СУД НАД СТЕПАНОМ ГРОХОТОМ 10 глава




Рыл окоп, отбрасывал лопатой снег.

«Долго еще так? Сколько же?»

Стрелял он то отлично, то очень плохо, – он и сам не знал, как будет стрелять сегодня. Командир роты назвал его «настроенческим стрелком».

– Гайдаш у нас стреляет по настроению! – с досадой говорил комроты. Он чаще, чем к другим, приглядывался к Алеше. Ложился возле него на стрельбище. Терпеливо объяснял все ошибки, самые мельчайшие замечал он.

«Зачем он нянчится со мной? – с досадой думал Гайдаш. – Оставил бы в покое. Какой есть, таким и буду. Чего тут!»

Но комроты не оставлял его в покос. И снова, и снова валился рядом с ним в снег, смотрел, как держит стрелок винтовку, как спускает крючок.

– Вам скоро в полковую школу переходить, Гайдаш, – говаривал он. – С чем туда явитесь? – и обиженно выговаривал главное: – Вот, скажут, Зубакин не смог подготовить стрелка.

Отличная стрельба – это был конек Зубакина. О чем бы ни говорил он на собраниях, он заканчивал всегда так:

– Но главное, это стрелковая подготовка и отличная стрельба, товарищи.

Забавный эпизод рассказывали о нем: как‑то в лагере во время инспекторских стрельб он стрелял неожиданно скверно. Он сам удивился этому результату, но было уже поздно. Это так потрясло снайпера, что он тут же с горя напился (что случалось с ним крайне редко), и ночью, взяв в свидетели товарища командира, пошел на стрельбище и при луне поразил все мишени, которые только нашел.

Это была отличная стрельба, но за нее пришлось отсидеть пять суток на гауптвахте.

Плохие стрелки вызывали в нем физическое отвращение и брезгливость. Он никак не мог понять, как можно плохо стрелять из хорошей винтовки. Он несколько раз сам проверял винтовку Алеши, – она была отличного боя.

– С такой машиной и не стать отличным стрелком? – восклицал он с досадой, когда Алеша докладывал ему печальные результаты своей стрельбы.

Мучительно было идти с таким докладом к комроты. Алексей, лениво волоча ноги, отходил от мишени и медленно, стараясь оттянуть неприятный момент, брел к огневому рубежу, где ждал его комроты. Подойдя, бормотал:

– Стрелок Гайдаш по третьей задаче выполнил ноль.

Вокруг смеялись. Комроты хмурился, цедил сквозь зубы:

– Ноль целых, ноль десятых. Далеко пойдете, Гайдаш!

Алексей, мрачно волоча винтовку, уходил в тыл, всегда в одно и то же место, на западный склон безымянной высотки, – отсюда видны были черные кипарисы поселка. Он давно открыл их, и это было великое открытие – оно обеспечило Алеше покой.

Смятенный, подавленный, он приходил сюда и долго смотрел вперед, – там за магометанским кладбищем, полузанесенным снегом, на высоком холме дремали три кипариса, прямые, стройные и неподвижные, точно нарисованные углем на белом фоне земли и неба. Они были древни, как вечность, и величавы, как тишина. Никогда Алеша не видел, чтоб они гнулись, никогда не слышал, чтоб они скрипели. Они дремали, чуть склонив вершины, равнодушные ко всему и прекрасные в своем ироническом презрении к миру. И все дремало вокруг. Высокое белое небо. Тусклый, матовый снег. Тишина. Дрема. Ни шороха, ни движения. Г де‑то далекие выстрелы, как во сне...

И тогда ощущение необычайного покоя вливалось в Алешу. Ослабевшие, опускались руки, вытягивалось тело. Он лежал обессиленный, безвольный, расслабленный, погруженный в зябкую дремоту, один на снегу. Что сталось с ним? Тот ли это Алеша, который, бывало, кипел и горел лихорадочным огнем в комсомоле? Что случилось с ним? Что с ним будет? Но он отгонял эти мысли нетерпеливым движением руки и бровей и снова погружался в оцепенение. Так лучше, так покойнее.

«Все равно, все равно, – думал он сонно. – Все равно».

 

Теперь редко получал он вести из дому. Товарищи писали ему, он не ответил, они бросили писать. Теперь он даже жалел об этом, но по‑прежнему никому не писал.

Когда вечером приносили в роту почту и бойцы нетерпеливо набрасывались на дневального, он тоже подходил. Хорошо бы получить письмо, теплое, родное. Он знал – неоткуда ждать писем. Разве Любаша? Дневальный громко выкрикивал имена счастливцев, – их заставляли плясать за письмо, – Алеше писем не было. Он уходил обратно, в свой угол, даже не опечаленный.

– Все равно.

Все реже и реже писала Любаша. И опять в этом был виноват только он, он один. Он ответил ей однажды коротко и грубо, с досадой: «Забудь меня и выходи замуж». Потом пожалел об этом, хотел было написать вдогонку другое письмо, да так и не написал.

«Все равно!» Любаша обиделась и прислала письмо, искапанное слезами. Он поморщился и не ответил. После мертвого часа он любил в ленуголке читать газеты. Нетерпеливо ждал, когда принесут их из полковой библиотеки. Сам часто, не выдержав, ходил за ними. Долго читал – от строки до строки. До объявления о спектаклях в театрах. «А я‑то ни разу в жизни так и не собрался в оперу?!» – думал он при этом. Как много упущено им в прошлой жизни!

Однажды он с удивлением увидел в газете портрет Павлика Гамаюна. Да, это он, это его лицо, непохожее и похожее, с застенчивой улыбкой на губах. По этой улыбке Алеша только и узнал его. О Павлике писали, что он со своей комсомольской бригадой монтажников показал чудеса на стройке новой домны. Журналист подробно и восторженно описывал молодого мастера и его рекорды.

«Так Павлик стал героем», – подумал Алеша и не обрадовался, а почувствовал даже какое‑то неприятное гадкое чувство, в котором не захотел сознаться себе. Зависть? Он сердито отбросил газету.

В другой раз попалось имя Рябинина. Инженера ругали за то, что смена его отстает. Ругали хлестко, – но опять только зависть почувствовал, прочитав заметку, Гайдаш. Зависть? К кому? К Рябинину? За то, что его ругали?

Он даже сам удивился. Разве мало ругали Алешу? Ему ли завидовать! И все‑таки это была зависть, непонятная, дикая, смешная, – бесполезно было отрицать ее.

Откинувшись на спинку стула и чуть прищурив глаза, Алексей пытался представить, что делают сейчас Рябинин, Павлик, Любаша, Ершов. Строится ли завод Ершова? Он видел тогда озабоченное лицо Рябинина, озаренное багровым пламенем плавки. Он видел Павлика, в распахнутом полушубке и с шарфом, раздутым ветром, на самой вершине мачты. Думают ли они о своем товарище, об Алеше? Но им нельзя. Они заняты.

Глухо доносился до Алеши шум стройки, охватившей страну. Вероятно, в этот шум вливались и скрип бревен на Куре, и грохот разбиваемого молотками камня на новой шоссейной дороге в горах, и, может быть, трескотня выстрелов на стрельбище.

Ему хотелось тогда написать Павлику и Рябинину теплое, дружеское письмо, что‑нибудь о том, что вы, мол, стройте и будьте спокойны за границу, ваш труд оберегается надежными часовыми. Но имел ли он право так написать после сегодняшней стрельбы? Не начать ли прежде тренироваться в стрельбе, а потом уж писать? Эти мысли беспокоили, раздражали его – лучше было не думать, не читать. Махнуть рукой – все равно, все равно! – и уйти в угол, к печке, смотреть, как дымят головешки, и дремать под сладкий и теплый запах сгорающих дров.

Но к газетам тянуло. Это была ежедневная пытка, от которой не уйти. Он бичевал себя газетой. «Вот, – злорадствовал он над собой, – вот стал уже Васька Спирин секретарем горкома партии. Давно ль ты ел с ним вместе бутерброды на заседаниях Губкомола?» Как быстро росли люди. Он не успевал угнаться за ними по газетным столбцам.

Что будет с ними через год, когда он вернется! К ним нельзя будет и подступиться. Они заважничают, зазнаются. Захотят ли они принять его! Небось продержат в приемной часок‑другой, потом снисходительно примут. О нет, он не пойдет к ним. Ни за что. А куда же он пойдет? Что будет делать?

«После! После! После успею подумать!»

Теперь он хотел только одного, чтоб его оставили в покое, чтоб забыли о нем. Вычеркнули бы. Был такой Алексей Гайдаш. Умер. Погиб. Сорвался с небоскреба.

Но его не хотели оставлять в покое. Конопатин все чаще и чаще вел душеспасительные беседы. Политрук не понимал, что произошло с Гайдашем, но Гайдаш и сам не понимал этого. Беседы только озлобили его.

«Зачем со мной нянчатся? Я не ребенок». Он грубо отвечал командиру.

Однажды Конопатин сказал:

– Боюсь, что я могу поставить тебе диагноз, – у тебя «паньска хвороба», как говорят у вас на Украине. Откуда в тебе, в рабочем парне, эта болезнь – ума не приложу. Но факт, – паньска хвороба. Был пан, а теперь пропал, так ведь ты рассуждаешь? Глупо, не по‑большевистски.

Он добился перевода Гайдаша в другой взвод. Ему казалось, что новая обстановка, новые товарищи изменят настроение Алеши. Гайдаш догадался об этом и покраснел от стыда и злости. «Вот как! Приняты экстраординарные меры, как к неизлечимому больному. Подсовывают кислородные подушки. Да не хочу я дышать кислородом, дайте воздуха или оставьте в покое». Лучше всего – оставьте в покое.

И в новом взводе он продолжал жить, как жил раньше. Нес службу без любви и чувства, ни с кем не дружил, отмалчивался, держался в стороне. А по вечерам, укладываясь спать, думал: «Вот и еще день прошел. Уже декабрь на ущербе. Сколько еще осталось? А дальше что?» Чтобы не думать, бросался в постель, накрывался с головой одеялом. Сон – лучшее лекарство от неприятных мыслей. Он умел теперь быстро засыпать.

Иногда вместе с ротой он ходил в клуб смотреть новую кинокартину. Шли строем, у клуба останавливались, – повзводно входили в зал. Там было уже много командиров, жен, детей. На сеансы всегда приходило все население полка. Это было одно из полковых развлечений. Детишки бегали по залу. Женщины громко разговаривали, смеялись. Алексею иногда случалось сидеть рядом с какой‑нибудь девушкой, – он смущенно прятал тогда свои руки, ноги, съеживался весь. Он одичал немного. Чувствовал себя стесненно в серой, ворсистой шинели. От сапог пахло ворванью и дегтем.

Рунич громко читал надписи, – это была его официальная обязанность. В полку было еще много малограмотных, – они учились в школах. Рунич читал с чувством, толком и расстановкой. Иногда от себя комментировал. Над его шутками одобрительно смеялись. Он был здесь, в клубе, свой человек. Начальник клуба озабоченно беседовал с ним. Девушки смущенно здоровались, спрашивали: когда следующая репетиция? Он шутил с ними, шаркал сапогами.

Иногда в тишине зала вдруг раздавался возглас: «Старшина третьей роты в штаб полка!» – потом осторожный топот сапог, это старшина раздосадованно пробирался к выходу. Фильм продолжал вертеться. Слышно было потрескивание аппарата. Алексей дремал на своей скамейке. Испуганно вздрагивал очнувшись, тупо глядел на полотно – там мчался поезд. Поезд, – он давно уж не видел поезда. Потом опять смыкались веки.

Чаще всего он, впрочем, уходил за сцену. Здесь, в маленькой комнате, жил Максим Пехотный, с ним у Алеши сразу установилась странная, молчаливая дружба.

Максим Пехотный был принадлежностью горного полка, как и казармы на холмах, как и полковое знамя в сером чехле в штабе, как и дневальный у ворот. Без него нельзя было представить N‑ский горный стрелковый полк.

Лет десять назад, в походе на маневрах, к полку пристал беспризорный босой мальчишка. Откуда он ваялся, как возник на пыльном шоссе – никто не знал. Парнишка пристал к взводу музыкантов и шел рядом с барабанщиком, очарованно глядя на медные трубы, кларнеты, флейты и почтительно на старика капельмейстера, покрытого потом. Он больше и не отставал от музыкантов, спал рядом с ними на траве, ел у их котлов и однажды даже нес целый переход гигантскую трубу, которая охватила его медными кольцами, как змея.

– Ничего... Я сильный... Я донесу... – говорил он, когда хотели у него отобрать трубу, и нес, покрываясь потом и задыхаясь, гордый, счастливый, большой. Он даже украдкой дул в трубу, его разочаровывало, что оттуда не вырываются никакие звуки, он дул сильнее – ничего не получилось. Он чуть не заплакал.

Никто не знал, как зовут его. Сказал только, что Максим, а фамилию не знает. Его прозвали Максимом Пехотным. Тем самым была решена его судьба – он стал сыном полка.

Трубач из него не вышел, у парнишки оказались слабые легкие. Тогда он стал бренчать на балалайке. Старик капельмейстер показал ему ноты, большему он научить не мог, – и сам удивился, услышав, как отлично играет Максим. Откуда он научился? Он бренчал на гитаре, на балалайке, даже играл на скрипке – в походах, у костра, его любили слушать бойцы.

Так он и жил в полку уже десять лет, носил армейское обмундирование, ел в красноармейской столовке, а жил в клубе, в маленькой комнатке за сценой, служившей и складом музыкальных инструментов, и гримировочной, и жильем. Он выступал в концертах в полку всегда с шумным успехом, – играл в струнном оркестре, – а днем писал плакаты для клуба, объявления и афиши.

Был он тихим, молчаливым, болезненным человеком, артистом в душе и в жизни, с глубоко посаженными чистыми глазами и неприметной внешностью.

Алеша любил приходить к нему вечером. Входил, не здороваясь, молча садился на койку. Пехотный оборачивался на шаги, кивал головой и продолжал настраивать балалайку. Так молчали они долго, потом Алеша просил:

– Сыграй, пожалуйста.

Максим охотно играл. Перед каждым номером застенчиво объяснял:

– «Ноктюрн» называется. Музыка Чайковского, Петра Ильича, – откашливался, словно собираясь петь, и ударял по струнам.

Постепенно комната наполнялась людьми. Приходили и знакомые и незнакомые. Это был клуб в клубе. Пехотный продолжал играть. Иногда откладывал балалайку, брал скрипку. Со всех сторон сыпались заказы, он покорно исполнял их. С веселой русской плясовой переходил на грустный вальс.

При этом лицо его оставалось непроницаемым. Играл ли он веселое, печальное, медленное или бравурное – лицо оставалось неподвижным, сосредоточенным, и только глаза под нахмуренными бровями теплились ярко и радостно. Ему доставлял радость самый процесс игры.

Но была одна вещь, которую он играл особо, – это знал Алеша, и, когда все уходили, он просил Пехотного сыграть ее. Это было сочинение самого Пехотного. Необычайно грустное, в котором восточные мотивы, навеянные горами, странно сплетались с песнями украинских степей, где, вероятно, и родился Максим Пехотный.

И Алеша, раскачиваясь и закрыв глаза, слушал эту странную мелодию. И когда она кончалась, не говорил ни «хорошо», ни «спасибо», а только:

– Сыграй еще!

И Пехотный снова начинал ее, медленно взмахивая смычком, останавливался, точно задумавшись, и снова трогал струны.

А Алексей слушал, отвернувшись лицом к стене, и, казалось ему, в этой непонятной мелодии – вся его жизнь, странно перепутанная, где горы слились с степями, где нет уж ни степей, ни гор, а только одна тонкая, жалобная струна, такая тонкая, что вот‑вот лопнет...

 

 

Однажды он стоял в карауле у порохового погреба. Медленно текла ночь, черная, густая. Он шагал по тропинке взад и вперед и всматривался в темень, вслушивался в шорохи. Внизу у порохового погреба тихо повизгивала собака, раздавались тяжелые шаги, поскрипывал снег, – это бродил Покровский, – часовой у погреба. Когда Алеша доходил до конца своей тропинки, Покровский был уже на другом конце своей. Они шагали мерно, как маятники. Один вверху, другой – внизу. Их пути не встречались. Их шаги отстукивали время. Медленно, по капле, струилась тягучая, густая ночь.

Караульный начальник сказал Алеше:

– Как взойдет солнце, сменяйся сам, иди спать в казарму.

Пост был ночной, добавочный. Его ввели недавно, – пронесся слух, что в горах на границе шалят.

Карнач наказал Алеше бдительнее всматриваться в горы. Он всматривался, – ничего не видел. Ночь. Темень. Глухие шорохи. Он прислушался: нет, это ветер.

Изредка он поглядывал на восток – рассвет еще не скоро. Показалось, что никогда вообще не будет рассвета. Горы так плотно, так черно нависли вокруг, ночь была такая темная и густая, что, казалось, никаких сил солнца не хватит, чтобы справиться с этой тьмой. Не пробиться ему! Никогда еще не видал Алексей такой темной ночи.

Протер снегом глаза. Снова зашагал. Справа была высота 537, за ней 715, слева – горная тропа к Грельскому перевалу, на восток – Сахарная Головка, на юг – высота 523. Он окинул взглядом все холмы и горы одну за другой, словно делал смотр своему хозяйству. Горы принадлежали сейчас ему. Он отвечал за них. Он снова прислушался: в горах шумел ветер.

Не первый раз стоял он в карауле. Но всякий раз было ожидание: сегодня, наконец, что‑нибудь случится. Он ждал, судорожно стискивая винтовку. Но смена кончалась, и ничего не происходило. Уходил с поста разочарованный.

Он подумал: «Если бы сейчас Ковалев шел по этой тропинке, я, не окликнув, убил бы его».

Этой ночью Ковалев опять приходил в караульное помещение – Алексей знал, что он придет, он всегда приходил, когда Алеша стоял в карауле. Откуда узнавал он это? Неужели каждый раз просматривал список суточного наряда? «Как же он ненавидит меня!»

Ковалев всегда находил какие‑нибудь упущения. И наутро командир роты или командир взвода вызывали к себе Гайдаша и хмуро говорили ему:

– Помощник начальника штаба полка опять остался недоволен вами. Вы плохо отдали рапорт. У вас было грязно в казарме. Вы не сумели ответить на вопросы из устава... Мне приходится краснеть за вас.

Все это должен был молча выслушивать Алеша. Иногда ему хотелось рассказать им. кто такой Ковалев. Но что он может рассказать? Они все знают, он ничего не скрыл. «Но он враг, враг...» – «Докажите», – скажут ему. И нечего им ответить.

Ковалев травил его осторожно и методично. Алеша чувствовал на себе его пальцы, но придраться было не к чему: Ковалев спрашивал только службу.

Скрипя сапогами, входил помначштаба в караулку, сразу же находил непорядки, распекал всех, потом садился и начинал экзамен. Он был комендантом гарнизона, он имел право спрашивать. Он спрашивал, что будут делать часовые в случае пожара и в случае газовой тревоги и кто кому какой доклад должен делать и кому не делать, и после каждого вопроса поворачивался к Гайдашу:

– А вы как думаете, Гайдаш?

Красноармейцы ненавидели Ковалева, – это с радостью заметил Алеша. Они ненавидели его чутьем, нюхом. Ненавидели его суховатое обращение с ними, его мелочную придирчивость. Он умел молчаливо и корректно издеваться над бойцами. Сухим, степенным голосом он задавал какой‑нибудь каверзный вопрос из гарнизонного устава и молча ждал ответа. Он ждал минуту, две, три, пять. Ждал молча, не понукая, не подбадривая, не поясняя, а только глядя в упор на красноармейца холодным, пронизывающим взглядом. И все вокруг молчали, как бы в оцепенении. Тикали часы, поскрипывали сухие половицы. Так проходило время, и каждый присутствовавший при этой мучительно‑бессмысленной сцене готов был провалиться сквозь потрескивающие половицы, только бы не слышать этого молчания.

И когда всем становилось невмоготу, Ковалев медленно поворачивался к Алеше и спрашивал его, улыбаясь кончиками губ:

– Ну, а вы как думаете, Гайдаш?

«Я бы убил его. Это враг», – снова сказал себе Алеша, и ему представилось: ночь, шорох на тропинке, идет Ковалев, поскрипывая сапогами, постукивая плеткой о голенища. Это одно мгновение – прицелиться и... Он зажмурился. Потом открыл глаза. Блеснула под фонарем колючая проволока. Внизу тихонько завыла собака.

– Кто идет? – раздался окрик внизу. Потом тишина. Щелканье затвора. Опять тишина. Собака стихла. Что померещилось Покровскому? Прислушался: в горах было тихо. Ветер улегся. Тишина...

«Какое я имею право убивать или не убивать? Это дело трибунала. Лучше не думать об этом...» Что сейчас делают ребята, Павлик, Рябинин, Мотя? Спят, поди. Спят. Тихо, покойно. А Любаша? Вышла ли она замуж? Пусть выходит. Пусть, пусть. Пусть будет счастлива. Пусть все будут счастливы: и Павлик, и Рябинин, и Мотя. Спите спокойно, ребята. Спите, ничего. Я похожу за вас. Спите спокойно.

Он был бы, очевидно, отличным бойцом на фронте. Вот почему он любил караулы в горах, ночью. Он мечтал о том, чтоб из тьмы вдруг бросились на него враги, чем больше, тем лучше. Он никого не будил бы, он один бы стоял здесь на тропинке, стерег пороховой погреб, полк, сон товарищей. Если бы пуля сразила его, – что ж, он хорошо бы умер. Лучше, чем жил. С тоской вспомнил о казарме: «Что делается сейчас в караульном помещении? Карнач, вероятно, читает, – у него привычка шевелить губами при чтении. Он недавно здесь в полку выучился читать. Читает запоем и все, что попадет под руку. Одна смена спит, другая бодрствует, пьет чай, может быть, тихо болтает у печки».

Украдкой взглянул на восток. Там что‑то посерело. Или только показалось?!

Когда солнце взойдет, он может смениться. Ночной пост станет ненужным. Но он и не хотел уходить отсюда. Зачем? Пойти опять в казарму, завалиться спать? Здесь было ему хорошо одному, среди черных, мрачных гор. Он караулил покой полка. Он караулил солнце. Когда солнце взойдет – он может и смениться, может и остаться здесь. Он шагал по тропинке, выходил за поворот и долго смотрел в сторону Грельского перевала. Оттуда вероятнее всего можно было ждать неожиданности. Он хотел, чтоб она случилась.

Вдруг запели петухи, хриплые, страстные. Они запели где‑то далеко в горах, и им сразу отозвались петухи в городе. Их крик словно разорвал тьму, сразу стало сереть. Алексей повернулся лицом к востоку. Там за Сахарной Головкой что‑то готовилось. Оттуда дрожащие и робкие побежали тени. Они поползли по горам, по земле, неуверенные, тусклые, осторожные.

Но на это нельзя долго смотреть, надо ходить по тропинке; поворачиваться спиной к востоку, теперь тени дрожат за его спиной, бегут впереди него по дорожке. Снег становится матово‑тусклым, смятым. Когда он снова оборачивается лицом к востоку, там уже разыгрывается утренняя кутерьма. Он идет на восток медленно, стараясь продлить путь и увидеть больше. Он замечает, что край неба чуть подгорел, как корочка хлеба. Он еще не румяный, нет, а именно чуть подгоревший, золотистый, вкусный. Но румянец все ярче и ярче брызжет оттуда, небо пылает, светлеют горы, и теперь уже ясно видны турецкие снежные хребты (снег розовый), и город внизу, и пороховой погреб, и Покровский, шагающий по тропинке.

Но уходить не хочется. Как жаль, что ничего не случилось. Снова терпкое разочарование. Алексей еще ходит по тропинке. Зачем? Он укараулил солнце, вот оно играет в небе, день будет чудесный, солнечный, молодой. Алексей может идти спать. Больше он никому не нужен.

Так проходит еще полчаса. Может быть, меньше, может быть, больше. Он не знает счета минутам. Покровский сменился – значит, уже больше шести часов. Полк ожил. Оттуда доносятся голоса и звук трубы.

Вдруг он слышит топот за спиной. Он быстро поворачивается. Кто‑то скачет по тропинке. Всадника еще не видно, но явственно слышен цокот копыт, когда они попадают на камни. Он вскидывает винтовку и ждет. Топот приближается. Радостная дрожь проходит по спине. Он ждет, вскинув винтовку.

Вдруг из‑за поворота показывается всадник.

– Стой! – кричит Алеша. – Стой!

Всадник осаживает коня. Теперь Алеше видно, что всадник в черном кожаном летном шлеме и в черкеске. На солнце блестят газыри, серебряная насечка седла. Конь нетерпеливо рвется вперед. Всадник осаживает его. Он безбородый и, вероятно, очень молодой.

Алексей не опускает винтовки. Радостно колотится сердце.

– Слезай! – хрипло командует он, губы пересохли.

В ответ раздается гортанный протестующий крик.

– Слезай! – повторяет он нетерпеливо и щелкает затвором.

– Вы с ума сошли! – кричит всадник. Странный голос. Это девушка? – Я сестра Вардания. Пропустите. Чкара! – нетерпеливо прибавляет она.

Алексей смущен. Но рассказы о хитрых шпионах и контрабандистах мгновенно проносятся в голове, и он снова упрямо повторяет:

– Слезай. Буду стрелять, – и прибавляет с угрюмой вежливостью: – Слезайте.

Девушка негодующе спрыгивает на землю. Она высокая, тонкая. Озаренная солнцем, она кажется красавицей в своей черкеске, мягких кавказских сапогах и летном шлеме.

– Ложитесь! – командует Гайдаш. Этого требует устав, он свято помнит его.

– Что? – Девушка готова заплакать от злости. Она яростно топает ногой, кричит. – Нет, нет! – и разражается бранью, в которой русские слова причудливо сплетаются с грузинскими. – Вы сумасшедший!

– Ложитесь, – сердито кричит в ответ Алеша, – или я буду стрелять! – Он снова вскидывает винтовку. Нет, он не шутит. Девушка или не девушка, ему нет дела. Он в карауле, в горах, у границы. Слава богу, он не сентиментальный Марко, русалка не очарует его. Еще одно движение, и он ухлопает ее, уж будьте покойны.

С проклятиями девушка ложится на тропинку у ног коня. Конь недоуменно опускает к ней умную морду. Девушка лежит, ее плечи вздрагивают. Гайдаш сигналом вызывает караульного начальника.

Проходят долгие минуты. Девушка молча лежит на тропинке. Алексей продолжает держать ее под прицелом. Но он смущен. Как бы вся эта романтическая история не сделала его посмешищем полка. Потом ему жалко девушку. Конечно, это очень унизительно – лежать на тропинке в снегу под прицелом. Она, вероятно, плачет... Почему не идет карнач? Но он выполнял свой долг.

Наконец, карнач прибегает. Он встревожен. Что случилось? Алексей тихо докладывает ему. Вдвоем они подходят к девушке. Она подымается перепачканная снегом, ее лицо пылает, на Алешу она бросает молниеносный взгляд. Сколько ненависти в этом взгляде! Он опускает голову. Но глаза ее запоминаются на всю жизнь, глубокие, синие глаза, расширенные детским гневом.

В караульном помещении выясняется, что она действительно сестра начальника погранотряда Вардания. Тренируется к предстоящим на днях в гарнизоне скачкам. Хочет взять и, наверное, возьмет первый приз. Она уже смеется над утренним приключением, но на Алешу изредка бросает негодующие взгляды. Его она уж не простит никогда.

Ее отпускают, извиняясь, она легко вскакивает в седло. И вот уже несется по горной тропинке. Она снимает шлем, пышные волосы вспыхивают под солнцем и кажутся золотыми. Алеша долго смотрит ей вслед. Над ним легонько посмеиваются товарищи. К вечеру об этом говорит весь полк.

Но Алеша в это время уже спал мирным сном в казарме, и, странное дело, девушка в черкеске ни разу не приснилась ему.

Но изредка стал он теперь думать о ней. Может быть, даже чаще, чем хотел. При этом всегда вспоминался ее взгляд – детски‑гневный, пылающий ненавистью и презрением, – так на Алешу не глядела еще ни одна девушка в мире. Он вспоминал покорную, робкую Любашу – может быть, за эту бабью покорность он и не любил ее. Любаша никогда не бросила бы такой гневный взгляд на него. А эта – сожгла взглядом. Как ее зовут? У нее, должно быть, чудесное имя. Как закусила она губу, чтоб не расплакаться. Любопытно посмотреть – умеет ли она плакать? Ее плечи вздрагивали, когда она лежала на тропинке, – но плакала ли она?

Он и хотел и не хотел увидеть ее снова. Впрочем, больше хотел. Иначе зачем же он пошел на скачки, где (он это лучше других знал) она обязательно будет.

Она была. Он увидел ее, когда она неслась, приподнявшись на стременах и размахивая шашкой, прямо на него, – и пригнулся. Ее буденовка развевалась на ветру, алый башлык за плечами трепетал, как крылья, она вся казалась осиянной пламенем и солнцем. Искры брызгали из‑под копыт ее коня, снежный прах, как дым, курился сзади.

Она была прекрасна! Бедный Алеша, она была прекрасна! Он убеждал себя, что если б увидел ее не на коне, а в клубе, или на улице в обыкновенном наряде девушки, – он и не заметил бы ее, прошел мимо.

Но на коне она была прекрасна – он смущенно признавал это. Все, что окружало ее сейчас, покорно служило ее девичьей красоте – и синие горы, и алый башлык за плечами, и снег на мохнатых соснах, и утреннее солнце, все это была лишь прекрасная рамка, в которой была одна она – на вороном скакуне, и больше ничего не было в мире. И Алексей, затерявшийся в толпе красноармейцев, завороженно следил за ней, забыв обо всем на свете. А она джигитовала, брала барьеры и рвы, рубила, гортанно гикнув, лозу на скаку, и не было ей никакого дела до Алеши, парня в серой, ворсистой шинели, в сапогах, пахнущих ворванью и дегтем, был ли он здесь, не был ли, какое ей дело! Она была вихрем, который пронесся по плацу и все срубил на своем пути, – бедный Алеша, он тоже упал, как лоза, сраженный ее блистательной шашкой, признавался он в этом или нет.

Он не подошел к победительнице состязаний, когда ее окружила восторженная толпа командиров и красноармейцев. Зачем он пойдет туда! Он следил за ней издали. Ее детское личико сияло счастьем. Синие глаза искрились смехом и радостью, – нельзя было поверить, что эти глаза могли метать такие гневные молнии.

А для Алеши жили только те глаза и та девушка, которую он встретил ранним декабрьским утром в горах. Это он ее укараулил, как солнце, она по праву принадлежит ему, как принадлежали ему в то утро и горы, и город внизу, и пороховой погреб. Ту девушку он любил, о той думал, эта же, – так убеждал он себя, – не интересует и не волнует его.

Но думал он и об этой, – он хотел увидеть ее еще раз, услышать ее голос, ее смех, узнать ее имя и ласково звать ее, наделяя сотней уменьшительных и ласкательных слов.

Теперь всякий раз, как случалось ему бывать в горах, у Грельского перевала, он долго смотрел на памятную тропинку: «Здесь внезапно возникла она, когда‑то ранним утром, вместе с солнцем. Здесь она кричала ему гортанно и гневно, что он сумасшедший. Сумасшедший, ты права. Это ты свела меня с ума. Я брожу как потерянный. Ищу твои следы на тропинке».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: