, генералы и офицеры царской и белой армий, титулованные и нетитулованные дворяне, разные случайно попавшие за решетку молодые и пожилые интеллигенты, студенты, наконец, крестьяне и рабочие, просидевшие на Беломорканале вместо десяти лет иногда не более года, — в огромном числе появились в Дмитрове. Не было в числе освобожденных лишь тех, кого называли троцкистами.

В спешном порядке из просторных помещений Борисоглебского монастыря XVI века был выселен замечательный краеведческий музей, а на его месте обосновались многочисленные отделы нового строительства. А музей переехал в здание только что закрытого собора.

В числе освобожденных прибыли в Дмитров и некоторые наши знакомые.

Назову тех, кого я раньше упоминал. Это двоюродный брат нашей Елены Дмитрий Гудович и бывший ухажер сестры Маши Николай Дмитриевич Кучин.

Одновременно с Беломора прибыло несколько эшелонов разобранных двухэтажных жилых домов, которые начали спешно воздвигать на горе, на городском выгоне возле села Подлипечья. Любопытная подробность: в привезенных из Карелии бревнах с этих домов оказалось полным-полно клопов.

Брат Владимир, всегда общительный, неунывающий, остроумный, оказался тем притягивающим центром, к которому на гостеприимный огонек собирались на чашку чая многие и многие, и не только прежние знакомые, но и совсем новые люди, ставшие близкими друзьями брата.

Назову некоторых из них, наиболее ярких.

Александр Петрович Преклонский — зав. чертежной — бывший офицер Преображенского полка, однополчанин убитого на германской войне брата моей матери Рафаила Сергеевича Лопухина. Был он высокий, с надменным выражением обрамленного канадской бородой лица, говорил отрывисто, с большим апломбом, однажды занял у нас целый вечер: прочел вслух свое сочинение — очень скучную трагедию об Иване Грозном и о зверствах опричников; он нам признался, что видит в образе царя Сталина и его окружение. Однажды нам рассказал об одном событии, несомненно интересном для наших историков. 9 января 1905 года он командовал той самой ротой Преображенского полка, которая, согласно нынешней официальной версии, стреляла в толпу, пришедшую к Зимнему дворцу. Преклонский клялся, что он приказал солдатам стрелять не в толпу, а в кучку отдельно стоявших агитаторов.

Наверное, не только в нашей квартире он читал свою трагедию с крамольными намеками на Сталина и рассказывал о своей роли в событиях 9 января. Года через два он был арестован, а заодно арестовали через три дня после свадьбы и его зятя, также бывшего беломорца — барона Таубе. Оба они исчезли навсегда.

Сергей Сергеевич Баранов — зав. механической мастерской, ранее сидевший за вредительство, изобретатель, поэт, остроумный рассказчик, охотник. Помню его рассказ о следствии. Ему грозили расстрелом, если он не сознается, однажды повели в подвал, заставили снять пиджак, брюки, ботинки и приказали в одном белье идти не оглядываясь по каменным плитам пола. Он понял, что это расстрел, шел и думал: услышит ли звук выстрела? Когда же он дошел до конца комнаты, открылась боковая дверь, и на пороге предстал его следователь.

Позднее во время войны он работал в какой-то таинственной «шарашке», бывал у моих сестер, там я однажды его увидел — бородатого, седого, по-прежнему остроумного. Его арестовали вторично, и он исчез, говорили, что на него донесла собственная послевоенная жена, чтобы воспользоваться квартирой. И такое бывало.

Николай Лебедев сам не сидел, был сыном известного профессора-почвоведа Лебедева Александра Федоровича, осужденного за вредительство на десять лет и отправленного на строительство Беломорканала. Сын, шестнадцатилетний юноша, отправился тогда в Ленинград хлопотать у академика Вавилова и Иоффе. Вот что он мне рассказывал.

Сперва он явился на квартиру к Иоффе. Тот встретил его стоя в прихожей и сказал бедному юноше примерно так:

— К сожалению, я не знаю научных трудов вашего папеньки, поэтому ничем нам помочь не могу.

Вавилов принял Николая также в своей квартире, провел в кабинет и, узнав, в чем дело, написал красноречивое письмо одному из вождей. Он спросил Николая, где тот остановился, и, узнав, что у знакомых, пригласил его обедать и за обедом расспрашивал и о нем самом, и о его отце. Хлопоты Вавилова не помогли — Александр Федорович был освобожден после окончания Беломора, просидев вместо десяти лет полтора года. Вместе с женой и сыном он появился в Дмитрове. Там-то наша семья познакомилась с ними, а я сразу подружился с Николаем — так много у нас было общего: он мечтал стать поэтом, я — писателем, но наши опусы никак не годились для печати.

Был Николай двухметрового роста, фигура нескладная, сутулая. Он очень много читал, в том числе и философию, советских писателей отвергал, любил поэтов-символистов, считал себя поэтом будущих времен и, к великому смятению родителей, не желал ни продолжать учиться, ни поступать куда-либо на работу; свои стихи он декламировал с завываниями, однажды весь вечер нам читал поэму об Андрее Боголюбском. Помню его стихи, посвященные моей сестре Маше, там были строки, что Мери — это от прерий, Мария — от Евангелия, а Маша — это капитанская дочка. Разумеется, такие стихи нам нравились. А вот еще две строчки:

 

Мне не забыть той ночи лунной,

Когда к заутрени мы шли…

 

Моя мать резонно заметила, что Пасха всегда бывает при новолунии. Тогда Николай с апломбом воскликнул, что переделывать стихи не намерен.

Его отец Александр Федорович в проектном отделе строительства канала Москва — Волга занимал должность консультанта, прожив года два в Дмитрове, он был полностью реабилитирован, сумел перевестись в Москву, в некий научный институт и получил отдельную квартиру на Пятницкой. Я там бывал. В своей комнате под потолком Николай развесил вереницу портретов великих философов мира, начиная от Сократа и кончая Лениным.

Вскоре Александр Федорович умер, а сын, наверное, декламировал свои стихи не только мне, а и другим слушателям и был арестован. Много позднее, уже перед войной, брат Владимир неожиданно через одного освобожденного получил привет от Николая, сидевшего в одном из лагерей.

Хочу помянуть добрым словом еще одного юношу, моего полного тезку Сергея Михайловича Оболенского, который был меня моложе всего на год. Его отец князь Михаил Федорович с женой, сыном, дочерью Ириной с первых лет революции жили на хуторе близ Переделкина. Они завели лошадь, корову, птицу, своим трудом обрабатывали земельный участок. Местные власти считали Михаила Федоровича кулаком, но ему покровительствовала Тимирязевская академия, ученые на его участке ставили ценные научные опыты. Так бывший князь со своим семейством приносил пользу сельскому хозяйству. В конце концов хутор был разгромлен, Михаила Федоровича, его жену и семнадцатилетнего сына арестовали. Сына вскоре освободили, он поступил на работу в Библиотеку имени Ленина и безмерно увлекся библиографией. Ему, например, поручили разыскать одну строфу в многотомных сочинениях небезызвестного графа Хвостова, его поиски увенчались успехом. Он восторженно рассказывал о директоре библиотеки Владимире Ивановиче Невском, замечательном человеке, из когорты идейных большевиков-ленинцев. Невский крепко защищал Сережу от нападок бдительных чиновников, но в конце концов вынужден был его уволить.

Так Сережа появился в Дмитрове в надежде поступить на Канал (далее я буду только так называть строительство канала Москва — Волга). Не приняли Сережу на работу ни библиотекарем, ни ветеринаром, хотя он уверял, что с детства возился с лошадьми. А может, не приняли его как сына врага народа и бывшего князя.

Среди руководства Канала была замечательная женщина, жена чекиста, некая Тольская. Она весьма сердечно отнеслась к Сереже и дала ему направление на работу ветеринара в качестве вольнонаемного в какой-то дальний лагерь заключенных.

А Сережа не поехал. Не знаю, уцелел ли он там. Познакомившись на концерте в Консерватории с моей сестрой Машей, он в нее влюбился, встречался с нею в Москве и в Дмитрове и крепко сдружился со мною. А дружба наша продолжалась всего две недели. Между прочим, он сказал Маше, что очень хотел бы видеть меня мужем своей сестры Ирины, а то еще она выскочит замуж бог знает за кого. Маша ему ответила, что я вообще не собираюсь жениться, потому что не хочу принести несчастье ни одной девушке. Меня познакомили с Ириной, высокой, тонкой девушкой с темными косами. Я весь затрепетал при виде ее, но свое сердце я сам запер на замок. Сказав ей две-три фразы, я отошел. Она вышла замуж за композитора Пейко, была с ним счастлива и скончалась в 1988 году.

А ее брат Сережа так и не устроился никуда на работу и вскоре был вторично арестован. Мне рассказывал про него сидевший вместе с ним уже в конце тридцатых годов на Колыме мой знакомый — Сергей Николаевич Коншин, из семьи серпуховских текстильных фабрикантов. Сережа на лесоповале не унывал, подбадривал других. Однажды его вызвали, повели под конвоем за зону, и он не вернулся.

И еще рассказ, помещенный в журнале «Огонек» № 20 за 1988 год: корреспондент расспрашивал одну старую коммунистку, проведшую двадцать лет в лагере, и та ему рассказала, что сидевшая с нею молодая женщина забеременела от князя Оболенского. Корреспондент спросил старушку, за что сидел Оболенский. Та ответила, что он был князем. Да, для нее было вполне естественным — раз князь, значит, ему место только в лагере. Бедный Сережа.

 

 

Сестра Маши продолжала успешно работать в Московском геологическом комитете, на летние месяцы уезжала в экспедиции и не менее успешно училась заочно, мечтая получить высшее геологическое образование. Она то ночевала в Москве, то приезжала в Дмитров.

Однажды приехала и начала нам рассказывать, как ее вызвало начальство заочного вуза и предложило подписать одну бумагу. Маша прочла заранее заготовленный текст, что такая-то отказывается от своих родителей и обязуется полностью порвать с ними отношения. Передавая ей пасквиль, начальство старалось ее убедить, что это чистая формальность, что она может продолжать вести себя по отношению к родителям, как хочет, никто за ней следить не будет. А подписать необходимо, иначе ее, "к сожалению", несмотря на очевидные, успехи, придется исключить. Маша сказала, что подумает. Ей дали три дня сроку.

В комнате сидели мои родители и я, когда Маша нам рассказала эту историю.

— Пожалуйста, очень тебя прошу, подпиши эту бумагу, — сказал мой отец, голос его дрожал.

Моя мать сидела, закрыв лицо руками, и молчала. Я тоже молчал, глядел то на отца, то на Машу. Из-за перегородки вышел, прервав занятия, брат Владимир. Покуривая трубочку, он раза два прошелся молча, потом заговорил:

— Нет, подписывать никак нельзя, — твердо сказал он.

Кончился этот тяжелый разговор тем, что отец написал красноречивое письмо Пешковой. Маша поехала к ней на Кузнецкий мост. Куда писала или куда звонила эта поистине выдающаяся женщина — не знаю. Факт остается фактом Маша продолжала учиться заочно, успешно выполняла задания, сдавала экзамены. И никаких отречений от своих родителей никогда не подписывала.

А сколько юношей и девушек подписало! Последняя страница газеты "Вечерняя Москва" была заполнена такими объявлениями: "Довожу до сведения общественности, что я, такой-то, прекратил всякое отношение со своим отцом попом, торговцем, бывшим офицером…" Я знал нескольких, которые отреклись от своих родителей, называть их не буду.

Как Маша была хороша в те годы! С тонкими, правильными чертами лица, ее светлые вьющиеся волосы казались точно ореолом над высоким лбом. Когда она в партере театра проходила к своему месту, многие на нее оглядывались. И сколько молодых людей пытались, но безуспешно, за ней ухаживать. Некоторых из них я уже называл, не все мне были знакомы.

Игорь Даксергоф в тайной надежде на успех упорно продолжал к нам ездить, вел нескончаемые разговоры с Владимиром. Но мы понимали, что он приезжает не ради этих разговоров, но ради Маши. Работал он в Осоавиахиме, чем там занимался, не помню; о своей работе он рассказывал редко. У него был изъян, из-за которого он много терпел, — два его старших брата жили в Америке. Зато ему покровительствовала замечательная деятельница, известная Валентина Гризодубова. Однажды в газете мы увидели его фотографию в шлеме летчика и большую статью о нем, узнали, что он был первым в мире парашютистом, который, спускаясь, одновременно передавал по радио свои ощущения.

С тех пор всех многочисленных поклонников Маши Владимир называл парашютистами. Это прозвище в нашей семье подхватили, оно и теперь применяется, но уже по отношению к кавалерам следующих поколений девушек нашей многочисленной семьи.

 

 

После смерти дедушки самым старшим, казалось бы, должен был стать мой отец. Но со своими болезнями, удрученный лишенством, он не мог возглавить нашу семью и уступил это место своему сыну Владимиру.

Вспоминая много лет спустя своего горячо любимого брата и всю его деятельность как художника, должен сказать, как тяжко ему доставалось! Редактор «Пионера» Ивантер вынужден был по приказу главнюков прекратить заказывать брату иллюстрации. Случайно то в том, то в другом журнале, когда не находилось других художников, ему предлагали иллюстрировать что-либо морское. До 1934 года Владимир иллюстрировал переиздания Новикова-Прибоя, потом получил отказ. Он отправился в Наркомат флота. Сперва там его приняли с распростертыми объятиями. Он рисовал корабли и точно, и талантливо, создал несколько плакатов, а потом ему и там отказали. Для издательства ОНТИ он иллюстрировал чисто технические книги, и там его ценили, но те иллюстрации не являлись художественными. Он исполнял рисунки для Дмитровского музея. Там платили скудно, но зато вся семья получила продовольственные карточки. Владимир ходил по дмитровским окрестностям и рисовал пейзажи. Он заделался также настоящим талантливым писателем, правда, для себя и для ближайших друзей, но не для печати, писал дневник и создал в стиле и духе Лескова серию очерков под названием "Дмитровские чудаки". Хочу надеяться, что эта яркая серия будет когда-либо напечатана. Там он рассказывал о разных чем-либо примечательных жителях Дмитрова и нумеровал их — № 1, № 2, и т. д., до № 13; под последним номером он разумел самого себя.

К сожалению, широкий прием гостей пришлось сократить. Дмитровское ГПУ вызвало нашу хозяйку Прасковью Павловну, о чем там ее расспрашивали, неизвестно, под страшной тайной она сообщила моей матери, чтобы гости у нас реже собирались. Перенесли вечеринки к Сергею Сергеевичу Баранову накануне выходных дней Канала. Я там был только однажды: пили, пели, разговаривали малознакомые мне люди чересчур оживленно. Жизнь приучила меня быть сугубо осторожным. Я решил, что эти вечеринки к добру не приведут, и перестал туда ходить.

И еще у брата была беда: у него начала болеть коленка. Он ходил с палочкой. Вспомнили, как еще в Хлебникове он упал, стукнулся коленкой о головку рельса. Но тогда боли вскоре прекратились, и рентген ничего не показывал. И в Дмитровской больнице новые рентгеновские снимки выглядели вполне благополучными. А боль, тупая, упорная, не утихала, все усиливалась.

Эта боль не позволяла ему часто ездить в Москву в поисках заказов. Он занялся изобретательством игр. Вместе со своими подрастающими сыновьями и с их приятелями часами прорабатывал он варианты настольных игр, заявляю, захватывающе интересных. Но чтобы их выпустить в печать, требовалось утверждение различных инстанций. Максим Горький написал восторженный отзыв к игре «Пираты». А были еще "Захват колоний", «Юнга», еще как-то. Много труда Владимир вложил в изобретение игр, но скучные дяди — педагоги, историки и разные консервативные чиновники ставили такие рогатки, что и здоровому человеку не хватило бы терпения их преодолеть. Словом, сил и энергии Владимир на игры приложил много, а денег за них получал мало.

Росли у него дети — дочка Елена и сыновья Миша и Ларюша. Елена спала в другом доме вместе с бывшей воспитательницей моих сестер — тетей Сашей, а для сыновей Владимир сколотил из дощечек и брусьев деревянную двухэтажную, как в плацкартных вагонах, кровать. Миша спал наверху, залезал на свое ложе по лесенке, Ларюша спал внизу. Всех троих я очень любил. В свободные вечера, когда мальчики уже были в постелях, я к ним садился и что-то рассказывал: из русской истории или шпарил подряд содержание шекспировских трагедий. Лет сорок спустя мой племянник Миша мне признался, какое огромное впечатление произвело на него мое изложение «Макбета», когда я нарочно загробным голосом пересказывал, что рыцарь Макдуф не был рожден, а его вырезали из живота матери. А было тогда Мише семь лет.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: