Как неистовствовали тогда газеты, сколько злобы изливали и на потерявших бдительность ленинградских руководителей, и на классовых врагов всех видов — вредителей, кулаков, духовенство, бывших людей!
Были сняты со своих должностей многие ленинградские чекисты и отправлены в дальние лагеря, но не как заключенные, а на руководящие посты.
Тогда пошел анекдот: чем отличается лес от ГПУ?
В лесу медведь ест ягоды, а в ГПУ Ягода съел Медведя — начальника ленинградского отделения.
Кирова в Ленинграде любили, он был очень популярен за различные заботы о городе, за свою доступность и, самое главное, — при нем арестовывали немногих и в колхозы не силком загоняли, а раскулачивали только самых богатеев.
Ленинградом стал править Жданов. Он был одним из наиболее жестоких сталинских палачей. В отличие от других вождей он был палач умный, высокообразованный и потому тем более страшный. Сейчас его знают как преследователя Ахматовой, Зощенко, Прокофьева, Шостаковича. А на самом деле он погубил сотни тысяч или еще более ни в чем не повинных людей.
Раньше членов партии арестовывали редко, расстреливали единицы. Именно Жданов первый ввел массовые аресты коммунистов — руководителей среднего ранга и рядовых рабочих. Он расправлялся с теми, кто поддерживал на XIV партсъезде ленинградскую оппозицию и кто им только сочувствовал или кто был только знаком с такими сочувствующими. Киров всем им доверял. Жданов, чтобы выслужиться, взялся всех их уничтожить.
Такова была одна линия преследований. О другой линии узнали из газет, прочли такое постановление НКВД от 20 марта 1935 года: "В Ленинграде арестованы и высылаются в восточные области СССР за нарушение правил проживания и закона о паспортной системе: бывших князей 41, бывших графов 32, бывших баронов 76, бывших крупных фабрикантов 35, бывших помещиков 68, бывших крупных торговцев 19, бывших царских сановников 142, бывших генералов и офицеров царской и белой армий 547, бывших жандармов 113. Часть их обвинена в шпионаже".
|
Могу назвать двух бухгалтерш, которые, прочитав эти списки, тут же защелкали на счетах, словом, превратили людей в костяшки; вышло 1074 человека. А если считать с женами и с детьми, то как бы не вчетверо больше. А говорили потом, что выслали в десять раз больше.
Писатель Константин Симонов в своих воспоминаниях пишет о своих двух тетках Оболенских, высланных в Казахстан. Мои знакомые — четыре брата Львовы — племянники премьера Временного правительства с тремя детьми и престарелым отцом попали в Самару и в Саратов.
Как выселяли? Вызывали в милицию, отбирали паспорта и брали подписку: явиться в такой-то день и час на такой-то вокзал, только с ручным багажом. И поехали эшелоны на восток и на юго-восток.
Одна из тех, кто писал воспоминания об Ахматовой, рассказывала, как Анна Андреевна пошла на вокзал "провожать дворян". Высылаемые — старики, и помоложе, и дети с чемоданами и узлами шли, гордо подняв головы, прощались с провожавшими, с любимым городом, тесно набивали вагоны. Уезжала старая петербургская интеллигенция, уезжала культура.
И пошла по Ленинграду баснословно дешевая распродажа разных, накопленных несколькими поколениями предметов, продавались целые библиотеки, портреты предков, часы, фарфор, рояли, многая старина прошлого и позапрошлого веков. Отдельные скупщики тогда крепко нажились на той распродаже.
|
Москву такой погром миновал, а слухи ходили упорные, и в газетах писали: очистить столицу от притаившихся врагов. Аресты начались по всей стране. Великий страх объял города и селения. Люди повторяли: только бы не меня, только бы не меня… И о том, что сын за отца не отвечает, в газетах больше не упоминали…
В нашей семье говорили: слава Богу, что Алексей Бобринский подложил револьвер в квартиру своего дяди в начале 1934 года, а не в конце — получили бы обвиняемые не ссылки в Сибирь, а концлагеря или того страшнее. И не вернулся бы брат Владимир домой.
Отвез я Клавдию в Москву к ее родителям, остался в Круглом доме один, понятно, заскучал. Спасибо Ридигеру — он постоянно давал мне различные поручения в Москве, и я разъезжал между Круглым домом, Дмитровом и Москвой, постоянно ночевал то у своих родителей, то у родителей Клавдии.
Однажды Николай Лебедев и я упросили Владимира повести нас к большому его другу художнику Корину на арбатский чердак.
А молва о нем и об эскизах к задуманной им огромной картине ходила тогда по всей Москве.
Сперва мы решили посетить большую выставку московских художников. Тогда специальных выставочных залов в Москве еще не построили, а в Манеже находился автопарк правительственных машин. Выставка размещалась в здании Исторического музея.
Запомнил я там лишь одно огромное полотно тогда прославленного, а ныне вовсе забытого художника Александра Герасимова — "Товарищ Сталин делает доклад XVII партсъезду". Лицо вождя с высоким лбом было величественно, размером с бочонок для солки огурцов, рука покоилась на огромном ярко-красном столе, а ноготь на большом пальце был чуть поменьше конского копыта. И народ толпился вокруг в молитвенном благоговении.[45]
|
С той пышной выставки отправились мы на чердак к Корину. Лестница с черного хода была чрезмерно крута. Как это немощный Максим Горький по ней поднимался? Перед нашими глазами предстала просторная комната со скошенными стенами, стояли гипсовые статуи античных богов; они были спасены Кориным со двора Строгановского училища, куда их выбросили футуристы.
Нас приветствовали Павел Дмитриевич и его жена Прасковья Тихоновна. Он был в той темной толстовке, в которой его изобразил Нестеров, — тонкие, красивые, одухотворенные черты лица.
И началось священнодействие. Художник брал один за другим холсты, поворачивал их изображением вперед, говорил, кто на нем запечатлен, последним нам показал портрет скрюченного нищего. Он только что его написал, еще не высохли краски, рассказывал, как увидел его на паперти Дорогомиловского собора, как привез домой, с трудом помог ему подняться по лестнице. И в течение нескольких дней писал его портрет. Досталось Прасковье Тихоновне с этим нищим хлопот!
Впечатление от эскизов, изображавших столпов гонимого православия, было настолько сильное, что я потом несколько дней ходил точно ошалелый. Так необычно было искусство Корина в сравнении со всем тем, что я видел на тогдашних выставках. Так невероятно было то, что он сам, совершенно чуждый всему тому, о чем тогда кричали газеты, мог творить, и жить, и продолжать творить. И каким мелким казалось все то, что называлось пролетарским искусством!
Прасковья Тихоновна позвала нас чай пить. Мы сидели молча, переживали. Николай Лебедев что-то черкал в своей записной книжке. Неожиданно он встал и сказал, что хочет прочесть стихи о Корине: не помню, хорошие ли они были или не очень, он назвал художника великим. Павел Дмитриевич запротестовал, сказал, что на Руси был только один великий художник — Александр Иванов… Мы распрощались, ушли…
С тех пор я время от времени хожу в дом Корина. Сперва он сам показывал, а после его кончины показывал хранитель музея его имени. И неизменно я вспоминаю, как едва дыша от восторга увидел его полотна впервые…
С 1935 года власти ввели еще один праздник — Новый год, раньше его относили к праздникам, чуждым пролетариату. Была опубликована статья одного из вождей — П. П. Постышева, он предлагал устраивать для детей на Новый год елку. Да, да, все поражались: то елка считалась рождественской, ее запрещали, высмеивали в печати, а тут, здрасте-пожалуйста, повернули на 180°. В «Крокодиле» Постышев был изображен в виде улыбающегося Деда Мороза с елкой, увешанной игрушками, на плече.
Встречал я Новый год впервые в семье Бавыкиных с большой помпой и уехал, одинокий, на Круглый дом. По вечерам, вспоминая Горную Шорию, писал очерки под общим названием "Тайга".
Поехал я в субботу вечером в Москву, а ночью у Клавдии начались схватки. Я отвел ее в родильный дом в Леонтьевском переулке. На следующий день во второй половине дня отправился я со своим тестем Михаилом Васильевичем узнавать, как и что. Было это 23 января.
Мы увидели на стене доску объявлений со списками — фамилии рожениц и кто родился. Я подошел, прочел — "К. Бавыкина". От неожиданности у меня зарябило в глазах, и я воскликнул:
— Девочка!
А мы так хотели мальчика.
Подошел тесть, взглянул на доску, всмотрелся и сказал:
— Постой, что-то не то. — Пока он вытаскивал из кармана очки, пока их надевал, прошла целая минута. — Да ты что не видишь! — воскликнул он. Мальчик, мальчик написано!
Я всмотрелся. И правда, мальчик. И я возликовал:
— Ур-а-а! Будет продолжатель нашего славного княжеского рода.
В тот же вечер я уехал в Дмитров, пошел сказать родителям, что у меня родился сын, утром отправился на Круглый дом. Везде меня поздравляли. А я все следующие дни был в восторге и в треволнении и вряд ли внимательно чертил и высчитывал. И, наверное, не только по вечерам, но и в рабочие часы мечтал, как буду воспитывать своего первенца.
Приехал я в следующую субботу в Москву, и наряду с чувством радости сын родился — меня ждало разочарование: пошел мой тесть в загс регистрировать внука, а ему сказали: давайте паспорт отца младенца. Тесть сказал, паспорт будет через неделю, а его припугнули — по закону регистрации полагается в трехдневный срок, мы вас оштрафуем. И назвали огромную сумму. Так зарегистрировал дед внука под своей фамилией — Бавыкин. Только уже после войны с великими хлопотами и треволнениями мой сын стал Голицыным.
Крестили младенца в огромном храме Василия Кесарийского на Тверской-Ямской. На его месте стоит теперь Дом детской книги. Крестным отцом был старший брат Клавдии Ефим Михайлович, крестной матерью — моя мать.
Повезли мы сына в Круглый дом, устроили в люльке, взятой напрокат в Кончинине. Каждую субботу ездили в Москву. Я приспособил полотенце, перевязанное через плечо, так и нес ребенка, а в руках тащил поклажу. В любой мороз таскали.
Клавдия заняла свое рабочее место. Но сын, которого сокращенно мы назвали Гога, оказался очень беспокойным, принимался ни с того ни с сего кричать. Клавдия срывалась с места, бежала успокаивать. А существовала норма — разобрать и взвесить столько-то снопиков. Другая ботаничка — Клавдия Степановна — норму перевыполняла, а моя Клавдия едва дотягивала до половины. Она нервничала. Ридигер был ею недоволен, задерживался его отчет.
Нежданно-негаданно из Минска явилась проверочная комиссия. Какие были обнаружены недостатки — не помню. Один из них — раздутые штаты. Для чего зимой столько рабочих? — спрашивали Ридигера. Нанимайте их временно на летний сезон. И зачем две ботанички? Так были сокращены Клавдия и двое рабочих — Маруся и я.
Какое-то время мы продолжали жить на Круглом доме. Почему жили? Да недавно купили мешок картошки, и надо было его доесть. Предлог казался уважительным. Чем мы тогда занимались? Да ничем. Просто беззаботно наслаждались, купали сына в корыте, я писал очерки «Тайга», по вечерам читал вслух. И все. Я собирался поступить работать на Канал.
Тамошние служащие — знакомые брата Владимира — подыскали мне сразу три места на выбор — какое приглянется. Я не сомневался, что поступлю работать на то строительство, где подвизалось столько бывших людей. И был спокоен за свою дальнейшую судьбу.
Но случилось одно чрезвычайное происшествие, в который раз в течение жизни перевернувшее мою судьбу.
В Круглом доме стоял грандиозных размеров шкаф из бывшего помещичьего имения, ореховый, с затейливой резьбой, но его полки оставались пустыми.
Каким образом его оттягал директор Опытной станции Шишков, не знаю, вряд ли Ридигер отдал его добровольно. Однажды к Круглому дому подъехали сани, поднялись на второй этаж несколько человек и этот шкаф поволокли.
Федор Иванович и я вышли посмотреть. Шкаф был непомерно тяжел, спускали его по лестнице с трудом, и мы оба бросились помогать, я ухватился за угол. Тут кто-то споткнулся, шкаф упустили, и он всей своей тяжестью придавил меня к ребру лестничной ступеньки. Шкаф подняли, поволокли вниз, а я не мог выпрямиться, точно здоровенный кол вонзился мне в спину ниже лопатки. Кое-как добрался до своей комнаты, лег, а вечером у меня поднялся сильный жар.
На следующий день позвали фельдшера из ближайшего медпункта. Он был старый, из тех земских, опытных, каких теперь давно не осталось. Простукал, прослушал меня и сказал, что переломов ребер нет, ничего в легких не слышно, плеврит пройдёт и я выздоровлю. Бюллетеня он не выписал. Ведь я же тогда с одной службы уволился, а на другую еще не поступил.
Дня через три температура у меня спала, и я, казалось бы, мог считать себя выздоровевшим, но тяжелый булыжник все сидел у меня в груди, дышалось с усилием, и каждая затяжка папиросы причиняла невыносимую боль. Пришлось бросить курить. С тех пор ни разу в жизни, даже во время войны, я не пытался закуривать.
Начала меня одолевать одышка. За водой приходилось ходить, далеко, а воды только для купания младенца требовалось четыре ведра. Таскал я их с великим трудом. Продолжать коротать дни в Круглом доме было бессмысленно, продали мы оставшуюся картошку и на подводе Опытного поля в конце февраля уехали в Дмитров, далее в Москву к родителям Клавдии. Кончился еще один период моей жизни. Прощай, Круглый дом, навсегда.
И вовремя уехали. На Опытном поле организовался политотдел, как объясняли, для помощи колхозам, а на самом деле чтобы "выявлять классовых врагов". Был изгнан бедный Пятикрестовский, только недавно женившийся, верой и правдой проработавший много лет на Опытном поле. Но был он сыном священника. Наверное, и до меня добрались бы.
Священник села Кончинина был арестован еще при мне. В свободные часы он увлекался нумизматикой, собирал серебряные гривенники и набрал их и за царское и за советское время, как говорили, больше пуда. Власти прослышали, при обыске мешок отобрали, а самому батюшке дали срок "за подрыв финансовой мощи государства". Так писали в местной газете.
Дмитровское ГПУ устроило нечто вроде Варфоломеевской ночи. Одновременно было арестовано четырнадцать священников и диакон городского собора. В тринадцати селах Дмитровского района были закрыты церкви. Тогда же арестовали и священника городского храма Введенья отца Константина Пятикрестовского, но церковь веруюющие сумели отстоять. В ней и сейчас совершается богослужение.
Вот что мне рассказал уже после войны сын отца Константина. Понес он тогда с матерью передачу в тюрьму, а им сказали, что ночью "всех попов" увезли. Когда они возвращались, радио во всю глотку гремело;
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек…
Сколько-то времени спустя семья получила сложенное треугольником письмо, всего несколько слов, что везут куда-то на восток. Видно, сбросил с хода поезда бедный заключенный священник, а нашелся добрый человек, подобрал письмо, марку наклеил и послал.
Уже в хрущевские времена вернулся один из пятнадцати — бывший соборный диакон — и рассказал, как всех арестованных собрали в дмитровской милиции, явились молодцы с ножницами, с бритвами и, глумясь, издеваясь, всех обстригли, побрили, сорвали с них рясы. Ни следствия, ни суда не было, повезли их в Сибирь в страшные Мариинские лагеря, поставили на лесоповал. Лишь он один уцелел.
Показывал мне мой друг Пети бумажку о полной реабилитации своего отца "за отсутствием состава обвинения". За свою жизнь сыну крепко доставалось, менять приходилось службу не один раз, войну прошел он до самой Вены, вернулся героем. Мог бы я много рассказать о нашей с ним крепкой дружбе до самой его смерти в 1985 году, ну да слишком отвлекусь от главной темы своего труда.
Тогда ли или годом раньше Владимир очень сблизился с писателем Житковым, который был (неофициально) женат на Верочке Арнольд, дочери директора Земледельческого училища М. Ф. Арнольда, в квартире которого мы жили в Богородицке в 1919 году.
Житков энергично хлопотал в редакциях, чтобы именно Владимиру заказывали иллюстрации к его морским рассказам. Хороший он был писатель и хороший человек. Он и другим старался помочь. Владимир ему рассказал, что у него есть младший брат, довольно бестолковый, который мечтает стать писателем. Житков мною заинтересовался, пожелал меня увидеть. Владимир мне сказал: нечего писать "в стол", надо попытаться для печати.
С большой робостью я впервые переступил порог квартиры Житкова в одном из переулков на Девичьем поле. Он меня приголубил, Верочка накормила вкусным обедом. Несколько раз я к нему ходил, носил два рассказа, он меня все заставлял их переделывать, какие-то детали сам придумывал, требовал, чтобы я сократил каждый из них до четырех страничек. В конце концов он улыбнулся, свернул листки в трубочку и сказал:
— Я еду в Ленинград и сам отдам их в журнал "Чиж".
Я все ждал ответа, а потом узнал, что редактора Чижа и Ежа — Олейникова посадили, решил, что рассказы пропали. А много позднее мне прислали письмо в Дмитров на адрес родителей, что мои рассказы обнаружены в архиве журнала «Чиж», спрашивали меня, кто я такой и оба рассказа — «Олененок» и «Чайник» были напечатаны в 1940 году.
Владимиру покровительствовал редактор ОНТИ Лазарь Берман и давал ему заказы на иллюстрации технических книг (ОНТИ — Объединенное научно-техническое издательство). Владимиру их скучно было иллюстрировать, но зарабатывать-то требовалось. Когда в 1940 году он составлял список книг, иллюстрированных им, он эти технические не включил.
Однажды Берман показал ему план научно-популярных книг, предназначаемых для детей. Владимир прочел строчку "Топография школьнику" и спросил, кто взялся за эту тему. Берман ответил, что никак не найдут автора. Тогда Владимир воскликнул:
— Да у меня брат топограф!
Берман очень обрадовался и сказал Владимиру, чтобы я срочно к нему явился.
Вообще с моей стороны было большой самонадеянностью: не очень я был знаком с топографией, числился одно время дорожным техником, потом рядовым рабочим. И вдруг взялся поучать юношество топографии.
Провожая меня, Владимир сказал:
— Смотри не осрамись, наберись нахальства, в случае чего ври, а меня не подведи (это его подлинные слова).
Издательство помещалось в начале Остоженки у Пречистенских ворот. Берман встретил меня столь любезно, как никогда впоследствии редакторы не встречали. Тут же я написал заявку на книгу в восемь авторских листов. Берман мне сказал, что договор и аванс мне пришлют по почте и чтобы я начинал писать не откладывая.
Отправился я к Житкову советоваться. Он всецело одобрил мое нахальство, дал мне ряд чисто технических советов, как живее излагать текст, сказал, что буду сочинять, как он выразился, "геодезию для дураков", и предложил для будущей книги более занимательное название, а именно — "Хочу быть топографом".
Я шел и ликовал, а в груди у меня сидел булыжник. Идти мне было очень тяжело, никакой боли я не чувствовал, но задыхался, особенно поднимаясь в гору, поминутно останавливался. Я понимал, что болен, хотя сперва фельдшер, потом врач в Дмитрове ничего в моей грудной клетке не находили.
Когда я уезжал в тот раз в Москву, отец мне вручил письмо давнему другу нашей семьи доктору Федору Александровичу Гетье, который в свое время лечил самого Ленина.
Я отправился в Боткинскую больницу, построенную в свое время на средства известного московского купца Солдатенкова, разыскал там Федора Александровича. Меня не хотели к нему пускать, говорили, что доктор очень стар, а его постоянно беспокоят. Я прорвался через преграды.
Федор Александрович встретил меня с большим участием. Я увидел у него на столе фотографию Ленина с трогательной надписью, подписанной Крупской. Он долго расспрашивал меня о моих родителях, о злоключениях нашей семьи, потом начал расспрашивать, на что я жалуюсь, принялся выстукивать и выслушивать и повел в рентгеновский кабинет.
Встал я голый по пояс перед аппаратом, и вдруг Федор Александрович воскликнул, обращаясь к медсестре:
— Пусть прервут занятия и все идут сюда. Поразительно интересный случай!
В комнату ввалилось человек тридцать в белых халатах — и почтенных докторш, и молоденьких медсестер. Я стоял перед экраном аппарата, слушал ахи и охи, вроде "в первый раз в жизни вижу!". Вид, наверное, у меня был глупейший, медицинские термины я не понимал, знал одно: я тяжело болен какой-то невероятной редкости болезнью.
Гетье повел меня в свой кабинет, объяснил, что от тяжести шкафа у меня разорвалось легкое. Называется травма "спонтанный пневмоторакс". Такое случается у музыкантов духового оркестра, если они чересчур напряженно дудят, случается травма и на войне. Булыжник, который я все время чувствую, это воздух, проникший в разрыв. Лечение — полный покой, вставать лишь за нуждой, питаться лежа. Этот строгий режим соблюдать неукоснительно, иначе могут возникнуть осложнения вроде туберкулеза. И лежать мне, пока не испарится весь воздух из легкого и не исчезнет чувство булыжника в груди, месяца три-четыре, а может быть и долее. Гетье вручил мне подробное медицинское заключение и сказал, чтобы я, когда почувствую выздоровление, снова явился к нему.
В полном унынии я еле приплелся к родителям Клавдии, где мы тогда жили, вернее, из-за тесноты спали на полу, для чего отодвигался на ночь стол, а рядом с нами в корзине спал наш двухмесячный первенец.
В эти дни неожиданно к нам пришел муж второй по счету сестры Клавдии Наталии — Кубатович Александр Михайлович. Он был научным сотрудником института животноводства, убежденный генетик, специалист по свиньям. В семье Бавыкиных его не любили, на многочисленных вечеринках он обычно угрюмо молчал, его считали гордецом. А в первые годы революции он был белогвардейским офицером, правда, недолго и в малом чине прапорщика, что не помешало ему благополучно закончить Воронежский университет. На свадьбе моей и Клавдии он сидел в углу и молчал. Потом моя мать говорили, какой у меня мрачный свояк, точно демон в изгнании.
Он предложил мне выгодную работу — составлять для каждой отдельной свиньи из того, другого, третьего совхоза особую генетическую формулу. В состав этой формулы входили вес свиньи, ее рост, возраст, количество поросят, еще что-то. Все эти данные требовалось умножать, делить, возводить в квадрат, извлекать из них корень. По вычисленным баллам отбирались свиньи для разведения и улучшения породы. Как видно, для животноводства я буду приносить немалую пользу и за каждую свинью получать по десять рублей. Вернее, не я буду получать, князю не положено, а счета, будут выписываться на имя Клавдии.
Странное сложилось у меня положение. Сразу с двух сторон два заработка: писать книгу и считать свиней. Теоретически выходило куда больше, чем Клавдия и я вместе получали на Круглом доме, а практически я нечто вроде инвалида и юридически никто, да и работать в тесноте десятиметровой комнаты было невозможно.
Забежала к нам моя сестра Маша сказать, что в Дмитрове пришел на мое имя перевод на четыреста рублей, а деньги не выдают. О том, что у меня разрыв легкого, мои родители не знали.
Хромая на обе ноги, я поехал в Дмитров, получил по переводу, нашли там для нас квартиру, вернее, летний домик в саду врача Седовой. Но до осени было еще далеко, а там найдем другую квартиру. Я закончу писать книгу, выздоровлю и поступлю на Канал. Таковы были наши мечты.
А практически я лежал, то читал различные книги и справочники по геодезии и топографии, то диктовал Клавдии страницы будущей книги, припоминал, как устанавливал и вертел нивелир и теодолит. Мой отец взялся за свиные формулы. Но математика в Поливановской гимназии была не в чести, умножая и деля, отец постоянно ошибался, а корни и вовсе не умел извлекать. Все его вычисления я проверял и поправлял, не поднимая с подушки головы. К сожалению, я не мог читать Клавдии вслух, сразу начинал болеть булыжник. Раза три приезжал к нам мой тесть, привозил свиные карточки и полученные по доверенности Клавдии деньги, увозил вычисления.
В том же саду в маленьком домике жили две старушки, одна вдова расстрелянного в начале революции жандармского полковника, служившего в Царицыне, другая ее бывшая прислуга. В хорошую погоду по вечерам они выходили наружу и сидели, как на картине художника Максимова "Все в прошлом", а я невдалеке лежал. Полковница мне много рассказывала о прежней жизни.
К нам заходили изредка мои родители, сестры, еще кто-нибудь, Владимир не был ни разу. Мне говорили: зачем меня понесло помогать нести шкаф?
И на самом деле — зачем понесло? Я же был уволен и мог спокойненько стоять — руки в карманы — да наблюдать, как другие тужатся со шкафом. А теперь как нигде не числящийся, да еще не член профсоюза я не имел никакого права хлопотать о бюллетене, даже за несчастный случай…
Как ни скромно жили Владимир с семьей и мои родители, а денег не хватало. Все реже Владимир получал заказы на иллюстрации, изобретение игр сулило всякие блага, но в далеком будущем, заработки отца были совсем мизерные. После освобождения из тюрьмы Машу не восстановили на работе в Геологическом комитете, зато она устроилась коллектором-геологом на Канал и поселилась в соседнем доме с тетей Сашей. Но получала она тоже мало, правда, выручал хороший паек, а десяти долларов от Моины Абамелек-Лазаревой хватало лишь на необходимые продукты.
В Дмитрове открыли торгсиновский магазин со всякой продовольственной снедью. Никогда ни один иностранец им не воспользовался, но дмитровские жители там меняли на продукты серебряные монеты и разные ценности.
Брат отца Николай Владимирович усердно подвизался в редакции "Journal de Moscou", но зарабатывал мало. Его сын Кирилл вернулся из ссылки и благодаря женитьбе получил право жить в Москве. Зарабатывал он как чертежник и того меньше, а у него пошли дети.
Брат отца Владимир Владимирович, к всеобщему удивлению, благополучно подвизался в Банке для внешней торговли, но тоже зарабатывал еле-еле. А у него арестовали и сослали сына и зятя. Надо было снаряжать дочку Олю в Сибирь к мужу.
Тяжелее всего тогда жилось сестре отца тете Эли — Елизавете Владимировне Трубецкой в Сергиевом посаде — детей семеро, мужа Владимира Сергеевича и старшую дочь, восемнадцатилетнюю Варю, в 1934 году арестовали и сослали в Андижан. Семья собиралась туда ехать.
Деньги требовались всем четырем семьям, а семье тети Эли в особенности.
Основными голицынскими ценностями являлись спасенные в 1923 году моим отцом, моим братом Владимиром и мною из дома на Покровке портреты, а также небольшая картина Рембрандта "Обрезание Господне" и мраморный бюст князя Федора Николаевича Голицына, изваянный Шубиным.
Встал вопрос об их продаже. И хоть береглись эти ценности в нашей семье, но мой отец считал, что они принадлежат всем четырем семьям и вырученные суммы надо или делить на четыре части, или передавать только тете Эли как самой нуждающейся.
Так было продано в Музей изобразительных искусств полотно Рембрандта "Обрезание Господне", которое после нашего выселения из Москвы висело у Корина. Еще с XVIII века, когда оно было куплено Иваном Ивановичем Шуваловым, а после его смерти перешло Голицыным, все мои предки считали, что оно создано Рембрандтом. Но, увы, искусствоведы единогласно решили, что оно написано одним из его учеников. Корин тоже присоединился к их мнению. И картина была продана за вдвое меньшую сумму, чем мы рассчитывали. Из-за разбитого носа и шубинский бюст был продан в Третьяковскую галерею тоже дешевле.
Береглись у нас портреты, целая вереница предков — портреты большие, писанные масляной краской, и маленькие, писанные акварелью. Мой брат Владимир их особенно любил. При всех наших переездах он неизменно в определенном порядке развешивал их по стенам, какими бы тесными ни были комнаты, — сперва портреты князя Ивана Алексеевича Голицына и его жены Анастасии Петровны, урожденной княжны Прозоровской, писанные в 1728 году Андреем Матвеевым. Супруги в жизни ничем не прославились, а теперь стали известны благодаря своим портретам. За ними вешался портрет их сына, затем их внука с женой и так далее, так далее, через весь XVIII век и начало XIX.
Целая коллекция. Когда кто к нам приходил, то всегда поражался. В других семьях бывших людей висело по одному, по два портрета предков, а у нас их было более двух десятков! Не хотелось нам их продавать, разбивать коллекцию, а пришлось. Начали с портрета Ломоносова, висевшего крайним. Предком он нам не приходился, не так жалко было с ним расставаться, продали в Московский университет, и за крупную сумму. Затем продали в Музей изобразительных искусств портреты императора Павла и его жены в молодости, затем великолепный портрет Ивана Ивановича Шувалова кисти французской художницы Виже Лебрен. Он не был нашим прямым предком, приходился дядей нашему прапрадеду, князю Федору Николаевичу, значит, расставаться с ним было не столь жалко. Затем продали портрет самого Федора Николаевича мальчиком и портрет его первой жены, дочери фельдмаршала князя Репнина. А мы происходили от второй жены, урожденной Шиповой. Третьяковская галерея нас обдурила. Мы продавали оба портрета как написанные неизвестным художником, а на самом деле выяснилось, что первый писал Вишняков, а второй — Рокотов.
…В последующие годы постепенно продавались мелкие акварельные портреты, два — кисти Соколова, один — Брюллова, несколько писанных неизвестными художниками. А продавались они, потому что мой брат Владимир вынужден был вовсе прекратить работу и собирался из-за боли в коленке лечь в больницу. Нигде юридически не оформленный лишенец, он не мог рассчитывать ни на какую денежную помощь от профсоюза.