СУД НАД СТЕПАНОМ ГРОХОТОМ 2 глава




Разговор на совещании шел о производственных делах. Алеша внимательно вслушивался, одобрительно качал головой. Вдруг он поймал себя на том, что он собственно не понимает, о чем идет речь. Начал вслушиваться еще напряженнее, мучительнее. Он разбирал слова, простые, русские. Но сущность спора – а уже поднялся спор – понять не мог. Речь шла, очевидно, о том, как наладить технологический процесс в связи с переходом на непрерывку. Это‑то уловил Алексей, но больше ничего. Это не было удивительным – он имел о производстве смутное представление, – но это было обидно. Как! Он ведь сам был когда‑то рабочим парнем, нарезал болты на плохом станочке, ходил в промасленной блузе. Наконец, он был секретарем самой индустриальной организации Украины, на съездах он так часто кричал о рабочем котле, говорил от имени «молодых кротов» Донбасса, употреблял в речах заводские словечки.

Это было страшно: он сидел на стуле съежившись и, тоскуя, смотрел в окно.

Вдруг секретарь райкома комсомола (подхалим, дурак, снять его надо к черту!) предложил выслушать мнение товарища Гайдаша.

Все закричали: «Просим, просим!»

Павлик смущенно топтался на месте, улыбался, спрашивал:

– Так как, дать вам слово, товарищ Гайдаш?

«Зачем он мне говорит «вы», – поморщился Алеша.

Что же он скажет им? Что он может сказать? Его слушали сухо, потом просто равнодушно, кашляли, шептались. Кое‑как он кончил речь. Секретарь райкома зааплодировал. Еще кто‑то. В общем, это был провал.

Алексей сел на свое место и сжался. Ему хотелось уйти, провалиться сквозь землю. Вместо этого он должен был сидеть и слушать. Слушать и – не понимать.

Кто‑то закричал:

– Павлик! Скажи ты! Как ты думаешь?

И все подхватили:

– Павлик! Павлик!

И сразу стихли, когда Павлик, смущенно откашлявшись, начал говорить. Он говорил сначала тихо, путаясь в словах, потом все уверенней, громче, он рос на глазах Алеши. Удивительная ясность была в речи молодого слесаря. Завод дышал в его словах мерно и непрерывно, бесперебойно работали цехи. Гудели воздуходувки, шли хопперы[1]с рудой к домнам, катали бежали за вагонетками, сталевары стояли у печей... Это был слаженный механизм, действующий мерно, ровно и беспрерывно.

Павлику горячо аплодировали. Старик инженер, пришедший к комсомольцам в гости, тихо прошептал:

– Умница!

Алеша услышал это.

Тихонько он вышел из клуба. Побрел по улице, нервно грыз папиросу. Что он чувствовал тогда? Досаду, только досаду. Но утром он все забыл. Это было до смерти Семчика.

Теперь он переживал все это снова, но во много раз острее, больнее. Он вдруг вспомнил Глеба Кружана – секретаря горкома комсомола, которого он, Алексей, «свергал» семь лет назад. Очевидно, и Кружан метался тогда так по комнате и не понимал, за что поднялась на него вся организация, что происходит там, на заводах, в ячейках, почему он отстал, сбился, напутал...

Тогда Алексей плыл на гребне волны, юный, свежий, сильный пловец. Неужели он так сдал за эти семь лет?

Что же происходило там, за этими широкими окнами? Ему вдруг захотелось броситься к окну, вышибить стекла, схватить и потрясти раму. Ну! Что там? А?

Он нервничал и злился. Он досадовал на себя за то, что не может разобраться, понять, что происходит у него в округе, в стране, в мире. Он искал и находил себе тысячу оправданий, но они не успокаивали его. В конечном счете он не виноват, что живет скверной, небритой, бестолковой жизнью, вечно в работе, в сутолоке, в суете. Подумать некогда, почитать не успеваешь. Ворох газет пылится на диване дома.

– Как я живу? – громко спросил он себя и почесал небритую щеку. Вопрос, родившийся впервые у постели умирающего Семчика, снова стоял перед ним во весь рост. – Как я живу? Зачем?

В его возрасте человека называют юношей. «Молодой человек! – говорят ему желчные старики в трамвае и обиженно оттопыривают нижнюю губу. – Молодой человек, потрудитесь‑ка уступить место». Девушки краснеют при его появлении. Никто еще не знает его отчества. В газетных статьях его называют уменьшительным именем. Все подозревают в нем футболиста и удивляются, если он не бегает на лыжах.

В этом возрасте любят, мучаются, мечтают. Весной – о девушках, летом – о дорожной котомке, осенью – о командировке в вуз и призыве в армию.

В этом возрасте спать ложатся поздно, бродят, обняв за плечи девушек, разговаривают смеясь и вполголоса. Жизнь кажется легкой, розовой, она расстилается как дорога – все вверх, вверх, вверх.

Алексей Гайдаш был юношей. Ему шел двадцать второй год. Девушки краснели при его появлении, в газетных статьях его еще называли Алешей.

Но ему казалось, что он прожил другую, трудную жизнь. Он чувствовал себя усталым и старым. Века стояли за его спиной. Да и был ли он когда‑нибудь молодым?

Любил ли он когда‑нибудь девушек? Да, но тоже не так, как следует юноше. Насколько он вспоминает сейчас, он никогда ни одной из них не говорил о любви. Он не бродил с ними по улицам, не целовался у ворот. Он говорил им небрежно:

– Приходи сегодня вечерком.

И они приходили, робкие, покорные, согласные на все. Они мастерили ему чай, резали хлеб, колбасу, вероятно, они все‑таки любили его.

Он относился к ним небрежно‑снисходительно. И в этой небрежности были и кокетство, и ласка, и. если хотите, даже романтика: я человек деловой, и любовь у меня походная, боевая, случайная. Главное – работа.

Да, главное – работа. Разве он отдыхал? Его лицо посерело, он много курил, много работал, много заседал. Он редко бывал в парке. Попав сюда, он брел по похрустывающим дорожкам, важный, сосредоточенный. Очевидно, со стороны казалось, что он погружен в думы; комсомольцы, вероятно, шептались между собою: «Наш секретарь‑то и тут свои планы планует». Но ни о чем важном он не думал. Он просто скучал, скучал, как щенок. Скучал потому, что не умел отдыхать. Потому, что разучился петь во все горло. Потому, что было неловко, несолидно идти по парку, как все, расстегнувшись, улыбаясь девушкам, болтая с парнями.

Иногда ему хотелось попросту подойти к девушке, сказать, что она ему нравится, спросить, что у нее за книжка в руках. Он подходил, девушка смущалась, он тоже смущался, на них смотрели, – или ему казалось, что на них смотрят, – он снисходительно спрашивал ее о пустяках. Она, краснея, отвечала. Неловко молчали. Потом он уходил. И опять брел один или с шумной гурьбой активистов, жадно втягивал воздух, всей грудью – раз, еще раз, – вместе с воздухом вдыхал пыль, песок хрустел на зубах, он сердито сплевывал. Нет, надо было сходить на реку. Как давно он собирался туда. И не был? В этом году не был. Некогда.

И в теннис научиться некогда. И на лыжах он не умеет ходить. Некогда. И на коньках не умеет бегать. Некогда? Нет, просто в свое время не научился, а теперь неудобно. Секретарь окружкома и вдруг пойдет по голубой ледяной дорожке, неловко ковыляя и падая на каждом шагу.

Однажды после долгого и дымного ночного заседания Алеша вдруг предложил активистам, задумчиво оглядывая их серые, усталые лица:

– А почему бы нам, друзья, не заняться спортом?

Все захохотали. Это было смешно. В окружкоме – и вдруг сокольская гимнастика. Подскок, руки на бедра, раз, два, три, четыре...

– Ну, тогда футбол или теннис? – нерешительно спросил Алеша. Он сам не был уверен, нужно ли, можно ли это?

Ему ответил агитпроп:

– Что касается меня, то я для своей головы найду занятие поинтереснее, чем стукать ее о мяч.

Больше о спорте в окружкоме не говорили. Было не до спорта, не до отдыха, не до учебы. Юности не было – была комитетская бестолочь, сутолока, суета, и Алеша любил говаривать: «Эх, не жизнь, а сплошное заседание».

Он был всегда в деле, в драке, в борьбе. По всей Украине его знали как дельного секретаря комитета.

– Деляга! – восхищенно говорили о нем в центре.

Он шумел на съездах. Был мастером комсомольских склок, блоков, съездовских коалиций. Он объединялся с днепропетровцами против харьковчан или Киева.

К ним приставала Одесса. Они проводили свой состав Цека. проваливали кандидатуры «противников», горячились, спорили. Нужно ли это было для дела? Над этим не задумывался Алексей. Борьба была его стихией. Какая борьба – все равно. Другой жизни у него не было. Но сегодня, туманным вечером, после похорон Семчика, наедине с собою в гулком пустом кабинете перед пожелтевшими фотографиями старых съездов и пленумов, Алексей вдруг признался себе:

– Откровенно, между нами, девушками, говоря. Алексей, ведь это все мышиная возня. Твоя работа, твоя борьба, твоя жизнь.

Что? Он сказал это? Вслух? Его нервы совсем развинтились. Он скрипит, как несмазанный механизм. Вот он стоит и болтает глупости перед померкшими фотографиями. Кто выдумал этот дурацкий смешной обычай развешивать на стенах фотографии давно забытых пленумов? Ах, отдохнуть бы! Выспаться! Вырваться из бумажного потока на свежий воздух, глотнуть его – какой он? Соленый, крепкий, свежий? Посмотреть, как живут люди... Подумать...

Ночью он выехал в Цека.

Ростовский ускоренный пришел в Харьков вовремя, молодцевато брякнули буфера, замерли.

Алеша выскочил из вагона и – ослеп. Луч солнца вырвался откуда‑то из‑за перрона, пробил стеклянную крышу и, озоруя, ударил в глаза. Красные, желтые, зеленые, синие брызги, круги, шары запрыгали перед Алешей.

Солнечные пятна рябили перрон. Железные стропила, фонари, крыши стали легкими, воздушными. Весело дрожали тени железных решеток. Солнечные зайчики прыгали по зеленым вагонам, горели на медных бляхах носильщиков, на никелированных ручках чемоданов, на портфелях. Перрон качало, линии ломались, дрожали. Сквозь решетки и стропила на перрон, как листья, падали узорные пятна света. Это был солнечный листопад, июльская утренняя кутерьма, зорька вдруг помолодевшего вокзала, изобилие света и тенен.

Странное дело, отчего Алексею стало легко и весело? Словно не было похорон, вчерашнего тяжелого вечера в пустом кабинете. Он сверил свои часы с вокзальными. Было удивительно их трогательное единодушие. Почему это так обрадовало Алешу? Он сам удивился этому. Почему он так радовался солнцу, праздничному перрону, девушке в вышитой васильками украинской сорочке, улыбнувшейся ему? Просто он хорошо выспался ночью, в поезде. Весело помахивая портфелем, он шел сквозь длинный перрон, насвистывал, дразнил портфелем собственную тень. Нечаянно толкнул кого‑то, вежливо извинился... Солнечные пятна дрожали на его синем костюме, на желтых туфлях, на замке портфеля. Хотелось школьничать, прыгать, петь.

Вдруг ему показалось, что кто‑то следит за ним. Он резко обернулся. Невысокий молодой человек в роговых очках и сиреневом прорезиненном плаще неотступно следовал за ним, пытаясь заглянуть ему в лицо. Алеша круто остановился.

– Вам что‑нибудь нужно от меня? – спросил он в упор.

Молодой человек улыбнулся, снял роговые очки – теперь он был еще моложе.

– Вы Алексей Гайдаш? Не ошибся?

– Да. Я Гайдаш. Ну?

– Вы меня не помните? Разумеется. Не помните. Назвать себя? Вы все равно не вспомните. Не старайтесь. Ершов моя фамилия. Нет? Не вспомнили? Я так и знал. – Он весело рассмеялся. – Ведь через ваши руки нас прошло так много. Разве упомнишь всех? А я вас узнал. Сразу узнал. Но сомневался. Нет, это вы, Алексей Гайдаш. Я рад...

– Ершов? Фу, черт, ей‑богу, не припомню...

– И не старайтесь! Не старайтесь! – почему‑то обрадовался Ершов. – А я вас увидел еще в поезде. Но сомневался. И не рискнул подойти.

– Почему же? Я не кусаюсь. Но что же мы стоим, товарищ Ершов? Пойдем.

Они прошли сияющим перроном, вышли на площадь. Алеша искоса глядел на Ершова. Нет, не может он его вспомнить. Даже неловко...

– Давно я не видел тебя, товарищ Гайдаш. Сколько же? Ну да, шесть лет. Ведь ты меня на учебу посылал. Ну, вот, – Ершов сконфуженно улыбнулся, – я не подвел тебя. Я химик. Инженер... Недавно кончил. Уже работаю. Если ты, конечно, интересуешься этим.

– А! Как же! Как же!

Они зашли в кафе выпить по чашке кофе. Весело болтали. Ершов ни за что не хотел позволить Алеше уплатить. Они долго спорили. Ершов настоял на своем. Тогда Алексей потребовал пива... Они торопливо подливали друг другу в бокалы, пена выплескивалась на столик, на холодное стекло, они высоко подымали бокалы, вставали и чокались.

– За расцвет нашей химии! – провозглашал Алеша, и химик благодарно звенел своим бокалом об Алешин бокал.

– За твои успехи, товарищ Гайдаш!

Они пили холодное пиво в пустынном утреннем кафе. Кроме них, никого не было. Официантка с любопытством смотрела на двух торжественно чокающихся людей.

«Вот он, – мой химик, мой! – весело думал Алеша. – Даром я жил на свете? Даром ел советский хлеб? Вот я воспитал человека. Он мой химик, мой».

И он нежно, отечески смотрел на Ершова. Они вышли вместе. На Павловской площади тепло простились, долго жали друг другу руки и. наконец, расстались, условившись вечером встретиться в ресторане. Алеша пошел в Цека. Он шел, высоко подняв голову и улыбаясь. Шел и пел. Вот он расскажет сейчас ребятам об этой замечательной встрече. Наша награда, скажет он, награда нам, комсомольским лошадкам – вот эти люди, которых мы воспитали и вывели на широкую дорогу. И он напевал. «Человек сам себе награ‑а‑а‑да‑а‑а, если только умеешь жить. Хочешь быть человеком, что на‑а‑а‑до‑о‑о, и не знаешь, сумеешь ли быть... и не знаешь, сумеешь ли быть... И не знаешь...»

В Цека его встретили странно, так по крайней мере показалось Алеше.

Инструкторы, у которых он спрашивал, зачем его вызвали, разводили руками.

– Иди к секретарю. Он вызывал.

– Совещание, что ли, какое? – сердился Алеша.

Но они только пожимали плечами в ответ. Алеша пошел к секретарю. За его спиной подымались приглушенные разговоры – он слышал какие‑то обрывки их, но ничего не мог понять.

Он вошел к секретарю ЦК.

– Я приехал. Ну?

Секретарь поднял голову и улыбнулся.

– А, приехал! Ну, садись. Кури!

 

Вечером усталый Алеша зашел в ресторан поужинать. Он не обедал, был голоден и мрачен. Вдруг он увидел своего утреннего приятеля – Ершова. Как некстати была эта встреча! Алексей пошел было к выходу, но Ершов уже радостно окликнул его. Пришлось остаться. Алексей с тоской подумал, что сейчас хорошо бы побыть одному, пить пиво где‑нибудь в сырой пивной, слушать хриплый баян, жевать мокрый горошек...

«Преуспевающий очкарь!» – с неожиданной ненавистью подумал он о химике, мелкими шажками бежавшем к нему.

А Ершов, не подозревая, что вечерний Гайдаш уже не тот, что Гайдаш утренний, радостно спешил навстречу. Очки блестели. Галстук сбился набок.

– Привет! Привет! – дружелюбно выкрикивал он. – Я нашел чудесный столик у стены. Мы роскошно поужинаем и прекрасно закончим отличный день. Да‑а, денек, денек...

Он потащил Алешу к столику, суетясь, заказал ужин, побежал в буфет, вернулся; он был возбужден, чем‑то сильно обрадован и не замечал мрачной молчаливости Алеши. Он один болтал без умолку, перескакивая с предмета на предмет, неумело пыхтя папиросой, которая то и дело потухала, чиркал спичкой и снова говорил, говорил... О том, как его прекрасно встретили в главке и как интересовались его проектом, какие чудесные перспективы открываются перед советской химией и перед заводом, который он, Василий Ершов, будет строить. Какой, в сущности, замечательный денек сегодня. Началось с того, что утром, на вокзале, случайно он встретил человека, который принимал его в комсомол, посылал на учебу, о встрече с которым он мечтал все студенческие годы, и вот день кончился, уже темно за окном, звенят трамваи, шумит столица, поют скрипки, блестят люстры, а они с этим человеком сидят в шумном, веселом ресторане, курят, поют, чокаются, говорят о будущем завода, страны, об их собственном будущем.

Будущее? Алеша с шумом поставил стакан на стол.

«Будущее? Что ты понимаешь в нем, щенок?»

Он ненавидел сейчас химию, этого восторженного розового поросенка. Чему он радуется? Что ему повезло сегодня? Его прекрасно приняли в главке? Сегодня ласково встретили, завтра прогонят в шею... Вот он воспитал этого человека, вывел в люди, сделал комсомольцем, ученым, химиком... Он дал ему все: путевку в вуз, стипендию, общежитие, возможность учиться, читать, расти. И он спокойно учился, этот беззаботный очкарь, перебирал формулы, играл ими, как ребенок разноцветными шарами. А Алеша в это время, не разгибая спины, позабыв о сне и отдыхе, трудился над воспитанием и продвижением вверх сотен других, таких же. О, конечно, Алексей не научился читать синие чертежи машин. В голубых жилках на кальке он, увы, ничего не смыслит. Он не построит завода аммиака и нашатырного спирта. И даже плохой кирпичной трубы ему не выложить. Даже бани. Даже сарая. Он не учился в университете, простите это ему великодушно. Учились другие, а он занимался в это время пустым, зряшным делом: воспитывал молодых большевиков. Что же, казните его за это! Ругайте! Смейтесь! Он сам над собой смеется. Дурак! Дурак! Ты не сделал карьеры! Так, кажется, это принято называть. А Ершов сделал, умница, молодец, слава ему...

– Карьерист ты, карьерист, шкура.

– Я карьерист? Я? – смешался Ершов. Его очки вдруг запотели. Он снял их и начал протирать дрожащими пальцами. Теперь без очков, смущенный, растерянный, с капельками пота на розовом лбу, он был похож на ребенка, обиженного до слез. – Я карьерист? – спрашивал он тонким, дрожащим голосом.

Алеша ненавидел его сейчас. За что ему такая удача? Комсомол выучил его, вывел в люди, а он, что он дал комсомолу? О, конечно, химик ответят сейчас, что он даст в будущем, он построит заводы, индустрию, лаборатории... А вот Алеша все отдал комсомолу, и не «в будущем», а сейчас. Он отдал комсомолу свою молодость, здоровье, силу, и ясные дни, в которые он не видел ни солнца, ни реки, ни леса, и лунные ночи, в которые он не знал ни любви, ни сна, ни счастья, а только заседания, бумаги, дела. Он отдал комсомолу самые лучшие дни своей жизни – разве вернешь их? А что он получил взамен? Что ждет его в будущем? В будущем, о котором так сладко вопит очкарь? Ничего. Кто он теперь? Бывший секретарь губкома, окружкома многих созывов, бывший. Куда он пойдет сейчас? О, он не учился в эти годы, как другие. У него нет знаний, специальности, профессии, талантов. Его профессия – руководить комсомольцами. Его талант – воспитывать людей. Но сегодня его признали негодным для этого дела, его вышвырнули, как щенка, как выжатый лимон, как ветошь. Что ж ему делать теперь? Заведовать баней? Идти чистить ботинки? Конечно, он не пропадет, не таковский. Он тоже может пойти учиться. Станет желторотым студентом. Пять лет будет долбить формулы. И когда одолеет их, наконец, – придет на поклон к Ершову, тому самому, которого принимал в комсомол. Ершов будет уже старым инженером спецом. «Молодой человек, – скажет он Гайдашу, – нам нужно практика». О! Кто вернет Алексею потерянные годы!

Ершов стоял перед ним взлохмаченный, потный. На его глазах дрожали слезинки, лицо было красно.

Он не понимал, за что обругал его Гайдаш, за что он назвал его «шкурой», самым обидным для комсомольца словом. Шкура! Ее никогда не щадил Ершов. Увы, ему не пришлось дырявить ее на фронте, он был мал тогда, но и Гайдаш был молод. Зато в институте он не щадил себя. Парень, никогда не учившийся раньше, до всего дошедший самоучкой, он с трудом одолевал науку. Как он учился! Как голодал! Это знает только он: никому он никогда не жаловался. Чтобы не помереть с голоду, ходил на товарную станцию грузить вагоны. У него небогатые мускулы, случалось, он падал под мешками. Кто знал об этом? Харкающего кровью его унесли как‑то с лекции. Он очнулся в больнице. Первое, что он попросил: «Принесите книги». Он хотел учиться; жадно, с мужицкой лихорадочной страстью он приобретал, копил знания. Уязвимый со всех сторон, воевал с закованными в латы науки консерваторами. Он мечтал скорее кончить вуз, броситься в работу, строить, делать, создавать – химия нужна стране. Однажды старик профессор, который любил и выделял Ершова среди вихрастой студенческой массы, поделился с ним своею идеей. Два года они с профессором втайне от всех работали в лаборатории. То были годы сомнений, неудач, тревог, обманутых ожиданий. Однажды после решающей неудачи старик не выдержал и разрыдался. «Мне осталось немного жить, – говорил он ученику, – зачем я жил? Я умру, не решив задачи». Тщедушный Ершов утешал его: «К сожалению, мы с вами глубоко штатские люди, Константин Васильевич. Солдаты рассуждают не так. Они умирают, но не сдаются». И вот сегодня, когда они победили, он, комсомолец, и старик профессор, когда их идея признана, для них будут строить завод, когда их труд увенчался таким успехом, его вдруг обругали карьеристом и шкурой. И это сказал ему человек, которого он искал и, наконец, нашел, чтобы с радостью и гордостью отрапортовать, как командиру: «Вы послали меня учиться, я выучился. Это было трудно, чертовски трудно. Но вот я победил. Я рад сказать вам об этом, ребята».

Задыхаясь, он говорил все это Гайдашу. Они говорили оба, вместе, все повышая голос, не слушая, не понимая друг друга. Они говорили на разных языках, но это был один язык – язык обиды.

Вдруг они разом оборвали спор, поняв, что говорить не о чем, залпом допили бокалы, молча рассчитались, каждый щепетильно, до копейки, оплатил половину счета, и, не простившись, разошлись чужими людьми.

Алеша вернулся в пустой и неуютный номер гостиницы. Он долго шагал по ковру, вспоминал, переживал свою сегодняшнюю беседу с секретарем Цекамола, разговаривал сам с собой, пробовал петь. Бросился на диван, хотел уснуть – не мог. Снова вскочил, стал смотреть в окно – оно выходило в темный и пустой двор. Со всех сторон к окну надвинулись мрачные громады домов. Вернулся к столу. Сел. Взял телефонную трубку. Кому бы позвонить? Подумал. Опустил трубку.

Звонить было некому. Раньше, бывало, чуть он только приедет в столицу, телефон в его номере начинает звонить беспрерывно. Находятся друзья, знакомые, девушки. Кому‑то он нужен по делу, кто‑то хочет зайти потолковать, третий зовет на вечеринку, в театр, в кино, четвертый просто хочет зайти пожать руку, поболтать. Сейчас телефон молчал. Один только раз вдруг брякнул звонок. Алеша бросился к трубке.

– Слушаю, – нетерпеливо закричал он.

– Проверка, – равнодушно ответил ему чужой голос.

Больше телефон не звонил. Откуда они узнали, думал Алексей о друзьях, о том, что случилось с ним в Цекамоле сегодня? Неужели уже все говорят об этом в городе? Как быстро исчезают друзья у человека.

Он больше не мог оставаться дома. Его тянуло на улицу, к людям. Одиночество пугало его. Это хуже, чем смерть.

Он выскочил на улицу и пошел куда глаза глядят. Он толкался среди людей. Вскакивал в трамвай, куда‑то ехал и там, где сходило больше народу, зачем‑то сходил и он. Он отдавался людскому потоку, и его волочило по улицам, вышвыривало на площади, втискивало в сады, скверы, прижимало к стенам. Как странно, что он не встретил ни одного знакомого. Раньше они попадались на каждом шагу. Наконец, он устал. В какой‑то дымной, полутемной пивной, похожей на баню, он отдал якорь. Холодное пиво успокоило его. Он стал разглядывать людей, стены, столики.

За соседним столиком шумела какая‑то веселая компания. По развязному поведению ее, по клетчатым бриджам и претенциозным костюмам, по специфическим остротам и словечкам, наконец, по их обращению с официантом Алексей сразу узнал в них киношников или журналистов – категории людей, которые он всегда ненавидел. Это были люди другого, нежели он, мира. Он испытывал к ним открытое недоброжелательство и затаенную зависть. Эти шумные, беспечные люди ни за что не отвечали, им все прощалось, они пили пиво, высоко подымая пенящиеся кружки, кричали «прозит!» и чувствовали себя здесь, в пивной на Екатеринославской, словно в мюнхенском гофманском кабачке, им казалось, что они, как герои Гофмана, сидят на пивных бочонках, они кричали, пели и смеялись, как следовало богеме. Знали ли они железные слова: «организация», «дисциплина», «выдержка»? Алеша выпил залпом кружку, отер горячие губы и вдруг спросил еще пива.

– Алеша? Алеша! Ты ли? – раздался вдруг радостный голос, и к нему на шею бросился человек. Алеша успел узнать в нем Вальку Бакинского.

Валька был в ковбойской рубашке, в серых бриджах и гетрах, он был из компании киношников, и первое, что он сделал, – потащил к ним Алешу.

– Друзья! – торжественно произнес он и поднял кружку, – вот мой товарищ Алексей Гайдаш. Я не видел его шесть лет. Но я заявляю всем, имеющим уши, что это лучший человек в мире. И если кто оспаривает это или не согласится, тот мне не друг, и я попрошу его покинуть наше общество.

Но все закричали, что они горячо убеждены в том, что неизвестный им Алексей Гайдаш – лучший парень в мире, раз он друг такого парня, как Валька Бакинский; все стали чокаться, пить, разом разговаривать, шуметь, петь... Кислый чад, дым, испарения подымались к низко нависшему потолку. В этом дыму мелькали лица, кружки, столики, – и Алексей почувствовал, что все это нравится ему, все ему приятно, – и люди (киношники), и пиво (холодное, Новой Баварии), и сам он, размякший, распустившийся, как студень, на стуле, подобревший и повеселевший, нравился себе. Все закрутилось, поплыло перед глазами, теплое, мягкое, доброе.

Из пивной ушли поздно. Валька пошел провожать Алешу. Как всегда, говорил он один, Алеша молча слушал и жадно вдыхал холодный воздух ночи, он трезвел на улице.

Бакинский уже шесть лет болтался в столице. Он приехал сюда, как Растиньяк, завоевателем, а стал обывателем. Как и у Растиньяка, у него было мало денег, зато много талантов. Но много талантов – это ни одного таланта. В этом скоро должен был убедиться Бакинский, но человека можно было убедить в чем угодно, но только не в том, что он бездарен. На место каждой разбитой иллюзии немедленно подымалась новая.

Раньше всего Бакинский попробовал себя на сцене. Еще в детстве Алеша прозвал его «актером». Но актер из него не вышел.

– Я не могу изображать чужие чувства, – говорил он, – когда у меня вот здесь, – он показывал на левую сторону груди, – здесь кипят свои чувства, более богатые, нежели у пошлых персонажей.

Но это была эффектная отговорка, их много было у Бакинского. Одни и те же для всех случаев, они помогали ему беспечно жить, надеяться и даже внушать своим знакомым веру в себя. На самом деле он ушел со сцены потому, что не хотел работать; он ждал, что его чудесный талант повергнет и режиссуру и зрителей в священный трепет, но режиссер, признавший, что в Бакинском «кое‑что» есть, заставил его учиться дикции, ритму, пластике, движениям. Бакинский обещал.

Ему показалось, что он умеет рисовать. Часто в восторге он замирал на улице. Паровозный дымок над вокзалом, уголок городского сада, клен, вырвавшийся из чугунной решетки, огни большого города сводили его с ума. Это надо было зарисовать немедленно, тут же. Сельские пейзажи были чужды ему. Он был городской человек до мозга костей, с ног до головы. О степи он писал: «Я бреду по зеленым мостовым», и ветер он называл: «Стремительным, как трамвай». В восторге он останавливался перед сосульками на водосточном желобе. Как это можно нарисовать! Весна в городе, весна, стесненная площадями и водосточными трубами. Капель падает с крыш. Дворники сгоняют снег метлами. Дворник, торжествуя, делает весну в городе.

Он любил город. Чем он был шумнее, тем лучше. Сутолока, бестолочь, пестрота большого города владели им. Он хотел рисовать, писать это широко, размашисто: красные, белые, синие пятна – созвездия пятен, бестолочь пятен, музыка пятен.

Он не владел рисунком. Карандаш был непослушен ему. Он мазал широкой кистью. Одни называли его урбанистом, другие – бездарью. Во всяком случае, о нем говорили. Следовательно, он был художником. Он мечтал уже о собственной мастерской.

Вдруг картины перестали писаться. Целыми днями просиживал Бакинский перед загрунтованным холстом, курил, нервничал и не мог писать. По неровной, серой поверхности холста проносились какие‑то неясные тени, смутные видения картин, призраки образов. Бакинский пробовал задержать их на полотне, приковать кистью, воплотить в материальные формы – ничего не получалось. В отчаянии он бросал палитру, бродил по улицам – и тогда картины, одна полноценнее другой, возникали в его разгоряченном воображении. Он прибегал домой, бросался к холсту, хватал кисти и... иссякал. Что‑то корявое, неуверенное, непохожее появлялось на проклятом холсте.

Тогда он придумал отговорку: «Я ношу картины и образы в душе, разве я могу предать их гласности».

Забросил живопись и успокоился.

Он попробовал писать стихи. Несколько первых эффектных безделушек его появилось в харьковской печати и понравилось. Он начал писать много, но все пустяки – он задарил всех знакомых девушек стихами, посвященными им. Он даже стал говорить стихами. Он сочинял поэму по поводу шницеля, поданного к столу, собаки, найденной приятелем на улице, анекдота, рассказанного за кулисами в шумной актерской компании. Эти шутливые поэмы добросовестно выучивались приятелями, становились крылатыми, создавали Бакинскому в маленьком мирке славу большого поэта. Кто‑то прозвал его харьковским Франсуа Вийоном. Чтоб поддержать это имя. Бакинскому пришлось устроить несколько скандалов в ресторане, переночевать в милиции и сдружиться с проститутками Екатеринославской улицы.

Но когда он попробовал написать серьезные вещи, – произошло то же, что с живописью! Девственно чистый лист бумаги долго лежал перед ним на столе, пока не покрывался пеплом папирос, чертиками и закорючками. Писать было не о чем. Напрасно копался он в своей душе, в воспоминаниях, в биографии. Странную пустоту ощущал он в себе. Он был прозрачно стеклянным, как стакан, в который забыли налить жидкость. Оставалось придумать очередную отговорку: «Я поэт в жизни, а не в переплете», – и приступить к новым поискам. Слишком много талантов было у него, трудно было среди них найти один, настоящий.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: