Неужто в самом деле он все прозевал, проворонил? По ухабистой дороге медленно пола длинный обоз, на переднем возу, белый от муки, покачивался усатый, осанистый казак и держал красный флаг, надутый ветром.
А я? На пустыре копошились люди, рыли котлованы, складывали кирпич в розовые штабеля, суетились, бегали. А я? На маленькой станции из пассажирского поезда на перрон вывалилась гурьба молодых ребят с пилами, молотками и инструментом за плечами, быстро выстроилась на перроне и с песней пошла куда‑то в степь. А я?
Странное дело, о чем бы постороннем ни думал теперь Гайдаш, на что бы ни посмотрел, – все каким‑то окольным путем оказывалось касающимся его. Все западало в его растравленную душу, и тревожило, и бередило ее.
Когда‑то на одном заводе Гайдаш видел, как никелируют сталь. Стальную пластинку опускают в ванну, где бурлят уже нетерпеливые пузырьки никеля. И вот пузырьки начинают приставать к пластинке, пока не покроют ее всю целиком.
И Алексею казалось, что и его душу также опустили в никель – в жизнь, нетерпеливую, пенную, бурлящую. Что пристанет к его душе? Не покроется ли она ржавчиной, не потускнеет, не окислится ли? Станет ли он, наконец, настоящим парнем или зарастет плесенью и ржавью, как последняя сволочь?
Гайдаш остро почувствовал, что в эти крутые дни проверялись люди... Крепок ли у человека позвоночник, могуч ли хребет, сильна ли жила? Сломится он или выпрямится, могучий, непобедимый, настоящий?
И Алеше захотелось начать жить по‑новому. «Вот приеду в армию, буду учиться военному делу, стану отличным бойцом, потом командиром или политруком, останусь в армии навсегда. Потом – в академию». И снова отдавался мечтам, снова взлетал на небоскребы. «Ведь отличный же я парень, в сущности, – убеждал он себя. – Нет, плохие твои дела, Гайдаш, раз надо себя убеждать в этом». И снова он ругал себя за мальчишеские мечты, издевался над своими фантазиями и, рассорившись сам с собой, – сердитый, алой, смятенный, – бросался на полку или вмешивался в разговор ребят.
|
А теплушка была счастлива. Ребят удивляла я радовала эта замечательная поездка сквозь всю страну. Большинство из них никогда не были дальше своей округи. Все восхищало их: и города, встречавшиеся на пути, и розовый дымок над закоптелым депо, длинные, бесконечные станицы и неожиданные верблюды, степной закат и ранняя молодцеватая зорька.
А когда поезд вдруг остановился у самого Каспийского моря, все ахнули:
– Море, море!
Даже Рунич, которого все уже звали Вруничем, – даже ничему не удивляющийся Рунич, пренебрежительно заявлявший о пейзажах, что все это ерунда (он в своем окошечке и не то видел: Кордильеры, слыхали вы про такое?), – тут не выдержал и побежал к морю. Вернулся гордый, важный, сияющий.
– Ноги в Каспийском море мыл! – заявил он. – Факт! Я во всякой большой воде – в реках, морях и озерах – первым делом ноги мою. осваиваю очень просто. Теперь бы мне только на Ледовитый океан попасть, а все остальные моря я уж знаю...
Но его приперли к стенке – а на Балтике был, а на Белом море был? Оказывается, и бывал‑то он всего только на Азовском да на Черном.
– Да ну вас, – огрызнулся он, – сколько морей в стране. Разве все повидаешь?
Беззаботный смех гремел в теплушке. Зачинались и, неоконченные, угасали песни, чтобы смениться новыми. Ребята пели «легким горлом», стараясь, чтоб выходило по‑армейски. Рунич колотил в дно чайника, как в барабан:
|
– Гей, море. Чорне море. Биле море, ге‑е‑ей! – пели ребята.
Алеше вспомнилось, что всего месяц назад он стоял здесь на берегу рыжего Каспийского моря, гадал: где он будет через год. Тогда выпало: в Тихом океане, среди голубой воды. Но теперь он уже точно знает: следующий год встретит его в казарме в крепости, среди черных, нахохлившихся гор.
«Забьюсь в далекий уголок, дальше уж и нет ничего – граница. И забудут меня мои друзья. И пускай забудут! – озлобившись, думал он, – пускай! Никого мне не нужно. Что в самом деле! Гадаю о будущем, словно старик какой. Плюнуть на все! Жить, просто жить, как все живут, как живется», – и ему хотелось плюнуть, да не плевалось. И все ворочался, да ворочался на полке, прислушивался к легкому беззаботному смеху ребят и завидовал им.
Было и так: однажды утром его разбудил громкий крик. На нарах не было никого. Все сбились в дверях.
– Что случилось?
– Горы, горы!
Он взглянул. Верно: на горизонте, словно нарисованные, голубели горы.
Вдруг горькое разочарование охватило его. Это горы? Только‑то и всего? Он стал всматриваться. Да, горы. Волнистые бесплотные линии, похожие на тени. Может быть, это и не горы еще, а облака только? Было бы очень обидно, если бы горы были такими, как, как... – он подбирал сравнение и вдруг вспомнил, – как на коробке печенья.
Он убеждал себя, что осиянные солнцем горы эти впрямь красивы, но красота эта не трогала его, оставляла холодным и разочарованным.
|
Какими же он ждал увидеть их? Опять ребячество, Гайдаш? Ну да, когда на призывном пункте его спросили, куда он хочет поехать служить, он ответил, махнув рукой: «Подальше!» Военный комиссар улыбнулся. «Хотите на границу, в горы? В городок Крепость?» Ему представились тогда угрюмые горы, дикие скалы, ущелья и где‑то среди них черные развалины крепости, покрытые ржавым мхом, лягушечьей зеленью, окутанные пороховым дымом. «Я еду служить в крепость!» Это звучало здорово! Бастионы, бойницы, подземелья, тайные ходы, змеи под скользкими камнями...
Алеша равнодушно смотрел, как разворачивались перед ним горы. Вспомнил холмы родного края, степь, иссеченную дождем, и подумал, что, вероятно, никогда он не полюбит этот чужой, пусть пышный, но холодный пейзаж. Чего‑то не хватало в нем, чего? Вдруг Алеша догадался: надо бы сюда вышку шахты, трубу завода, белую колоннаду здания. Не хватало человека, его благородной руки. Все было удивительно похоже на рельефный песочный ящик, по которому на призывном пункте обучались тактике. Тот же выпуклый, не живой, застывший пейзаж, та же неправдоподобная, слишком аккуратная красота, слишком облизанная чистота и подтянутость.
В Тифлисе эшелон расформировали. Алешину теплушку прицепили к дачному поезду Тифлис – Боржоми.
– На дачу едем, ребята! – острил Рунич.
Вся их поездка вдруг приобрела легкомысленный, увеселительный характер. Рунич успел подружиться с девушками из соседнего вагона, они звали его к себе. Веселые, гостеприимные грузины на станциях пили за Красную Армию, хрипло и нестройно кричали «ура!» и приглашали ребят отведать местного молодого вина – маджарки. Призывники крепились. Держались с подчеркнутым достоинством.
Печь из теплушки пришлось выбросить, – и без нее жарко. Соседние вагоны были без стенок, как трамваи в южных городах. Что‑то в них напоминало карусельные лодки.
Ребята сидели на пороге теплушки, свесив босые ноги. Пышные багряные ветви цеплялись за двери. Падали в вагон листья. Сташевский все пытался сорвать ветку на ходу, но деревья не давались, убегали, взмахнув листвой, в руке оставался только клок рваных, кроваво‑красных лоскутков.
– Схватил дерево за чуб? – смеялись над Сташевским ребята. А он, стиснув зубы и напружившись, стоял в дверях, готовый к новому прыжку.
– Гей, горы, чорни горы, сини горы, гей! – пели ребята.
Алеша сам не успел заметить, как, когда он попал в плен гор. Горы подавили, уничтожили его. Все, что он думал о них раньше, вчера, третьего дня, оказалось чепухой, вздором.
То черные, то прозрачно‑кремовые, дымчато‑синие или морщинисто‑серые, мышастые, то покрытые густою хвоей, то черно‑голые, суровые или нарядные, острые или округлые, но все древние, прекрасные, озаренные сияющим солнцем, они подступали к самой теплушке, громоздились у дороги, убегали и терялись в облаках. Вся земля была вздыблена, взъерошена. Даже засеянные поля, огороды, сады висели как‑то отвесно, боком, приткнувшись к скалам. По узким, крутым тропинкам бродили пугливые и бесстрашные овцы. С гор срывались тонкие острые ручьи, блестевшие на солнце, как сабли. Все горы были иссечены ими. а там, где реки высохли, остались глубокие шрамы.
«Древние...» – с почтением подумал о горах Алеша.
На каждом шагу теперь мерещились ему старинные крепости и развалины. Может быть, и крепостей здесь никаких никогда не было, но причудливые сечения горных пород, сбросы: скалы, пещеры, обрывы – казались грозными остатками крепостных стен, валов и бастионов. Все дышало древностью, воинственной и романтичной.
А с гор набегал на теплушку молодой, тугой ветер, полный соков прелой земли, острых запахов смолы, хвои, упавшей листвы, стоячего озера, пряных, восточных ароматов фруктовых садов, горького миндаля и сладкого персика. На вокзалах пахло луком, жареной бараниной, терпким вином, рекой и кипарисами. Вот мелькнул одинокий домик на тонких сваях, как избушка на курьих ножках. Кто живет в нем? Кого любит, кого ненавидит, о чем мечтает? Вот хлестнула в окно тяжелая ветвь дуба и осыпалась, звонкие листья попадали на рельсы, на песок, на железные стропила моста. Вот мутная река вырвалась из‑под моста и заюлила среди каменистых отмелей. Вот... – но что это, гора горит?
– Гора горит? – закричали ребята.
Гора и впрямь горела. Багряные листья покрыли ее всю – это был гигантский костер, в котором, как тонкие струйки дыма, подымались голые черные сучья молодняка. И долго смотрели ребята вслед дымящейся горе и с грустью расстались с прекрасной иллюзией.
Чудесная это была земля, в которую приехал служить Алеша. По этой изумительной земле сквозь горы, леса и реки неслась его бесшабашная теплушка, украшенная зелеными ветвями, как флагами. Охапки цветов и листьев валялись на нарах и на полу, по ним ходили, их топтали, ими размахивали, их швыряли на полотно железной дороги. Словно усыпали свой путь цветами. Ликующие ребята, опьяненные солнцем, движением, запахом гор и садов, толпились в дверях и нестройно орали.
Внизу на камнях билась пенная Кура – ура реке! Распахнулись серые, бетонные каскады плотины, ЗАГЭСа – ура плотине, человеку‑«творцу! Возник осиянный солнцем памятник Ленину над ЗАГЭСом ура Ленину! Ура горам! Ура соснам, молодости, веселым призывным годкам!
– Гей, горы, чорни горы, сини горы, гей!..
– Гей! – гремело в горах. – Гей!
– Гей! – кричал Дымшиц, бравый солдат Швейк Энского Горно‑Кавказского. Его галстук сбился набок, воротничок расстегнулся.
– Гей! – орал молчаливый Ляшенко мощной глоткой кочегара.
– Гей! Гей! – подхватывал Алеша, и эхо отвечало ему в горах, заглушаемое колесами поезда.
Так они приехали в Боржом, в этот удивительный курортный городок, похожий на театральные декорации. Бродили по городу. Удивлялись горам, небу, маленькому, круглому, узорчатому, отороченному со всех сторон бахромой черных гор, гуляли по парку, пили тепловатый боржом, ели козий сыр в буфете на вокзале.
В Боржоме призывники узнали, что до Крепости еще шестьдесят километров и их надо пройти по каменистому шоссе, нависшему над Курой.
– Впрочем, можно поехать и автобусом, – сказал встретивший их в Боржоме командир из Горного полка. – Да на всех мест не хватит...
– Пешком, пешком! – закричали ребята. Алеша заметил, как побледнел Дымшиц, и, наклонившись к нему, тихо сказал:
– А вы, Юрий, поезжайте автобусом. Ничего...
Дымшиц моргнул ресницами и прошептал:
– Нет. Я пойду пешком... со всеми...
Вечером к Алеше подошли Рунич, Сташевский и Ляшенко. Они смущенно мялись и глядели друг на друга.
– В чем дело? – спросил удивленный Алеша.
– Да что! – вдруг решился Рунич. – Дело вот в чем, товарищ старшина. Сегодня последний день нашей штатской жизни. Завтра будем в строю. Мы приглашаем вас... ну, понятно?
Они нашли духан, спросили бутылку местного молодого вина и, стоя, высоко подняв стаканчики, которые здесь зовут лафитниками, чокнулись.
– Ну, друзья, за новую жизнь, за Горный Кавказский! – торжественно сказал Рунич.
Уже на третьем километре Дымшиц снял галстук, на пятом – кепку, на седьмом – пиджак, на десятом – подтяжки. Но все это приходилось нести на себе. Розовые подтяжки болтались на плече, пиджак оттягивал руку. Верно говорят, что в походе и нитка – тяжесть.
Алексей искоса посматривал на шагавшего рядом потного, задыхающегося человечка. «Ну, зачем он не поехал автобусом? – злился Гайдаш. – Тоже герой выискался!» Потом ему стало жаль Швейка.
– Давай‑ка я понесу немного, – пробурчал он и взял у Дымшица пиджак. Дымшиц жалко улыбнулся:
– Сердце... сердце дебоширит...
Рядом с Дымшицем Алексей чувствовал себя здоровым и сильным. Пиджак он перекинул через плечо. Дорога казалась ему теперь пустяковой и легкой.
Словно старый солдат, он шел по обочинам шоссе.
– Здесь мягче, – назидательно говорил он Дымшицу, и тот покорно ступал за ним след в след.
Внизу шумела Кура, по ней то и дело навстречу призывникам неслись легкие плоты. На них, широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли плотовщики, мокрые с головы до ног. Алексей заметил, что у правила стоял обычно старик. Один надолго запомнился ему. Гибкий, стройный, сильный, он как‑то особенно лихо управлял плотом, и тот легко лавировал среди огромных камней, свалившихся в реку. Старик был бос, его шаровары, узкие у щиколотки, раздувались на бедрах, как парус на ветру, на голове непонятно как держалась очень маленькая круглая войлочная шапочка. Старик что‑то кричал все время.
«Гауптхильды!» – разобрал Алеша и скорее догадался, чем понял, что это значит: «берегись!» – столько тревоги было в этом крике.
На малых привалах Алеша ложился лицом к реке. Чуть скрытые береговой листвою, проносились мимо него плоты – на это можно было смотреть часами. И тогда казалось, что сам плывешь, мчишься с рекой. Он слушал, как грозно шумит река, как скрипят бревна, гортанно кричат плотовщики, – и новый, незнакомый мир открывался перед ним. «Они плывут до Тифлиса... – думал он. – Ночуют, вероятно, на берегу... у костров... Дым костра... Жарят баранину... Спят под деревом... На траве... Трава мягкая, мокрая... Холодно... Но они привычные... Мокрые с головы до ног... Один на один с рекою... Скалы... Камни. И когда я бегал в школу – они гнали плоты, и когда я сидел в окружкоме – они гнали плоты, ночевали у костров, кричали гортанно и тревожно... Я не знал их, они не знали меня... Как много еще предстоит мне узнать и увидеть! Хорошо бы пронестись по Куре на легком плоту... Скрипят бревна...»
Дымшиц лежал пластом, обессиленный и потный.
– Пить, – шептал он, но Алеша строго приказал ему и не думать о воде. Он слышал, что пить в походе нельзя.
– Соси пуговицу, – посоветовал он. Он ощущал в себе неподозреваемые силы и опыт. И у него гудели ноги и ныло под коленкой, но в этом он не признался бы ни себе, ни товарищам. Он все приглядывался к шагавшему впереди командиру. Тот даже воротника не расстегнул. Ни одной капельки пота нельзя было заметить на его худощавом, резко очерченном лице. Полевая сумка и наган, прикрепленные к ремню каким‑то особенным способом, лежали на бедрах как припаянные. Алексей покрутил головой.
«Школа‑а! – подумал он. – Сумею ли и я?»
Навстречу начали все чаще попадаться скрипучие арбы на двух колесах. Буйволы низко склоняли могучие выи под деревянным ярмом, – от этого казалось, что глядят они исподлобья, зло и враждебно. Арба визжала, высокие деревянные колеса пели на разные голоса, буйволы глухо ревели. На маленьком равнодушном ишаке проехал, потрухивая на ходу, крестьянин в чалме, длинные, тонкие ноги его, обутые в чувяки, касались земли. Согнувшись под вязанкой хвороста, протрусил мимо пугливый мул, робко поводя высокими ушами. Чаще стали встречаться машины, лихие шоферы весело окликали призывников и обдавали их пылью. На шоссе возились ремонтные рабочие в широкополых войлочных шляпах, у некоторых головы были обвязаны красным или розовым платком. Они сидели на шоссе и, охватив камень ногами, долбили его молотками. Проехал воз, доверху полный скошенной травы, на шоссе запахло сеном. Алеша радостно потянул носом, но запах сена скоро смешался с угаром бензина, с сырыми запахами реки и ароматами садов, селений, теплого навоза на дороге. Все это был незнакомый Алеше мир – люди в нем жили и трудились над неизвестными еще ему делами, их заботы, печали и радости были еще непонятны ему. И даже в запахах этого мира он разбирался плохо.
Наконец, добрели до почты – здесь полагалась ночевка. Стрепетов, сняв очки, объяснил: он все знал. Алеша почувствовал к нему легкую зависть.
– Здесь ходила раньше царская почта, на полдороге стоял духан – полпочты – полдороги, значит. Здесь отдыхали, пили, ели, кормили лошадей. – Стал вспоминать Лермонтова и Грибоедова – они когда‑то тряслись по этой дороге. Глаза его заблестели.
– Вы знаете, – сказал он Алеше, – в казармах, где мы будем жить, стоял раньше полк, в котором когда‑то служил Лермонтов. Сорок четвертый Тенгинский. Возможно, здесь, в этой крепости, служил и Печорин. История будет глядеть на нас, друзья, с этих стен и удивляться нам, племени молодому и незнакомому.
Печорин! – Это напоминало Алеше Вальку Бакинского. Он зло усмехнулся. Мысль о том, что Бакинский мнивший себя Печориным, стал просто‑напросто троцкистской сволочью, рассмешила его. Он весь вечер усмехался, вспоминая.
Спать легли рано, измученные дорогой. Им отвели пустые комнаты ветеринарного пункта. В комнате стоял еще запах карболки. Ночью Алеша проснулся от духоты, от тяжелого сна, от храпа Сташевского. Вышел на улицу. Глухо шумела Кура. Дремали тяжелые сады. Ни огонька в селении. На шоссе пустынно и тихо. Горы черной грядой громоздились вокруг.
Стало холодно. Зябкая ночь! Вернулся обратно. Лег. Лермонтов, Грибоедов, Тенгинский пехотный полк; горы, казачьи посты, чеченцы, скрипучие арбы, девушка с кувшином, враждебные глаза буйвола, полевая сумка, поблескивающая розовой кожей, – все завертелось в голове. И вот он уже плыл по Куре на легком плоту и старик в маленькой войлочной шапочке, мокрый с ног до головы, тревожно кричал: «Гауптхильды», что, вероятно, означает – «берегись!».
На следующий день в сумерках подошли к Крепости. Алеша взглянул сначала на свои сапоги – они сморщились и запылились, потом на Дымшица, тот был еле жив. У Алеши у самого болели ноги, он, очевидно, натер их. Нельзя ходить по горам в хромовых сапожках, натянутых на тоненькие носки.
– Главное, – говорил командир, – для пехотинца – ноги. Но мы научим вас искусству завертывать портянки.
Но теперь и шоссе, и дорожные тревоги, и муки остались позади. Окутанные синими сумерками, вдали дымились сады и дома Крепости.
С любопытством всматривались будущие красноармейцы в городок, раскинувшийся внизу за рекой. Алексей шагал рядом с командиром. Тот, видимо, опасаясь, что первые впечатления окажутся очень тяжелыми для призывников, пытался подготовить их.
– Это и не город даже, – говорил он, виновато улыбаясь, словно был повинен в этом. – Это, проще сказать, – селение, большой аул, что ли.
– А вы давно служите здесь? – спросил тогда Алеша.
– Семь лет, – просто ответил командир.
Алеша вскинул на него глаза, но ничего не сказал.
Над рекой красиво высились крепостные стены. Они казались черными. Может быть, из‑за сумерек.
– В этой крепости мы и будем жить?
– Нет. Тут пограничники. А наши казармы вон, видите?
Вдали на голых холмах виднелись мрачные казармы. Так еще одна Алешина иллюзия оказалась развеянной как дым. Оказывается, он даже и в Крепости жить не будет.
Уже совсем стемнело, когда они перешли мост через мелкую, усеянную каменистыми отмелями реку (Кура давно убежала в сторону от шоссе – в Турцию, как объяснил командир), и вошли в город. На кривых темных улицах мигали редкие фонари. Все же Алеша сумел увидеть, что городок маленький, жалкий и грязный. «Много лавчонок», – отметил он. Улицы узенькие, азиатские. Чем‑то нехорошим пахнет. Чем же? Единственное двухэтажное здание обрадовало его.
– Что это? – спросил он командира.
– Все, – кратко ответил тот, – и рик, и райком, и кафе, и типография. Все здесь.
Алеша невесело усмехнулся. «Ну что же, – подумал он, – чем хуже – тем лучше».
Оказалось, что в полку для них не был приготовлен ночлег. В карантин их поместить нельзя – не были в бане. Командир вернулся из штаба и смущенно сказал, что придется всем одну ночку переночевать на гауптвахте – свободное помещение.
– Только не привыкайте к ней, ребята, – пошутил он.
Алеша рассердился: неужто нельзя было о ночлеге раньше подумать? А еще, говорят, в армии порядок. Ну и гарнизон! Он здорово устал, ноги гудели. Усталость сказывалась теперь на всех ребятах. Они молча стаскивали разбитые ботинки, валились на пол.
Принесли сена. Постелили на полу. На огромный котел шрапнельной каши набросились жадно и молча. Алеша поел немного и повалился на сено. Но не спалось. Заметил на стене надписи карандашом. Стал читать. «20 суток за оскорбление командира сидел повар части Тюхов». «Не попадайся сюда, ребята, это некрасиво для бойца. Боец кавэскадрона Гаркуша». Внизу химическим карандашом были нацарапаны стихи:
Будь проклят тот от века.
Кто думает губой исправить человека.
Алеша прочел их несколько раз. Горько усмехнулся. «Вот и меня думают исправить армией, губой, дисциплиной. Исправить? Разве я преступник? – он дискутировал с секретарем Цекамола. – Спихнули меня в солдаты, забрили лоб, возни меньше, так, товарищ секретарь?..»
Разбудили рано. Снова принесли кашу. На этот раз гречневую, с мясом. Стрепетов уныло жевал хлеб. Алексей, поев, вышел покурить на улицу.
Перед ним лежал весь полковой городок, бурые кирпичные казармы крепко осели на холмах. Окрест дремали горы. Они окружили полк мирной, задумчивой чредой. Верхушки их золотились, склоны были еще покрыты серой тенью.
Было что‑то очень мирное и покойное в картине военного городка ранним утром. С холма медленно спускался красноармеец с ведром – очевидно, нес кашу караулу. Возле санчасти на изъеденной временем скамье сидел и грелся на солнце больной командир в халате. Проехали, подняв пыль, конники на неоседланных лошадях. «На водопой», – догадался Алеша. У каких‑то складов – очевидно, артиллерийских – мерно шагал часовой в сером плаще.
Алеша вдруг почувствовал себя неловко в кургузом, штатском пиджачке и кепке. Очевидно, он представлял смешную фигурку на фоне этого подтянутого, строевого мира. Часовой поглядывает в его сторону. Узнает ли он в нем новобранца, или удивляется появлению штатского человека в полку?
Скоро и Гайдаш станет простым парнем в серой шинели, одним из тысячи. Никто не будет ни удивляться ему, ни замечать его. И то, что кажется ему сегодня необычным, интересным, острым, – станет завтра будничным и простым. И конники на неоседланных лошадях. И больной командир в халате. И горы.
Бросил папироску в урну, вернулся к ребятам.
Строем их повели в баню. Под машинкой полкового парикмахера полетели на пол Алешины кудри. Зеркала не было, но он посмотрел на ребят и в их смешных, стриженых головах узнал свою, тоже, вероятно, смешную, испещренную колеями машинки. Вспомнил, что Любаша всегда смеялась над его ушами – большими и оттопыренными. Поглядела бы она теперь! А, все равно!..
С наслаждением вымылся в бане. Получил белье с завязками вместо пуговиц, сапоги, гимнастерку, брюки, шинель, ремень, шлем.
Ребята деловито выбирали себе одежду: сапоги по ноге, ремень поуже, гимнастерку пофрантоватее. Они уже решили кое‑что перешить, долго примеряли. Они выбирали одежду, чтобы носить ее, а Алеша брал все небрежно, чуть брезгливо, равнодушно. «Все равно, все равно», – шептал он.
Когда Ляшенко подошел к нему в полной форме, – Гайдаш сразу не узнал его. Удивительно, как пришлась кочегару форма, словно сто лет был он в строю. Молодцеватый красноармеец получался из него, Алеша даже залюбовался. Сам он, вероятно, выглядел смешным.
Но Дымшиц удивил всех. В лихом шлеме, в огромных сапогах, в ремне, сползшем на живот, он и верно был Швейком, таким, как рисуют его в книжках.
– Швейк, Швейк! – хохотали вокруг ребята, он давно перестал обижаться на эту кличку. Они хлопали его по плечу, вертели во все стороны – он только улыбался растерянно и смущенно.
Военная одежда изменила всех. Ребята не узнавали друг друга. Это был веселый маскарад, игра с переодеваниями, и даже Алеша заразился общим весельем. Потом тихонько подошел к каптеру и попросил сменить шлем.
Наконец, я получил письмо от Алеши. На конверте стоял штамп: «Красноармейское». Я обрадовано вскрыл письмо. Оно было написано карандашом, лихим, размашистым почерком. Чувствовалось, что автор больше привык подписывать бумаги, чем писать письма.
«Крепость. 3 ноября 1930 года.
Здравствуй, дорогой Сергей!
Вокруг меня сейчас не казарма, а целая канцелярия. Все сидят и пишут письма. Дурацкое занятие, я никогда не был силен в нем. Но заразительное. Неужто и мне некому написать письмишко? Подумал‑подумал, решил написать тебе. А что написать – и сам не знаю. Ну, жив, здоров. Цел, невредим – чего и тебе желаю. Еще что? Знаю, ждешь ты от меня красочных описаний, переживаний – да не мастер я на них. Вокруг горы. Самое интересное в них то, что половина из них уж не наша – турецкая. Вчера сказал нам об этом командир, показал рукой, – это уж турецкие горы! Они синели где‑то и очень далеко и очень близко. Я бы за полдня мог взобраться на ближнюю из них – оттуда, говорят, можно увидеть турецкую землю. Вот куда занесло меня. Что скрывать? Это наполнило меня гордостью и волненьем – сразу показалась мне наша старая казарма, и койки, заправленные солдатскими одеялами, и часовой у ворот, и протоптанные в застывшей грязи дорожки, и каменистый плац, и горнист, протрубивший развод наряда, – все показалось мне наполненным особым смыслом. Не скрою – стал я с почтением поглядывать на горы. Они надвинулись на нас и к вечеру кажутся черными и зловещими. Граница наша мирная, дружественная, но в горах пошаливают бандиты, и изредка с заставы привозят убитых или раненых пограничников. Все больше – нож в спину...
(Я улыбнулся, узнав в этих строках Алешу. Армия стала ему милее, когда он узнал об опасностях. Это было похоже и на него, и на меня, и на всех ребят нашего возраста.)
В городе я еще не был, – мы на карантинном положении. Но городок, видать, грязненький, дай ему бог здоровья, но любопытный. Впрочем – сужу по рассказам.
Карантинное положение – это мерзость, откровенно говоря. Нас щупают доктора, делают уколы, нянчат, как барышень, и осторожненько, полегоньку приучают к армейской жизни. Никогда не думал, что командиры такие искусные педагоги. Нас понемногу «втягивают» в строй, учат заправлять койку, складывать на ночь гимнастерку, чистить зубы. По утрам делают смотр нашим стриженым головам, заглядывают, чисты ли уши, и укоризненно выговаривают, что надо быть культурным и хоть изредка, да уши мыть. Вещь, разумеется, полезная, но зачем меня, как малого ребенка, учить ходить ножками, никак не пойму...»
Я вспоминаю теперь, что письмо Алеши вызвало во мне странное чувство, в котором я сначала не сумел даже разобраться. Я видел сквозь строки, что нелегко дается Алеше внезапное превращение из секретаря окружкома в рядового красноармейца. Но не об этом думалось мне, когда я рассеянно перебирал листки. Мне показалось даже, что письмо Алеши преследовало какую‑то затаенную цель. Может быть, он хотел, чтоб показал я письмо ребятам из окружкома, тем, которые «ехидничали», Ну, ладно, покажу. Хотя и не знаю, кого он имеет в виду.
Нет, и не об этом думал я. Я представил себе Алешу в полутемной казарме... за окном чернеют горы... с штыком у пояса медленно бродит дневальный... матово поблескивают винтовки в пирамиде... А Алеша сидит, охватив голову руками, одни у своей койки, заправленной серым одеялом, и... зависть, острая, горькая зависть к нему, вдруг овладела мною.
Мы были детьми войны. Наше детство прошло под гром орудийных выстрелов. Фронт лежал за рекой, в которой мы купались. Мы ночевали в окопах чаще, чем дома, нас гнали – мы не плакали, но огрызались. Иногда нам удавалось оказаться полезными – поднести патронов, воды, снести донесение, – мы не хвастались этим, молча гордились. Мы росли, опаленные дымом, бесстрашными, но по‑детски взрослыми и предприимчивыми. Мы знали: человек не может пропасть зря.
Когда наши отцы воевали – мы играли в войну. Стреляные гильзы, еще теплые и закопченные, служили нам игрушками. Мы подбирали их на поле боя и коллекционировали – русские, японские, берданочные, револьверные, нагана, браунинга – как гимназисты в старину коллекционировали папиросные коробки. Мы знали толк в оружии и по звуку выстрела определяли орудие, – так наши ребята сейчас разбираются в автомобильных марках. Мы носили одежду, перешитую из шинелей и гимнастерок взрослых, мать тщательно заштопывала круглые дырочки от пуль и неслышно плакала. Мы донашивали огромные отцовские сапоги, порыжевшие и сморщившиеся.
По каким болотам войны шагали они, в каких лужах порыжели?
Мы мечтали о собственных сапогах, о настоящих гимнастерках – настоящих, то есть с петличками и номером своего полка.
Но вот мы выросли, стали слесарями, инженерами, агрономами, натуралистами, – мы строили дома, машины, мосты; из холостяцких казарм мы перебрались в собственные квартиры, у нас появились вещи – коврик над письменным столом, стоптанные мягкие туфли, певучий пружинный диван, – на стене, под охотничьим ружьем, на огромном гвозде красовалась посеревшая буденовка, а в шкафу ждала своего срока рыжая шинелишка с выцветшим номером на петлицах.