Отец Юрия Дымшица был чахоточный приказчик, состарившийся у чужого прилавка.
Умирая, он позвал к себе сына. «Юрочка, – шептал он, – ты должен извинить меня. Я не оставляю тебе ничего, кроме горя и нужды. Но я кое‑чему учил тебя, ты бегал в школу, ты читал книжки, а мой отец‑бедняга и этого не сделал для меня. Я не поручаю тебя богу, он никогда ничего не делал для нашего семейства. Он был занят, конечно: есть Бродские на свете, есть Ротшильды. Они к богу ближе. Мне некому поручить тебя. Но ты живешь в лучшее время, чем жил твой бедный отец, ты можешь не скрывать, что еврей, и можешь сделаться, чем хочешь. Может быть, ты даже станешь бухгалтером. А? Юрий Дымшиц бухгалтер – это звучит почти, как правда! Не забывай мать. Она родила тебя. И она немало слез над тобой пролила. Пусть она больше не плачет».
Юрий служил в магазине, как и его отец. Вечером он ходил на торгово‑промышленные курсы. Он говорил матери «вы» и брал сестренок с собою в кино, угощал их ирисками и сельтерской водой с сиропом за десять копеек. Он мечтал: вырастут, и он выдаст их замуж за хороших людей.
Он всегда был в хорошем расположении духа, и покупатели любили советоваться с ним. «Дочке к свадьбе хочу набрать, – доверительно выкладывала ему старушка, – знатная дочка, трактористка, такая ласковая». «Тогда могу посоветовать шелк‑поплин, – улыбаясь, советовал он, – мягкий, прочный, красивый, рубчиками, будете довольны, и желаю вашей дочке хорошего мужа и кучу детей».
Его товарищей смущала служба в магазине, девушкам они неопределенно сообщали, что работают «по линии кооперации». Юрий Дымшиц не понимал, почему следует стыдиться звания продавца. Он испытывал даже профессиональную гордость: он был мануфактурист, как и отец, он умел на ощупь, вслепую угадать качество и характер материала. Он‑то не спутает чистую шерсть с имитацией! Когда его сделали помощником заведующего магазином, а потом заведующим, он стал работать вдвое. Он шумел на складах, выклянчивал на базах партии товаров, суетился, ел и спал на ходу.
|
– У меня в магазине нет очередей! – хвастался он. – У меня в магазине вежливость – есть свойство воздуха. У меня в магазине...
Он жил своим магазином, тут была его душа, его сердце, его чувства.
– Что ты имеешь от этого, что торчишь там целые дни и приходишь домой, как выжатый лимон, – говорила ему старуха мать. – Посмотри на себя, чем ты стал. Пусть он сгорит, магазин. Что он, твой? Ты его хозяин?
– Как пусть сгорит? – Он пугался. Он уж готов был бежать: не горит ли? – Что вы говорите, мама? Мне поручили магазин, мне сам председатель городского совета товарищ Петренко Яков Павлович по телефону звонит: «Алло, Дымшиц, как успехи?», мне доверяют, со мной считаются... как это не мой магазин? А чей? Пушкина?
Но мать не понимала этого и качала головой. Тогда он язвительно спрашивал:
– А вы хотите, чтоб меня пропечатали в газетке? Да?
– Газетка? – Это мать тоже не понимает. Хотя, может быть, газетка и хорошо. На стене в рамочке висит статья из газетки, посвященная Юрочке, и в середине строк его портрет в новом галстуке.
В газетке писали, что Дымшиц аккуратен и честен. Честен! Это так. Это скажет о нем всякий. Он был шесть лет членом месткома и все шесть лет казначеем. Ему можно доверить кассу. Доклад на международную тему ему, может быть, нельзя поручить, но кассу – можно. Он был честен и даже не гордился этим.
|
Тем не менее у него был дух приобретательства. Он любил покупать для магазина мебель, сам заботливо выбирал зеркала и диваны. Он откладывал деньги на книжку – честно заработанные деньги. Получив премию, он покупал подарки сестрам. «А ну, угадайте, – лукаво говорил он, – что я принес вам?» – «Туфли, берет, шляпку», – догадывались сестры. «Не угадали. Я купил вам подсолнухов», – и он действительно вытаскивал огромный подсолнух. Они делали вид, что разочарованы, даже притворно плакали и сквозь слезы лукаво поглядывали на него. Они знали – это шутка. Хорошо, он хочет пошутить, надо доставить ему удовольствие. И он был счастлив, когда мог, утерев их милые слезы, сказать им: «Я пошутил, франтихи. Вот вам туфли, вот шляпка, вот джемпер, почти импортный».
Он долго думал прежде, чем жениться. Яркие галстуки и клетчатые носки, над которыми смеялись знакомые девушки, выдавали его тайные матримониальные[3]мысли, но он медлил. Он колебался. Он считал и советовался. Он хотел жениться прочно и навсегда. Ему приглянулась девушка – кассирша из соседнего магазина. Он сказал ей, смущаясь: «Выбейте мне чек на счастье». У них родился сын. Они решили, что сын уж будет великим человеком! Откуда же и берутся великие люди? Они рождаются от маленьких людей. Сына назвали Владленом в честь великого из великих, бабушка звала внука Леничкой.
Было ли честолюбие у Юрия Дымшица? О да. Найдите мне человека в нашей стране, который бы не мечтал. Мечтал и Дымшиц. Он видел себя директором большого универмага. Он мечтал получить премию на конкурсе магазинов. Он мечтал даже, – это пришло потом, уже после армии, когда он снова вернулся в свой магазин, – он мечтал даже – но об этом не надо думать и тем более говорить: люди будут смеяться – но он мечтал об ордене. Орден? Он сам пугался своей мечты. За что? Что он, герой, или летчик, или ученый? Кто он такой, чтоб мечтать об ордене? Он скромный, честный советский служащий, маленький винт в торговой машине, один из тех тысяч людей в пиджачках, которые проходят в революционные праздники мимо трибун, восторженно крича «ура!» вождям, мастер своего небольшого дела, умеющий искусно завертывать покупку, чтоб шелк не помялся и покупателю было приятно, – ему орден, за что? Но, может быть, именно за это, за то, что он скромно и честно трудится.
|
Когда Дымшица призвали в армию, он испугался. Бросить магазин, дело, семью, маленького сына – будущего великого человека – и ехать куда‑то на границу, к черту на кулички? Он бросился к своему начальству, в горсовет, к Якову Павловичу, – доказывал им искренне, что никогда не будет хорошим красноармейцем, что полезнее для всех, если он останется работать в магазине, но ему уже три года давали отсрочку, больше ничего сделать было нельзя.
Яков Павлович сказал ему:
– Вас посылают на границу? Ну и отлично. Все мы когда‑нибудь там будем.
Он поехал. В армии все оказалось и труднее и легче, чем он предполагал. От него никто не требовал невозможного, все видели его силы, от него требовалось только честно и добросовестно делать то, что он мог. Его старательность бросалась всем в глаза, хотя он и не подчеркивал ее. Но он ничего не умел делать без суеты, волнения и рвения. Если ему было трудно, он не жаловался. Он не хотел никого беспокоить и тихо вздыхал в углу. Потом он «втянулся». Стал исправным красноармейцем, как раньше был исправным продавцом у прилавка. Неожиданно для себя стал хорошо стрелять, – откуда пришло это, он не знал. Он делал только то, что ему говорили, но делал тщательно, не забывая ничего, – и вот пули стали попадать в восьмерки, девятки и даже иной раз и в десятки. Стрелял он медленно, долго целился, – рука уставала держать тяжелую винтовку, он переводил дух, отдыхал и снова целился. Но никогда он не выпускал выстрела, не сделав с щепетильной тщательностью всего, что требовалось по положению. Потом при скоростной стрельбе он стал стрелять хуже – не успевал.
На лыжах он не умел ходить, как Гайдаш. Но когда появились в роте лыжи и командир отделения сказал, что надо ими «овладеть», – он боязливо стал учиться. Осторожно скользил по снегу, судорожно размахивая палками, и часто падал. Потом смущенно подымался, улыбался виновато, крутил головой и снова медленно, осторожно пускался в путь.
Он прошел сегодня три километра в 28 минут, отстав от всех своих товарищей по взводу, но ни разу не упав. Это был его маленький триумф.
– Ни разу не упал! – сказал он гордо Угарному, и тот весело улыбнулся ему. Швейка все любили в роте.
И вот с ним, с этим маленьким, скромным человеком, бывшим приказчиком мануфактурного магазина, должен был соревноваться в воле, и выдержке, и умении Алексей Гайдаш, рожденный для дел великих. Плацдармом для их соревнования, за которым невольно следили глаза всей роты, было шоссе, поблескивающее голубыми искрами. Узорчатые тени орешника падали на мягкий снег, он казался сиреневым. Вокруг толпились сады, и яблони под белыми хлопьями были, словно в мае, в цвету.
Рядом с Алешей стали Левашов и Карякин; он понял: это буксир. Взвод принимал героические меры, чтобы сласти свою честь.
Командир Шаталов не раз уже мысленно выругал себя за то, что своевременно не потренировал Гайдаша в ходьбе на лыжах. Теперь было поздно.
Заскрипел снег под десятками лыж; скользкая лыжня, проструганная в снегу первыми взводами, дрогнула под Алешей; он почувствовал, как расползаются его ноги, он хотел их собрать, – они не слушались; беспомощно взмахнул палками, как раненая птица крыльями, и шлепнулся, не отъехав от старта и десяти шагов. Левашов и Карякин поспешно бросились на выручку.
Так это и продолжалось все три километра. Они казались бесконечными, лыжня уходила далеко вдаль, поблескивая на солнце, как рельсы. Уже скрылись все лыжники, а Алексей все барахтался на шоссе, беспомощный, словно ребенок, впервые ставший на ноги. Карякин и Левашов не покидали его. Измученный, он просил:
– Оставьте меня, товарищи! Я доползу как‑нибудь сам.
Его гордость возмущалась! Хуже всего было их терпение, они ни единого грубого и нетерпеливого слова не сказали ему.
– Оставьте меня!
Но они не уходили. Он падал, задыхался. Кое‑как снова вставал, брел по шоссе, скорее бы все это кончалось! Всякий раз, как сваливался он в снег, ему хотелось остаться лежать. Он измучился сам, измучил товарищей. Каждый шаг его был его позором. Он проклинал себя, свои неумелые руки, свои косолапые ноги. Позорным было бесконечное падение в снег. Позорной была поддержка товарищей, но настоящий позор ждал его у финиша, где Дымшиц... Он не хотел об этом думать. Ни о чем не хотелось думать. Он полз по шоссе, как пришибленная хромая собачонка, как раздавленный, но еще живой червяк. Он был сейчас пресмыкающимся, которое тяжело волочило свое тело. Не было такого гнусного эпитета, которого он не дал бы себе.
А рядом с ним легко скользили неутомимые Левашов и Карякин. Для них свистел ветер, скрипел мороз, сияло солнце, шумел орешник. Для них, для победителей, открывалась вдаль сияющая лыжня; не будь Алеши, болтающегося у них под ногами, они понеслись бы легкие, как птицы, и только ветер засвистел бы в ушах. Он понимал – это и было его позором. Позором были комья снега на рукавах, на штанах, на спине. Позором были растрепанные, слипшиеся волосы, и рачьи вытаращенные глаза, и потные грязные струйки на лбу и щеках. Он весь, с ног до головы, был – ковыляющий на двух ногах – позор, позор взвода, роты, полка. Таким он и явился к финишу.
Его встретили молча, хмуро. Никто не смеялся. Щелкнули часы – чудовищное время: 35 минут! Он отстал от Дымшица на целых восемь минут.
Два месяца назад Дымшиц последним пришел к финишу, здесь же на этом шоссе. Тогда Алеша, посмеиваясь, ждал его. Итак, вот на что употребил Гайдаш два месяца: скатиться в хвост, в самый хвост роты. Дымшиц использовал это время лучше.
Взвод хмуро построился. Шаталов, рассерженный, отрывисто скомандовал:
– Ма‑арш!
Алеше никто не сказал ни слова. Он мрачно шагал в строю. Шли уныло, молча, не в ногу. Кто‑то неуверенно затянул песню и, не поддержанный никем, испуганно смолк. В мрачном молчании подходили к казарме, подавленные, разбитые, пристыженные.
– Разойдись! – махнул рукой командир взвода.
Быстро вбегали в казарму. Молча сбрасывали шинели. Избегали глядеть на Алешу. Говорили о посторонних вещах, отрывисто, быстро. Поражение взвода, в котором были лучшие лыжники роты, подавило их. Они приняли это как катастрофу. Они знали виновника, но молчали. Вокруг Гайдаша образовалась пустота.
Он не мог больше оставаться в казарме. Вышел. Лыжи еще были при нем. Он не знал, куда бросить их. Волочил за собой. Куда? Инстинктивно, бессознательно побрел к стрельбищу. Увидел, наконец, кипарисы Суфлиса. Они не успокаивали больше. Молчаливые, они осуждали его. Он сам осуждал себя.
Итак, вот печальные итоги его армейской жизни.
Он приехал в армию с тайной надеждой начать здесь новую жизнь. В этой надежде он не признавался ни себе, ни другим. А начал службу, цепляясь за свое прошлое, за самое худшее, что было в нем. он встретил врага, но не ринулся в бой с ним, а затаил ненависть, и она жгла его, оставаясь безобидной для врага. Он встретил девушку и полюбил ее, но ее попытался уверить в противном, и затаенная любовь тоже жгла его, оставаясь тайной для нее. Случай послал ему товарищей, нежных, заботливых. Он спрятал от них душу, в которой пылали сжигавшие его чувства, и надменно сказал: «Вход воспрещен. Я не нуждаюсь в дружбе».
Когда он выпал из рядов, товарищи нагнулись, чтоб поддержать его, – он отшвырнул их заботливые руки. Они силой схватили его за шиворот, чтобы, хочет он или не хочет, тащить его за собой, – он злобно вырвался. Им было некогда. Им нужно было спешить. Все ушли, жалея его, – он остался один.
Итак, вот печальные итоги его армейской жизни (он увидел себя ослепительно ясно, слетели все шторки, правда, мрачная и неприглядная, глядела в лицо), – итак, вот итоги (он подводил их, стиснув зубы, беспощадный к себе; костяшки неумолчно щелкали на счетах); он выпал из рядов.
Как это произошло? Что же он делал все это время? О чем он думал? Он падал медленно и неотвратимо по наклонной вниз, но, вместо того чтобы с ужасом смотреть в пропасть, в которую он падал, он беспечно глядел в небо.
...Над ним прозвучал нежный, далекий голос:
– Вы живы?
Он не хотел открывать глаза. «Это сон, это снится, – догадался он. – Я проснусь, и голос исчезнет». Ему не хотелось просыпаться. Голос звучал так нежно, так заботливо. Он чувствовал, как сладко млело его тело, даже боль, которую он все время ощущал во всех членах, казалась сладкой. Его тормошили, он сопротивлялся. Снова прозвучал голос:
– Вы живы? – в нем звенела тревога.
Он открыл глаза. Над ним наклонилось испуганное лицо Шушаники. Он продолжал видеть сон с открытыми глазами.
– Шу, дорогая... – прошептал он.
Ее лицо покраснело, потом нахмурилось.
– Значит, жив, раз болтает глупости, – сказала она сердито, – Подымайтесь, нечего валяться в снегу, горе‑лыжник вы этакий...
Он растерянно оглянулся. Где он? Вокруг – примятый снег, обломки лыж. Снег в крови? Нет, это закат. Все вспомнил. Лицо медленно покрылось пятнами стыда. Он чувствовал это и ничего не мог сделать. Странную слабость ощущал он в себе, в теле, в руках, в голове. Поднялся на ноги, охнул. Теперь боль стала острой, реальной. Он подавил стон. Все его тело словно выколочено.
Она сердито выговаривала ему:
– Нечего бросаться с гор, раз не умеете. Тоже, герой, – она фыркнула.
– Научите! – слабо улыбнувшись, попросил он. Она бросила на него быстрый, удивленный взгляд: его лицо обмякло, стало добрым, жалким; страдальческая улыбка на губах смутила ее. Она отвернулась.
Он сказал:
– Простите.
В чем он просил прощенья? Она вспыхнула.
– Хорошо. Я буду учить вас. Не сегодня, конечно, – она указала ему на обломки лыж и вдруг весело, легко расхохоталась. Смех прозвенел в горах. Снег, горы, небо – ответили эхом.
Он улыбнулся беспомощно и мягко.
– Спасибо.
Она помогла ему собрать обломки.
– Кораблекрушение? – встряхнула она головой.
– Полное, – согласился он, – но я думаю выплыть.
– Желаю удачи.
– Спасибо. Верю – удача будет.
– Вы сами‑то дойдете до казармы? Может, помочь?
– Спасибо. Дойду.
Она подумала немного, потом резко протянула руку. Он крепко пожал ее, хотелось поцеловать, – он никогда не целовал рук девушкам. Она выдернула руку. (Догадалась ли она о его желании, или просто он слишком долго держал трепетные пальцы в своих грубых руках?)
– Прощайте! – крикнула она ему, становясь на лыжи.
– До свидания! – ответил он. В его голосе прозвучали просьба и надежда.
– Да, до свидания, – засмеялась она и улетела. Да, улетела – ее лыжи показались Алеше крыльями. Она оторвалась от земли и неслась по багровому небу заката. Он проводил ее долгим взглядом.
В казарме никто не заметил перемены в Алеше. А он был другой, совсем другой. Это не Алеша, это другой человек тихо бродил по казарме, толкался среди товарищей, слушал, не вмешиваясь в их беседы. Он бродил смущенный и виноватый. Ни словом не напоминали ему товарищи о его позоре, они словно забыли, – он помнил. Он стал предупредителен и вежлив – вежлив и мягок. Он не делал ни деклараций, ни признаний, – все было по‑прежнему. Только он стал другим. Проницательный Конопатин следил за ним удивленным взглядом, потом, догадавшись, улыбнулся, но ничего никому не сказал. С Алешей он был по‑прежнему ровен. «Ну выпутывайся сам, если есть силы, – думал он про себя, – так будет крепче. Мы настороже. Нужно будет, поможем». Алеша догадывался об этом и был благодарен Конопатину. «Выпутаюсь, выкарабкаюсь!» – отвечал он взглядом.
Он стал теперь свободное время проводить на стрельбище или спортгородке. Старался, чтоб никто не видел, как лежит он с винтовкой или барахтается на турнике. Если его заставали, – смущался. Принимал безразличный вид. «Так, вышел размяться, – говорил он небрежно, – скучно стало...»
Ребята не замечали его усилий. Или только делали вид, что не замечали? Если они притворялись, то очень искусно и словно сговорившись. Когда на очередной стрельбе вспотевший Гайдаш дал отличные результаты, – никто не поздравил его. Больше всего он боялся поздравлений.
Только в бюллетене было лаконично отмечено: «Отлично стреляли сегодня в первом взводе Карякин, Покровский, Гайдаш...» Командир взвода не сказал ему ни слова, переменил две желтых наклейки на синие, до красных было далеко. Гайдаш вздохнул. Ладно, будут и красные.
Не сказывалась ли в атмосфере, которая теперь окружала Алешу, мудрая рука Конопатина? Он думал об этом, но наверняка ничего не знал. Во всяком случае, он был благодарен политруку. Чудесный он все‑таки парень! Гайдаш легонько завидовал ему. Откуда в нем такое знание людей, умение неслышно двигать ими? Этому учатся. Это не дается сразу. Такого умения не было у Алеши, вот почему он оказался никудышным руководителем. Придет ли это?
Но сейчас он не думал о будущем. Только бы выкарабкаться! Все остальное придет.
С товарищами он сближался осторожно, медленными шагами. Он делал смущенно шаг навстречу и терпеливо ждал ответного шага. Ребята не заставили себя ждать. В их осторожности было оправдание – можно ли ему верить? Он говорил всеми своими поступками: можно. Они поверили.
Он снова узнал давно забытое сладостное чувство: чувство локтя товарища. Может быть, как всякий выздоравливающий, он слишком окрашивал все: мир казался ему теперь прозрачно‑стеклянным и немного хрупким, он боялся разбить его неосторожным движением. Он ходил еще неуверенно, цепляясь за все руками, боясь снова упасть. Хорошо было прислониться к плечу товарища. Он ощущал их плечи рядом, в строю – отличные широкие плечи. Чувство любви и благодарности подступало к горлу. Он делался сентиментальным, – но это от слабости после болезни. Пройдет. Юноша станет мужчиной, научится мужественной дружбе.
– Ребята! Ребята! – взволнованно шептал он, бродя ночью по казарме. Штык дневального болтался у него на боку. Он вслушивался в сонное дыхание роты, различал голоса во сне, храп – это Сташевский храпит, больше некому.
Даже очередной приход Ковалева – он не пропускал ни одного дежурства Алеши – не омрачил это восторженное настроение. Ковалев придирался, злился, распекал, издевался – Алеша был спокоен. Он слышал за спиной мерное дыхание роты. Теперь он был с ними – против него, против Ковалева. Они поддержат. Он затаивал ненависть, глаза блестели в темноте. «Погоди! – думал он. – Я теперь не тот, что прежде. Ты получишь свое сполна. И не от меня, от нас от всех».
Шушаника сдержала слово: она научила Алешу ходить на лыжах. Он оказался способным и старательным учеником.
Теперь в сумерки они часто бродили по горам, она шла медленнее, чем обычно; он стыдился своей беспомощности, его мужская гордость была уязвлена, он делал героические усилия, чтобы не отставать от девушки. Усталый, запыхавшийся, он падал у ее ног и просил:
– Посидим.
Она соглашалась. Они располагались на снегу и молчали. Он не знал, как начать разговор, что можно сказать ей. То, что он хотел ей сказать, было запрещено раз и навсегда. Он молчал, злясь на свою неловкость. Скрипели верхушки сосен, было слышно, как на реке лопается лед.
Молча возвращались в город. Прощались на мосту. Жали друг другу руки.
– Швидобит! – говорил Алеша, с трудом произнося грузинские слова. Она улыбалась.
– Швидобит, Алеша. Завтра опять?
– О, завтра!
Он ждал этих «завтра» нетерпеливо, страстно. «Завтра я ей скажу». Наступало «завтра» – он молчал. Ее чистота и молодость были невозмутимы. Слышали ли ее уши тайные признания в любви, в любви горячей, плотской, нетерпеливой? Он боялся смутить ее и отпугнуть. Потерять ее было бы катастрофой. Он нуждался в ней. Его любовь была полной, плодотворной, творческой – она помогла ему становиться иным.
Иногда она рассказывала ему о себе. По скупым словам он воссоздавал себе картину мира, в котором она жила. Этот мир был юн и чист. В нем были горы, небо, книги, товарищи и брат, который был лучшим человеком в мире, по ее словам. У нее не было ни отца, ни матери. И отцом и матерью был брат. Он возил ее за собой из гарнизона в гарнизон. Загрубелые руки командиров бережно нянчили ее.
– Наша дочка! – говорили они, ласково улыбаясь ей. Одни учили ее говорить по‑русски, другие – по‑тюркски. Третьи – ездить верхом, четвертые – читать книги, пятые – стрелять, осмысливать жизнь. Казалось бы, такое изобилие воспитателей должно было привести к путанице в ее головке и в ее душе. Но воспитатели были одного мира люди, все эти суровые, закаленные пограничники, радостью и любовью которых она была. И мир представлялся ей цельным, вылитым из одного куска – в нем не было ни полутонов, ни шероховатостей. Он делился резко на две части. По эту сторону границы наши – брат, его друзья и товарищи. По ту сторону – враги. Предполагалось, что и там были среди врагов друзья и тут среди наших – враги, но это была чистая теория. Все это ей еще предстояло увидеть своими глазами, чтобы понять.
Назвав ее «феей пограничного гарнизона». Алеша обидел ее, вложив сюда дурной смысл. Нет, в этом смысле «феей» она не была – суровые командиры целомудренно оберегали свою дочку от грязи, они уничтожили бы всякого, кто осмелился смутить ее ясный покой грязными нашептываниями. Дитя полкового гарнизона, она была чище и невиннее любой городской барышни.
Всю свою нежность, потребность женщины заботиться о мужчине она выливала на бездомного брата. Она стала хозяйкой в его доме и ловко вела хозяйство, сводя концы с концами, оперируя на рынке с неожиданным для нее искусством. Она врывалась и в квартиры холостяков, молниеносно учиняя суд и расправу над застарелым беспорядком комнаты и, утомленная, победоносно спрашивала:
– Так лучше, кацо, да?
Вместе с братом пережила она мучительный разлад в его семье. Это тянулось долго и трудно, достаточно долго, чтобы вселить в нее ужас перед семейной жизнью. Но она была на стороне брата и не потому, что он брат ей, а потому, что он был страдающей стороной, а она всегда была на стороне страдающих.
Когда «эта женщина» покинула их осиротевший дом, Шушаника обняла лохматую голову брата:
– Мы отлично проживем сами, генацвале[4]. Ты не падай духом. Я с тобой.
И она искренне верила, что может стать надежной опорой большому и глупому брату.
Она была мужественной девочкой; выстрелы в ночи, частые тревоги, внезапные выезды брата на заставу (он служил тогда на афганской, беспокойной границе) не пугали ее. Она тосковала, разумеется, во время долгих отлучек брата, но не боялась за него. Ей не верилось, что брата могут убить. Не то что она никогда не видела смерти – однажды пришлось ей два часа пробыть под пулями во время налета басмачей, ее лучший друг командир взвода Ладо Сванидзе, кудрявый Ладо, умер на ее руках, – но просто не верила, что могут убить именно брата, ее милого, смешного брата. И потом – она так привыкла, что смерть бродит рядом, что о ней и не думала вовсе. Среди пограничников считалось плохим тоном говорить о смерти.
Ничто, таким образом, не омрачало ее радостного восприятия мира. Ее «философия» была наивна, честна и удивительно привлекательна – это было радостное и, может быть, бессознательное утверждение жизни во всех ее формах и проявлениях. Я живу в этом мире, он мой, стало быть, он хорош, и я люблю его. Чудесны горы весной и зимой, они чудесны на заре, когда золотятся их снежные макушки, и на закате, когда солнце смешное, медное, как тарелка, висит, зацепившись о сучья сосен. Чудесен снег, похрустывающий под лыжами. Чудесен городок, спрятавшийся в садах. Чудесны яблоки с золотым семечком. Буйвол бредет по тропинке – какой смешной, мохнатый, чудесный буйвол!
С этим миром живой природы она обращалась совсем запанибрата. Она злилась и ругала горы, когда они закрывались тучами. И топала ногой – противные тучи! – и кричала солнцу: «Ну ты, лентяй, выползай скорее. Нечего, нечего, кацо. Кинто противный!»
В горах, в оврагах она никого не боялась, – смело скакала одна на своем вороном жеребце, пробиралась сквозь сучья. Кто может обидеть ее? Кто посмеет обидеть ее? О, – она раздувала ноздри. – Нет такого человека, который мог бы ее обидеть.
– Только ты, кацо, однажды обидел меня, – сказала она Алеше, но потом спохватилась, – но я не помню зла. Ты не бойся.
Почувствовав к нему доверие, она однажды распахнула перед ним свои мечты. Они казались ей широкими, захватывающими, но все самые ослепительные исполнимыми.
– Ты никому не рассказывай, генацвале. Пожалуйста, никому. Брат не знает. Я скоро уеду.
Он испугался:
– Куда?
– О! Я уеду далеко. Я уеду в летную школу. Я стану летать. Понимаешь? Я прилечу сюда, пролечу вон над этой горой, я называю ее Заячьей, правда, она похожа на зайца? И я закричу вам: «Гамарджвеба[5], кацо! Это я, Шушаника Вардания. Вы все по горам ползаете? Прячьтесь. Скоро дождь будет. Я вижу отсюда тучу, вы не видите ее, вы на земле». И я буду носиться над горами, а селения станут совсем маленькими, крохотными, и ты будешь маленький, и даже высокий брат покажется мне черной точечкой на снегу.
Она увлекалась – вот она уже летит в Москву, Сталин дает ей задание, она летит сквозь пургу, туман, дождь... Потом она поступает в академию, строит какие‑то машины и сама же летает на них...
Алексей внимательно вслушивался: он хотел обнаружить присутствие мужчины в ее планах. Его не было. Она хочет строить свою жизнь одна? Он хотел спросить ее об этом и не решился. Странно, он робел в присутствии этой маленькой, худенькой девочки. Какую непонятную власть забрала она над ним!
Польщенный ее доверием, он стал рассказывать и о себе. Он рассказал ей всю, всю свою нескладную жизнь с многочисленными провалами и падениями. Он раскрывался перед ней весь, не щадил себя и невольно даже сгущал черные краски. Он хотел быть честным: «Смотри, вот какой я скверный. Можешь ли ты полюбить такого?»
Но это, пожалуй, был и самый верный путь к ее сердцу, бескорыстному, готовому на самопожертвование, отзывчивому ко всякому горю.
Но так или иначе он разбудил в ней дремлющее чувство педагога – каждая женщина в той или иной мере педагог. Ей захотелось направить этого блудного сына в лоно жизни, она жалела его и хотела помочь ему. Не это чувство мечтал разбудить он в ней. Ему уже невмоготу было таиться, каждое слово его, самое незначительное, было о любви. Не замечала она это или только делала вид, что не замечает?
Он пустился на маленькую хитрость. И он произнес однажды, путаясь и запинаясь:
– Карги гого, ме микварс тен[6].
– Что? – закричала она, но не рассердилась, а захохотала: очень смешное было у него произношение.
– Ты кацо.
Он не понял. Смущенно хлопал ресницами.
– Слышишь? – спросила она и указала в горы – там ревел кавказский соловей – ишак. – Это твой брат кричит. Ты – ишак, как и он, кацо. На этом точка.
– Но...
– Я не хочу больше слышать о твоей любви ни на русском, ни на грузинском языке. Хочешь быть друзьями?
– Хочу. Очень.
– Ну, вот, – потом она лукаво улыбнулась, – а грузинским языком я с тобой займусь.
Она не любила уединения и, нисколько не смущаясь, сообщила Алеше, что была бы рада, если бы на их прогулках бывали еще люди. Он обиделся. Но смирился.
Ему трудно было вырывать из уплотненного армейского дня часы для встреч с Шу. Этот день он еще больше уплотнил своими «внешкольными» занятиями на стрельбище и в спортгородке. Он не бросал их. Он здорово отстал от товарищей: догонять было трудно. Шу он мог видеть чаще всего в клубе. Здесь ее окружала широкая толпа «рыцарей маленькой Шу». Смущенно пристал и он к ним. Они приняли его сначала сухо, но Конопатин разбил ледок. На Алешу как на соперника никто не смотрел, Шу обращалась с ним, как со всеми.
Не часто, но бывал в этой компании и Ковалев. Он держался особняком, очень значительно и чуть высокомерно. «Рыцари» не скрывали своей нелюбви к нему, Шу его побаивалась. Потом возненавидела.