Предубеждение, установка, стереотип 1 глава




40.

пришел вызванный кем-то замсекретаря парткома ЛГУ, зажигательные речи уже отзвучали и стенгазету вернули на место. Партийному начальству я сказал, что был на собрании с самого начала, было много эмоций, но ничего особенного. На сей раз все обошлось, ребятам дали окончить факультет, но продолжали за ними следить и через несколько месяцев посадили за создание антисоветской организации (в качестве доказательства цитировались их открытки!!!). При Горбачеве их реабилитировали, Молост-вов был даже депутатом Верховного Совета, но, как и положено такому человеку, во власти не прижился. К факультету же после этого дела стали проявлять повышенное внимание.

За свои лекции я не боялся, там все зависело от меня самого. Другое дело — семинары. Чтобы разговорить студентов, нужно было ставить интересные, острые вопросы, но потом, если дело заходило слишком далеко, как-то свести концы с концами. Когда уважаемый преподаватель вдруг начинал уходить от вопросов или тупо повторять казенные формулы, студенты чувствовали, что тут есть что-то опасное, и переставали спорить. Так называемые «провокационные» вопросы задавали только глупым и нелюбимым профессорам. Но были и такие спорщики, на которых ничто не действовало (например, А.И. Маилов, он сейчас профессор). Тогда мне становилось за них страшно, моя интеллектуальная провокация могла стать провокацией политической. Я ведь знал, что в группе сидит неизвестный мне стукач, сообщение которого может сломать молодому человеку карьеру и жизнь. Чтобы избежать этого, я ' перестал вести семинары. • Самые трудные нравственные экзамены жизнь устраивает неожиданно. Осенью 1967 г. или весной 1968 г. (точно не помню) нескольким уважаемым профессорам, СИ. Тюльпанову, Б.А. Чагину, А.Г. Харчеву, М.И. Шахновичу и мне, позвонили из обкома и поручили приехать в КГБ, «помочь разобраться в теоретических вопросах». Отказаться было невозможно. Собираясь на Литейный, я дал себе слово, что ничего сомнительного не подпишу. Но ничего сомнительного не было. Сначала усталый следователь, а потом начальник следственной части полковник Сыщиков (видимо, в их семье эта профессия была наследственной) сказали нам, что органы практически случайно (сведения у них были, но они не придавали им значения)

раскрыли тщательно законспирированную антисоветскую организацию «Социал-христианский союз», состоявшую в о новном из студентов ЛГУ, и мы должны дать идеологическую экспертизу ее программы и устава.

Что было делать? Если бы я был один, можно было бы попробовать отговориться, что это не моя специальность и т.д. Но тут действовала круговая порука. Моим коллегам это поручение было так же отвратительно, как и мне. Сами документы были достаточно определенными. В них давалась сокрушительная критика коммунистической идеологии, говорилось, что нужно готовить вооруженное свержение Советской власти и содержались многочисленные ссылки на НТС. Позитивная часть программы была значительно слабее критической, содержала явно националистические идеи, предусматривала, что треть мест в будущем законодательном органе будет отдана иерархам Русской Православной Церкви и т.п. Антикоммунистический и антисоветский характер организации был очевиден, от нас требовалось только подтвердить это, что мы и сделали.

Это был самый позорный поступок в моей жизни, в котором я молча (хотя философски рефлексировал на эту тему в своих книгах) раскаивался многие годы. Мы не сказали КГБ ничего такого, чего бы там уже не знали, этих людей осудили бы и без нашей справки, да и лжи в ней было гораздо меньше, чем в резолюции любого партсобрания, одобрявшего заведомо дурацкие решения ЦК. Но моя подпись стояла под документом, который был использован для того, чтобы отправить за решетку группу ни в чем не повинных молодых людей — они ведь ничего не успели сделать, только мечтали о свержении действительно прогнившего режима! Этого я простить себе не мог. Как писал Сент-Экзюпери, «чтобы быть, нужно сначала принять на себя ответственность».

В 1968 г. я с радостью принял приглашение перейти на работу во вновь организуемый Институт конкретных социальных исследований (ИКСИ) АН СССР, где были собраны едва ли не все ведущие социологи страны. Одновременно таким путем удалось «вывести» из ЛГУ созданную Ядовым социологическую лабораторию, которая была в те годы самой профессиональной социологической группой в стране и, естественно, подвергалась систематической травле.

В ИКСИ я сначала заведовал сектором социологии личности и участвовал в выработке программы исследования

«Личность и ценностные ориентации», а затем, после того, как эту работу возглавил Ядов, который с самого начала был ее душой и мозгом, создал отдел истории социологии. Наш маленький, но высококвалифицированный коллектив работал очень продуктивно. Был написан первый том большой книги по истории Западной социологии, опубликована программа по этому курсу для аспирантов, намечен обширный план переводов классиков социологии. Однако институт с самого начала жил в обстановке враждебности и блокады со стороны догматических «служителей культа» из числа старых философов, «научных коммунистов» и реакционной части партаппарата.

Дело в том, что советская социология или, как ее тогда называли во избежание конфронтации с истматом, «конкретные социальные исследования», возникла на волне хрущевских реформ и имела своей официально провозглашенной функцией их информационное обеспечение. Но даже в таком узком, подчас технократическом понимании социология несла в себе мощное социально-критическое начало. Ведь она предполагала изучение действительности, которое неизбежно, каким бы робким конформистом ни был сам исследователь, — а среди первых советских социологов таковых было немного, в большинстве своем это были смелые, мужественные люди, — демонстрировало ложь и несостоятельность господствующей идеологии. И эту опасность безошибочно чувствовали партийные бонзы.

Пока в стране шло хоть какое-то обновление, социология была начальству нужна. Но в силу неповоротливости. бюрократического аппарата ее институционализация затянулась, и ИКСИ был создан только по инерции, когда никакой нужды в нем у партии уже не было. Общественные науки могут развиваться только в свободной обстановке, изучая реальные социальные проблемы. Между тем «зрелый социализм» принципиально утверждал собственную беспроблемность. Советское общество достигло такой стадии зрелости, когда сущность и явление совпали,.сделав науку излишней....,...

Люди, стоявшие у истоков советской социологии, не имели на этот счет иллюзий. На всем протяжении органи-. зации, а затем распада ИКСИ мы поднимали один.и тот же тост — «за успех нашего безнадежного дела». Тем не менее. мы делали все, что могли. Но в 1972 г., с назначением директором ИКСИ М.Н. Руткевича, институт подвергся

идеологическому и кадровому разгрому. После этого работать в социологии стало вообще невозможно, я счел за благо перейти в более спокойное место и в конечном итоге нашел себе прибежище в Институте этнографии АН СССР.

Дирекция Института этнографии хотела, чтобы я занялся актуальными проблемами национального характера и этнической психологии, поставленными в моих новомирских статьях. Но я знал, что серьезная, честная работа по этой тематике в разлагающемся и «беспроблемном» советском обществе нереальна, и предпочел взять сугубо академическую тему — этнографию детства.

Уход в историко-этнографическую проблематику был осознанной внутренней эмиграцией, бегством от советской действительности. Я не собирался полностью свертывать прежнюю работу по личности, молодежи, сексуальности, если бы удалось ее продолжить, но новая тематика не должна была иметь ничего общего с мертвой жизнью, а быть обращенной к живому прошлому. Этнография детства, сравнительно-историческое изучение процессов социализации, возрастного символизма, народной педагогики как нельзя лучше отвечала этим требованиям. Эта тематика всем интересна, не связана ни с какой политической конъюнктурой и органически вытекала из моих прошлых занятий.

Без широкого историко-культурного фона любые психологические и социологические исследования социализации остаются наивными и провинциальными. Еще в начале 1970-х годов я заинтересовался историей русского детства и обнаружил, что этим никто не занимался всерьез с дореволюционных времен. Сначала я надеялся, что пробел смогут восполнить историки педагогики, но эта иллюзия быстро рассеялась, — они занимались главным образом историей вырванных из социального контекста педагогических теорий, история воспитания, не говоря уже о культуре детства, была для них слишком сложна. Потом думал о кооперации с литературоведами, даже советовался с Ираклием Андронниковым — ведь даже детские и юношеские годы наших классиков, за редкими исключениями, очень плохо изучены; но это тоже оказалось организационно сложным. В 1970-х годах мне удалось, как уже было сказано, опубликовать русский перевод некоторых разделов классической книги Филиппа Ариеса, с которой начинается современная история детства, а затем и некоторых других статей на эти темы. Так что молодой историк-русист,

который увлекся бы этой проблемой, мог немедленно приступить к работе, не нуждаясь даже в знании иностранных языков.

Увы, ни молодых, ни старых историков-русистов, интересующихся тем, как жили и воспитывали своих детей на-* ши предки, пока не обнаружилось. Этнопедагогикой больше занимались в национальных республиках. Между прочим, тут не было никаких идеологических запретов, напротив, эта проблематика была и остается буквально золотым дном. Просто у историков СССР не было ни вкуса к социальной истории, ни необходимого для подобных занятий общенаучного кругозора, каким располагали, к примеру, востоковеды и медиевисты-западники,

Переход в Институт этнографии позволил поставить эту проблематику на другом, иноземном материале. Сотрудники сектора этнографии народов Зарубежной Азии, руководимого A.M. Решетовым, сами просили меня составить для них общую концептуальную программу такого исследования, на основе которой были описаны, в основном по литературным данным, но отчасти и по собственным наблюдениям ученых, воспитательная практика и культура детства целого ряда больших и малых народов: монголов, корейцев, японцев, вьетнамцев, кхмеров, бирманцев, малайцев и многих других.

Хотя эта работа была чисто описательной — до междисциплинарных исследований мы еще не доросли — она вызвала большой профессиональный и читательский интерес, в том числе на Западе. Словосочетание «этнография детства», отвергнутое при первом обсуждении на редакци-онно-йздательском совете как «непонятное», явочным порядком стало названием целой серии публикаций (последний ее том, вышедший в 1992 г., посвящен народам Австралии, Океании и Индонезии), которые было практически невозможно купить, хотя речь шла о довольно-таки далеких от нас народах. По той же программе, что и этнография детства, но на своих собственных, оригинальных полевых материалах, сотрудники сектора народов Сибири осуществили исследование «Традиционное воспитание детей у народов Сибири» (1988), посвященное народной педагогике кетов, нганасан, ненцев, манси, нивхов, нанайцев, чукчей, коряков, тувинцев, теленгитов, якутов и хакасов. Главная редакция восточной литературы издательства «Наука» выпустила в свет составленный мною том избран-

ных произведений Маргарет Мид «Культура и мир детства» (1988). Позднейшие планы и начинания сорвались из-за отсутствия денег. Монографий по истории русского детства тоже до сих пор нет. Рано или поздно наши историки-русисты обязательно проснутся, но, по всей вероятности, их опередят в этом любознательные американцы, как это уже произошло с историей русской сексуальной культуры.

Чтобы облегчить дальнейшую работу и междисциплинарную кооперацию социологии, этнографии и истории детства, я написал монографию «Ребенок и общество: исто-рико-этнографическая перспектива» (1988), посвященную историографическим и теоретико-методологическим аспектам таких исследований. В ней рассматривается, в частности, природа возрастных категорий, взаимодействие стиля социализации и принятого в культуре нормативного канона человека, особенности социализации мальчиков и девочек и институты отцовства и материнства. К этой тематике примыкает и составленный А. К, Байбуриным и мною сборник «Этнические стереотипы мужского и женского поведения» (1991).

Уход в этнографию избавил меня от многих бед и унижений, которые пришлось пережить в 1970—80-х годах моим друзьям-социологам. Я переменил область занятий, но продолжал работу: хотя в стране был застой, лично у меня простоя не было. В ленинградской части Института этнографии меня окружали милые, интеллигентные люди, которых не раздражали даже мои «посторонние» занятия, что в научной среде бывает довольно редко. Однако, как тогда говорили, маразм крепчал.

По характеру моей работы мне были жизненно необходимы международные научные связи. Если бы не помощь зарубежных, особенно американских, коллег, посылавших мне книги и журналы, я ничего не мог бы сделать — сюжеты, которыми я занимался, для нашей страны были новыми и не всегда понятными, а научная самодеятельность редко дает ценные результаты. Редкие, краткосрочные и случайные заграничные поездки — сколько-нибудь серьезных профессиональных командировок, несмотря на многочисленные солидные и полностью оплаченные приглашения, мне никогда не давали — я использовал для получения библиографической информации, а проще говоря — выпрашивания необходимых книг.

Но в конце 1970-х годов Ленинградский обком партии, самый страшный и реакционный обком в стране, превративший город мирового культурного значения в захолустье, перекрыл и этот, последний канал. Дышать стало абсолютно нечем. Я пытался что-то объяснять, протестовать, но это было только лишнее унижение.

И тогда я сказал: хватит! Очередную поездку (на конференцию в Болонью) мне сорвали в тот самый момент, когда я готовил новую книгу по юношеской психологии для издательства «Педагогика». Часть текста была уже написана, но теперь всякая работа остановилась, я ничего не мог делать. И у меня произошел такой разговор со знакомым психотерапевтом.

— Почему вы так болезненно реагируете? Вы же знаете, что эта тупая и безличная машина не может к вам хорошо относиться, на нее нельзя обижаться. Мы все живем в таких условиях, лично я вообще никуда не ездил - и ничего, живу.

— Но они срывают мою работу!

— А вы обязаны ее делать?

— Нет.

— Она хорошо оплачивается?

— Нет, очень плохо. 1

— Вам когда-нибудь сказали за нее спасибо?

— Еще чего!

— Так бросьте это дело. Вы все равно не сможете его завершить. Работать в таком бешеном ритме вообще можно только на положительных эмоциях, в других условиях это смертельно.

Совет врача не открыл мне ничего нового, я давно уже вынашивал теорию отмирания труда при социализме и замены его фиктивной бюрократической деятельностью. Еще в хрущевскую эпоху развернутого строительства коммунизма я открыл закон, что при капитализме человеческое время делится на две части: рабочее время, когда ин-

1 Научные издания, если это не учебники или книги-сенсации, везде оплачиваются плохо. Но издательства «Просвещение» и «Медицина» вообще не платили потиражных. Так что и «Психология юношеского возраста» и «Введение в сексологию» были с моей стороны чистейшей благотворительностью, за пустяковую брошюру в Политиздате платили гораздо больше, чем за книгу, по которой училась вся страна. Сейчас положение изменилось, но не стало нормальной книготорговли, так что писать серьезные книги коммерчески невыгодно. Например, за книгу «Сексуальная культура в России» я не получил ни копейки.

дивид приносит пользу обществу и опосредованно, в виде зарплаты и морального удовлетворения, — себе, и свободное время, когда человек приносит пользу себе и опосредованно, в виде укрепления своего здоровья и повышения культурного уровня, обществу. При социализме появляется третья часть, когда человек просто суетится, не принося никакой пользы ни себе, ни обществу. Это называется общественной работой и по мере приближения к коммунизму неуклонно поглощает обе предыдущие части. Задача в том, чтобы выяснить, до каких пределов это объективно может продолжаться.

К сожалению, поскольку любой мой досужий интерес быстро превращался в профессиональный, я не мог претворить собственную теорию в практику, но эмоциональный кризис радикализировал внутреннюю эмиграцию.

После разговора в обкоме партии я поклялся никогда больше не переступать порог Смольного, сложил весь свой двадцатилетний научный архив по юношеской психологии

— рукописи, оттиски зарубежных статей, документы — в большую картонку, надписал на ней «Париж» и убрал на полку в уборную. Надпись означала, что эту картонку я открою, только вернувшись из Парижа. После этого я оформил документы на поездку по Францию по частному приглашению и получил, как и ожидал, грубый немотиви-. рованный отказ. Тем самым возможность работы над темами, имеющими какое бы то ни было практическое значение, которые правящая партократия могла бы использовать для укрепления своей власти, была для меня полностью закрыта. А через несколько месяцев у нас прорвало водопроводную трубу, и картонка была слегка подмочена. Я снял ее с полки и не знал,- что делать дальше. Распечатать — значит, нарушить данное себе слово и заново переживать, что такие ценные материалы пропадают. Не открывать — бумага начнет гнить. Возможно, я так и умер бы с голоду, сидя перед подмоченной картонкой, но неожиданно в квартиру позвонили. Я открыл дверь и увидел пионеров, собирающих макулатуру. Я понял, что это

— знамение свыше, и отдал детям их светлое будущее в их собственные руки.

И на душе у меня стало легко и спокойно: этих забот в моей жизни уже нет и никогда больше не будет! Неэффективность советской системы — средство ее саморазрушения, пытаться улучшать ее педагогику — значит, помогать

собственным тюремщикам. Пусть все идет своим путем. Надо завершить ранее начатое, а потом постараться уменьшить контакты с советской действительностью, ограничив их неизбежными и отвратительными бытовыми реалиями, в коих и состоит ее подлинная сущность.

Это решение не было следствием личной обиды и минутного раздражения. Я прекрасно понимал, что мои обиды — ничто по сравнению с тем, что переживали многие другие люди, не говоря уже о диссидентах, которые высказывали вслух то, о чем я думал про себя. И работал я не ради горкомовских чиновников, а чтобы хоть как-то облегчить жизнь наших замордованных подростков. Но выше головы не прыгнешь. Мое решение было не жестом протеста, хотя я не держал его в секрете, — партии было плевать и на меня, и на мою работу! — а актом социального бессилия и психологического самосохранения. Просто я больше не мог!

Этой кафкианской истории, точнее — ее социальному смыслу, я посвятил маленькое эссе «Что такое сизифов труд и как с ним бороться?», опубликованное в 1989 г. в журнале «Химия и жизнь».

Я собирался так же поступить и со своим сексологическим архивом, но немецкое издание «Введения в сексологию» затянулось до 1985 года, а потом я переехал в Москву, где жить было чуточку полегче. |

Вопрос о переезде в Москву возникал и раньше. Хотя, как большинство ленинградцев, я не особенно люблю столицу, в ней было больше интеллектуальной свободы, да и круг потенциального философского общения был значительно шире. И меня туда постоянно звали.

В 1968 г. я совсем было решился переехать, даже получил разрешение на вступление в жилищный кооператив. Но случилось так, что в ноябре 1968 года, через месяц после советского вторжения в Чехословакию, которое я переживал крайне болезненно, меня послали с лекциями в Австрию. Лекции мои не были пропагандистскими, и поскольку в Австрии меня знали, никто не задавал мне, во всяком случае публично, «неудобных» вопросов. Тем не менее моя чувствительность была обострена до предела, В этом тревожном и болезненном состоянии, сразу же по возвращении в Москву я попал на банкет по случаю защиты докторской диссертации Э.В. Ильенковым и встретил там и в последующие пару дней буквально всех представи-

телей философской элиты, личного общения с которыми мне недоставало. Все это были достойные и уважаемые люди, на некоторых я смотрел снизу вверх. И ни один из них не сказал доброго слова ни о ком другом, только плохое! Я решил, что лучше жить без такого общения, и остался в Ленинграде.

В 1972 г., после ухода из ИСИ, благодаря усилиям моего покойного друга Ю.А, Замошкина, я нашел убежище в Институте общественных наук и прожил в Москве целый год, но потом все-таки вернулся в Ленинград. В 1985 г., с болью в сердце, зная, что у меня никогда уже не будет чувства дома, я переехал в Москву окончательно. Кстати, при переезде я ликвидировал часть своей библиотеки, твердо решив сконцентрироваться исключительно на исторических сюжетах и мечтая, хоть и знал, что это недостижимо, когда-нибудь вслед за Пастернаком крикнуть детворе: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»

Свою программу завершения всего, ранее начатого, я выполнил к 1987 году. Но тут пришла перестройка, и все началось заново. Рухнули многие цензурные запреты, стало можно ездить за границу, появился социальный заказ на самостоятельное мышление. Пришлось вернуться и к юношеской проблематике, хотя наверстать упущенное время было невозможно. Я снова стал читать советские газеты, раньше слушал только «вражьи голоса», и даже писать политические статьи. В 1989 году я был избран действительным членом Академии педагогических наук, затем почетным профессором Корнеллского университета в США, в 1992-м получил степень доктора honoris causa университета Сэррей.

Но вместе со свободой пришло некоторое чувство растерянности. Раньше главным критерием оценки любых публикаций была смелость, то, насколько автору удалось поднять планку дозволенного. Теперь на первый план, по крайней мере для меня, стала выходить глубина мысли, ее конструктивность и ответственность за результаты возможной реализации твоих идей. Как и большинство моих сверстников, я не был готов ко многим новым вопросам, тем более что они требовали не общих рассуждений, а однозначных, практических решений. Я с удовольствием читал разоблачительные антисталинистские статьи, считал их чрезвычайно важными и полезными, но лично для меня в них было не так уж много нового.

В 1963 году в Чехословакии мне подарили большую тяжелую вазу литого стекла. Она казалась монолитно-несокрушимой, но меня предупредили, что если она упадет, то разобьется буквально вдребезги, склеить ее будет невозможно. Эта ваза до сих пор цела и с 1968 года я видел в ней зримый символ несокрушимой советской империи и был твердо уверен, что когда на смену маразматическим кремлевским старцам придут более молодые и энергичные руководители, которые попытаются что-то исправить, результат окажется катастрофическим — общество, цементировавшееся только грубой силой, распадется на мельчайшие атомы. Я считал этот исход неизбежным и исторически справедливым. Ужасный конец лучше, чем ужас без конца."

В начале 1990-х годов эта уверенность стала оправдывать, но радости это не приносит, а смерть многих тысяч невинных людей под развалинами «империи зла» уже не кажется актом исторической справедливости. Что же делать? Я не экономист, как лучше преобразовать экономику, я не знаю. Нет у меня и вкуса к политической борьбе, на любых демонстрациях и митингах я чувствую себя неуютно. У меня слабый голос, когда люди кричат, я предпочитаю молчать. Я понимал, что революционный период невозможен без перехлестов и крайностей, но не ждал от них ничего хорошего. Боюсь «профессиональных революционеров», какие бы слова они ни говорили, а наши доморощенные антикоммунисты кажутся мне стопроцентными большевиками, у них тот лее стереотип мышления: одни хотели начать заново всю всемирную историю, другие пытаются зачеркнуть ее последние 70 лет. Все это мы уже проходили. «Подростковый синдром», о котором я писал в статье «Психология социальной инерции» (1988), кажется мне наивным и опасным.

Вполне возможно, ч о такие установки — просто следствие моего привычного конформизма (я вышел из КПСС летом 1990 года) или возраста, — все революции обычно делала молодежь. Но такой уж я есть. В трудные для нее времена я защищал рок-музыку от запретов и нападок консерваторов, но сам я предпочитаю Баха. И мне глубоко антипатична любая воинствующая идеология, начинающаяся с приставки «анти». Негативизм всегда отдает идейной незрелостью, нетерпимостью, склонностью сначала резать и только потом мерить. Короче говоря, я понимаю и приветствую радикальные перемены, но не верю, что можно начать завтрашний

день с нуля или с позавчерашнего, минуя вчера и сегодня. Мне часто вспоминаются слова Гейне:

Andre Zeiten — andre Voegel!

Andre Voegel — andre Lieder!

Sie gefielen mir vielleicht,

wenn ich andre Ohren hatte.

(«Другие времена — другие птицы. Другие птицы — другие'песни. Они может быть нравились бы мне, если бы я

имел другие уши»).

Вероятно, мне повезло. Самые трудные два года в жизни страны, с августа 1991 по июнь 1993 года, за вычетом трехмесячного отпуска осенью 1992 года, я прожил в США, главным образом — в Гарвардском университете, занимаясь в основном исследовательской работой, результатом которой явился сборник статей «Sex and Russian Society» (1993) и большая книга «The Sexual Revolution in Russia. From the Age of the Czars to Today» (1995).Но хотя интеллектуальные и бытовые условия в США неизмеримо лучше наших, а старых, еще по Ленинграду, знакомых в Бостоне у меня теперь больше, чем осталось в Москве и Петербурге, я везде чувствовал себя посторонним. Мне нужна была не столько абстрактная «Родина», сколько мой старый письменный стол и чувство, что я кому-то нужен.

Вернувшись домой, я нашел свой письменный стол, хоть и поврежденный постоянными протечками сверху, на месте. Зато все остальное стало чужим. Оказалось, что ни мои знания, ни моя работа, ни я сам никому не нужны. Зарплата главного научного сотрудника РАН в 1993 г. была ниже прожиточного минимума. Набранный в издательстве «Педагогика» сборник моих избранных сочинений, составляющий основу этой книги, был рассыпан. Издавать новые книги было не на что. Работа по этнографии детства прекратилась. Добывать гранты я не умел. В экспертной комиссии фонда Сороса мою заявку на составление практически уже подготовленной хрестоматии переводов «Стереотипы и предубеждения» (речь шла о социальной психологии фашизма, антисемитизма и других не менее актуальных вещах) мой старый друг и его заместитель без злого умысла дважды (!) потеряли, а меня полтора года уверяли, что решение вот-вот состоится. Я узнал об обмане от посторонних людей. Дело было не в деньгах, а в том, что погибла очень важная работа и было навсегда подорвано

мое доверие к людям. Это стоило двух тяжелых депрессий, из последней, в начале 1995 года, меня вывели только французские антидепрессанты. Одно разочарование сменялось другим, порождая апатию и самое отвратительное человеческое качество — чувство жалости к себе. Подобно многим своим ровесникам, в славном новом мире дикого первоначального накопления я чувствую себя посторонним и беспомощным. Старая жизнь кончилась, на новую не осталось сил.

Но эпоху не выбирают, и если продолжать работу, — а ничего другого я не умею — что-нибудь все равно получится.. В 1993 г. В.Д. Шапиро и В.В. Червяков, при моей теоретической помощи, провели в Москве и Петербурге первую в истории страны профессиональную анкету о сексуальном поведении и установках 1615 12—17- летних московских и питерских подростков. В 1995 г. под руководством В.В. Червякова был проведен опрос 2800 16—19-летних юношей и девушек; деньги на него были получены от фонда Макартуров, в результате героических усилий моего американского коллеги профессора Генри Дэвида, на которого произвела впечатление моя грустная лекция в Национальном Институте Здоровья в Вашингтоне в 1992 г. Генри настойчиво доказывал американским фондам, что сексуальное поведение юных россиян — не частный, а социально важный сюжет. Фонды Форда и Рокфеллера отказали, а фонд Макартуров помог.

Данные этих исследований использованы в моей книге «Сексуальная культура в России: клубничка на березке» (1997), выполненной благодаря гранту РГНФ. Это — первая в мире попытка написать связный, хотя в чем-то заведомо поверхностный, очерк истории и современного состояния русской сексуальной культуры. Это также самая политически жесткая из всех моих книг. Завершить ее мне очень помог развернувшийся в конце 1996 года скандал вокруг идеи (и программы) школьного сексуального просвещения. За исключением проводимого В. Червяковым социологического мониторинга, я не имел никакого отношения к этому проекту и не видел ни его обоснования, ни разосланных Министерством образования так называемых «альтернативных программ». Но двухдневное обсуждение вопроса в Российской Академии образования, в «оде которого многие почтенные ученые выступали в той же тональности, что и священники, вызвало у меня здоровую злость

и связанная с этим секреция адреналина активизировала мои интеллектуальные силы. Я горжусь этой книгой и тем, что не побоялся остаться в одиночестве перед лицом кликуш и лицемеров.

В начале 1998 года вышла в свет и новая популярная иллюстрированная книга «Вкус запретного плода. Сексология для всех». Я долго не мог найти на нее издателя и уже собирался, во избежание лишних фрустраций, стереть соответствующий компьютерный файл (по примеру сдачи в макулатуру в 1982 году научного архива по юношеской психологии, которая, возможно, спасла мне жизнь). Но в октябре 1995 года, буквально накануне мысленно назначенного срока, редакция журнала «Семья и школа» подписала договор на издание.этой книги и в конце концов, хоть и с опозданием, сделала это.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: