СУД НАД СТЕПАНОМ ГРОХОТОМ 3 глава




Литературные друзья любили околачиваться около него. Он был начинен сюжетами, трюками, выдумками. Этим сюжетам не хватало плоти и мяса, им суждено было навеки остаться бесплотными и нематериализованными. Друзья выпрашивали у него сюжетцы, и он охотно дарил их, щедрый, как всякий бедняк.

Свои стихи не выходили, а к поэзии он пристрастился. Тогда он стал читать чужие стихи с эстрады. Тем более что с деньгами было туго. Он читал стихи своих приятелей, но это не нравилось публике. Она требовала классику и Безыменского. Он любил те стихи, которые совпадали с его настроениями, меняющимися, как погода в мае. Самое замечательное произведение искусства может оставить тебя равнодушным, если ты настроен не в лад с ним, не на одной волне. Счастливо влюбленный никогда не поймет горьких стихов Катулла. Сейчас Валька любил лиловые стихи. «Это тебе непонятно, Алеша? Как же объяснить? Это очень сложно и очень просто. Понимаешь, мир для человека окрашивается по‑разному. Вот у тебя, очевидно, все окрашено в красный колер (Валька снисходительно усмехнулся). У меня бывают то голубые настроения (обычно в июне), то сиреневые, то розовые. Но преобладает лиловое. Лиловые сумерки большого города. Встречи в парках. Лиловый свет заполняет маленькую комнатку. Пахнет тонкими духами, мягким женским бельем, надушенными цветами... Теплые девичьи руки, полушепот, полустихи, полубред...»

Чем он жил все это время? Были ли у него деньги, откуда? По совести, он сам не знал этого. Он что‑то писал в газетах, какие‑то статьи, рецензии, мелочишку, что‑то делал на радио, какие‑то инсценировки, оратории, монологи, чем‑то промышлял в кино. Об этом он говорил глухо, ему не хотелось признаваться ни перед Алешей, ни перед самим собой, что он стал просто халтурщиком, ремесленником, зарабатывающим себе на пропитание сдельной работой в искусстве. Блестящие перспективы не покидали его. Теперь он решил стать сценаристом. Но он был уже сильно потрепан жизнью. Он выглядел значительно старше своих лет. Энтузиазм, восторг, любовь, ненависть – все это были лишь ходовые слова, Валька давно научился смеяться над ними.

Алеша молча слушал признания друга. Друга? Как давно они не виделись. Они разошлись еще тогда в двадцать втором году, когда Алеша стал комсомольцем. Он живо вспомнил последнюю встречу с Бакинским. Валька в знаменитой зеленой толстовке с бантом шел по улице, две девушки были с ним – Марина и Тася. Тася! Алеша, усмехнувшись, вспомнил свою первую, смешную любовь. Они остановили Алешу и весело позвали с собой на вечеринку. Он сказал им, что стал комсомольцем. Как ужаснулись они! Как смешно перепугались. Валька стал отговаривать его, будто можно было его, парня с Заводской улицы, отговорить от комсомола? Что он говорил тогда? Что‑то о свободной личности, о насильственной дисциплине, о том, что в комсомоле – разврат (ах, целомудренный Валька!), и еще о том, что вокруг бродят бандиты и неизвестно, устоит или нет советская власть. Устояла?

Ему вдруг захотелось спросить об атом Вальку, поддразнить его. Он, вероятно, и сейчас не в комсомоле.

Как странно вновь скрещиваются пути маленькой группы ребят – детворы с Заводской улицы. Алексей вспомнил Павлика, Сережу, Мотю. Где‑то теперь Мотя? Потом вспомнился умирающий Семчик. Алеша нахмурился. Вальку он больше не слушал и не спрашивал ни о чем.

Так подошли они к гостинице, поднялись в номер; Валька потребовал водки, сбегал в ресторан и сам принес ее. Сели пить.

– А ты напрасно думаешь, Алеша, что я конченый человек, – вдруг сказал Бакинский.

– Вот новости. Я не думаю этого.

– Нет, думаешь. Многие думают так про меня. Я знаю. Но я‑то знаю себя лучше вас. Я знаю, на что способен. Обо мне еще заговорят.

И он снова стал говорить о себе. Это была единственная тема, на которую он мог говорить, – так было и восемь лет назад. Неудачи? Да, он потерпел немало неудач. Он перепробовал себя во многих профессиях. Не его вина, если эти профессии оказались слишком узки для него. Что же! Не вышел из него художник – тем хуже для живописи. Какого человека она лишилась! Он чувствует в себе силы, огромные силы. Их даже слишком много для одного человека. Он не знает еще, куда приложить их. Последнее время он много занимается политикой. Это не должно удивлять тебя, Алеша. Но политика всегда была любопытна ему. Политика – это борьба. Вспомни хотя бы наши бои в школе...

Алеша усмехнулся. Он вспомнил.

– Что‑то было, – сказал он, пренебрежительно пожимая плечами. – Ты в партии? – Он изучающе посмотрел на Бакинского.

– Нет еще. Я комсомолец. Но...

– Как? Ты комсомолец?

– Это удивляет тебя? – сконфуженно улыбнулся Бакинский. – Тогда не будем говорить об этом. Давай пить водку.

Странное дело, он пил и не пьянел. Видно, был натренирован. Хрустели огурцы между зубами...

– Политика! – вдруг произнес язвительно Бакинский. – Для тебя политика – это карьера. Прости, – он заметил движение Алеши, – но на правах старого друга я могу тебе сказать, что думаю. Если тебя это расстраивает – пей водку. Пройдет. Да, для тебя политическая работа – это карьера. Ты аппаратчик, так, кажется, называется? Раньше говорили проще: чиновник. Толстый, жирный, равнодушный чиновник. Ты сидишь в своем комитете от и до. Что ты читаешь? Как живешь? Ты стал провинциалом. Пьешь, вероятно?

– Пью понемногу. Да тебе‑то какое дело?

– И, вероятно, девочек, девочек много?

Алеша пожал плечами. По какому праву этот чужой человек говорит ему те самые обидные вещи, которые он сам себе уже не раз говорил.

– Политическая работа, – продолжал Бакинский. Он неожиданно незаметно для себя и для Алеши перешел в наступление, – политическая работа – это только ступеньки той лестницы, по которой ты шагаешь от чина к чину. Кто ты теперь? Губком? Окружком? Разве видишь ты, что делается вокруг? Вы все ослеплены, задавлены аппаратом. Штемпель вместо головы. Ручка от телефона. Вот кто ты, – он глотнул залпом рюмку. – Тебя удивляет – поэт Бакинский стал политиком. Политическая работа для меня – это борьба. Я не могу быть равнодушным, черт возьми, когда все вокруг идет к гибели. Все сошли с ума. Страна рвется куда‑то, к черту, в облака. Она хочет прыжком догнать капиталистические страны. Авантюризм! Они хотят построить у нас эйфелевы башни, будто мы Париж, а не... Рязань. Все идет к черту, в пропасть. И мы это видим. Видим. О, разумеется, ты не видишь ничего. Ты видишь только лестницу чинов! Кто ты теперь – высокопревосходительство или еще только благородие?

– Никто.

– Как никто? Секретарь окружкома или губкома?

– Я тебе сказал: я никто.

Он был сильно пьян, Алексей Гайдаш. Все, что говорил Бакинский, проходило мимо него, не задевая. Но воспоминание о сегодняшней обиде вдруг вспыхнуло в нем при последних словах Вальки. Никто, да, он теперь никто. Каково ваше социальное положение, Гайдаш? Никто. Должность? Никто. Профессия? Никто. Он – никто. Он даже меньше Бакинского, который все‑таки что‑то: сценарист, халтурщик, литературная тля.

Именно ему. Бакинскому, знавшему Алексея на подъеме, не хотел он рассказывать того, что случилось сегодня. Но обида клокотала в нем, она мучила его целый день, он не находил себе места, покоя, отдыха. Нужно было кому‑нибудь, сочувственно слушающему, излить ее. А Бакинский вдруг весь превратился во внимание. Сочувствие было написано на его выразительном лице. С чего же начать? С бессонных ночей, которые он отдал комсомолу? С Ершова, которого он вывел в химики? Или прямо с сегодняшнего разговора в кабинете секретаря Цекамола? Его нетрудно вспомнить. Резкий голос секретаря звучит еще в его ушах. «Ты отстал. Гайдаш, жестоко отстал! Ты потерял руль, скорость, высоту. Ты потерял ориентировку, организация переросла тебя. Она работает, ты болтаешь. Времена подходят крутые, Гайдаш. Переходим в наступление. По всему фронту. Нужны бойцы, а не чиновники. Нужны работники, а не трепачи. Нужны руководители, а не демагоги. Взгляни правде в глаза. Возьми себя в руки. Пойми свои ошибки. Еще не поздно». Но Алексей не видел, в чем ему следовало каяться. Разве не отдал он работе все, что имел, без остатка: силы, здоровье, время, молодость? Почему он вдруг стал плох? Еще недавно тот же секретарь Цекамола хвалил его. Что произошло? Что случилось?

И со свойственной Алеше раздражительностью, он грубо ответил секретарю:

– В тираж меня хочешь сдать? Я нынче уж не пришелся ко двору? Сдавай. Сдавай в тираж.

Очевидно, у него были завистники в Цекамоле; они не могли равнодушно видеть, как растет этот смелый, независимый, не кланяющийся никому и – это готов был признать Алеша, только это, – грубый, даже нетерпимый, если хотите, заносчивый парень.

– Но это мои личные недостатки, – говорил он секретарю, – их не переделаешь. Берите, каков есть. Но ведь на моей работе это не отражается.

Секретарь с недоумением смотрел на него.

– Ты что, в самом деле не понимаешь или прикидываешься? – спросил он удивленно. – Понимаешь ли ты, что происходит у тебя в организации?

Но Алексей ничего не хотел понимать. Почему его считают мальчишкой, ребенком, олухом? Разве он не видит тайных пружин всего этого дела?

– Тайных пружин? – воскликнул секретарь. Ему вдруг захотелось крепко обругать этого зарвавшегося, самоуверенного парня. Но неожиданно для самого себя он взглянул на него с сожалением и брезгливо произнес: – Хорошо. Я тебе потом растолкую. Тебе надо отдохнуть. Поезжай в отпуск. Предварительно сдай организацию. Вернешься из отпуска, – потолкуем. Может быть, можно еще спасти тебя для работы. Пойдешь в Цека. – Он посмотрел в окно и добавил, не глядя на Алексея: – Будешь инструктором.

Инструктором? Алексей даже задохнулся от бешенства. Он ничем не мог ответить. Он стиснул кулаки, закачался, потом вдруг круто повернулся и сильно хлопнул дверью. Он бежал по прямым коридорам Цекамола не помня себя. Он выбежал на улицу, вскочил в трамвай, затем немедленно слез. Что произошло с ним? За что? Он не понимал этого и сейчас в тусклом номере гостиницы, рассказывая об этом Вальке Бакинскому. Может быть. Валька объяснит ему?

Но Валька хохотал. Долго, вкусно, со смаком он наливался веселым, злым смехом. Он подпрыгивал в кресле, хватался за живот.

– Вот! – кричал он в восторге. – Вот! Вот! Вот как это забавно! Как это смешно, можно застрелиться от смеха. Ну, кто ты теперь? Кто? Скажи мне, кто ты? Ах, иди в сценаристы, друг мой. Я устрою тебя. Мы напишем с тобой комический фильм об одураченном секретаре окружкома...

– Врешь, сволочь! – уныло отругивался Гайдаш. – Врешь! – Как он жалел, что рассказал все Бакинскому. Вероятно, он действительно выглядел сейчас смешно.

А Валька издевался все злее и злее. Он не пощадил ничего, камня на камне не оставил от Алеши. Тот слушал его, опустив голову на руки, не имея ни сил, ни желания возражать, спорить, драться. Что он мог сказать ему? Дуррак! Дуррак! Дуррак! Он казнил себя и мрачно хлебал водку.

Вдруг Бакинский переменил тон. Что это? Он стал нежным. Его голос звучал легко, тепло, дружески.

– Ах, Алеша! Мой старый, бедный друг. Это не смешно... Это, знаешь, грустно, очень... Я смеюсь, скрежеща зубами. Мне обидно за тебя, за себя, за всех нас. Но ведь это не случайность. Это система, страшная, бездушная система. Слушай, – его голос вдруг перешел в шепот, – слушай, что я скажу тебе. Никогда я еще не был так серьезен, как сейчас. Слушай, пожалуйста.

Он начал взволнованно шептать, придвинув свой стул ближе к Алеше. Он говорил о стране, о партии, о времени, в которое живем. Он горячо шептал, приближая свое лицо к лицу Алеши, обдавая его тяжелым запахом водки, гниющих зубов, затхлого рта. Алеша слушал его молча, потом подозрительные ноты заставили его насторожиться. Он наклонил голову, чтоб лучше слышать. Он внимательно вникал в слова. Он трезвел. Что такое? Что происходило? Бакинский растравлял его обиду, он направлял ее в какое‑то новое, неожиданное русло и давал ей политические ярлыки, организовывал, раздувал ее. Вот он уж зовет куда‑то Алешу. Предлагает ему встретиться с другими людьми, с настоящими друзьями, которые поймут, оценят Алешу...

Как он смеет! Как он смеет говорить такое Алеше? Как он смеет предлагать ему такие вещи! Алеша начал тяжело дышать, он побагровел весь, кулаки его сжались. Неужели он так низко пал, что всякая сволочь уже считает его своим? Почему? Потому что его обидели? Что за чушь? Партия не может его обидеть, партия знает, что делает. Она может распоряжаться его жизнью, как нужно. Дрогнет ли он, если нужно будет умереть за нее? Как же смеет эта гнусная сволочь рассчитывать на него, вербовать его, звать к себе? Неужели он так низко пал, ослепленный своей обидой? Кровь бросилась ему в голову, он почувствовал, что может сейчас убить, раздавить, уничтожить гадину, замершую в кресле рядом. Он сдержал себя страшным усилием воли.

– Пошел вон, – тихо прохрипел он, – пошел вон, сволочь!

Но Валька продолжал сидеть в кресле, растерянно улыбаясь и недоумевая. Тогда Гайдаш вскочил на ноги и, ощутив в себе необычайный прилив ярости и злости, не помня себя, схватил Бакинского за шиворот и потащил к двери.

– Вон! Вон! Вон, гадина! – хрипел он и еще долго стоял у двери, слушая, как торопливо, воровски удаляются шмыгающие шаги Бакинского. И только когда они окончательно стихли, он вернулся в комнату. С шумом распахнул окна. Ему нужен был сейчас воздух, чистый воздух улицы.

«Где я буду через год в этот день?» – Он закрыл глаза и ткнул пальцем в глобус. Вышло: в Тихом океане, среди голубой воды. – Неужели так‑таки прямо в воде? Впрочем, все может быть. – Глобус медленно вертелся вокруг своей оси.

 

Алексей брел по улице. Его отпуск кончился, кончились и деньги. Голодный и усталый, он бродил по чужому городу.

Голод мучил его. Запахи съестного сочились, подымались, клубились над улицами. Город словно выстроили ив еды: ив борщей, колбас, шашлыков, кирпичей печеного хлеба. Склады на пристани сложили из бочек сладчайшего подсолнечного масла. Харчевни возникли из застывшей пивной пены. Даже море вкусно пахло едой, – это была гигантская лохань жирной, наваристой рыбной ухи. Честное слово, будь у Алеши кусок хлеба, он отлично бы пообедал бутербродом из хлеба и морских запахов. Но у него не было хлеба.

У него оставалось две папиросы. Одну он выкурит вечером, другую завтра. Завтра он уедет. Куда? Домой. Зачем? Вот этого он не знал.

Чтобы не думать о еде, он ушел далеко на рейд. Он глядел в рыжие каспийские воды и задумчиво ковырял сапогом в песке.

Море опротивело ему. Рябые пятна нефти расплылись по воде. Что же здесь красивого? Река на донецких заводах тоже всегда в жирных фиолетовых пятнах. И все это хваленое Каспийское рыжее море было удивительно похоже на выжженную солнцем донецкую степь, когда по ней ходит ветер. Стоило ли ехать сюда? Зачем? Глядеть на гроздья вяленой рыбы на изгородях вдоль Кучума? Толкаться в пестрой толпе на пропахших сельдью Больших Исадах? Слушать гортанную ругань на махачкалинском базаре? Задумчиво плевать в воду? Упав ничком на горячий багровый песок и уткнувшись мордой в потные ладони, мечтать – о чем?

О чем мечтать, если все впереди темно, неясно, пыльно.

Алексей равнодушно смотрел в море, где‑то далеко‑далеко на горизонте дымил пароходик.

Почему Алексей не пошел с Федькой Ковбышем к морю тогда, семь лет назад? Они расстались с Федькой и Павликом на большой дороге у Белокриничной. Павлик вернулся на завод, он стал теперь отличным слесарем, Алеша пошел в город, и вот теперь он «бывший секретарь», а Федька Ковбыш побрел на Волноваху – Мариуполь, к морю. Он, вероятно, плавает сейчас по всем морям.

Если бы Алеша ушел тогда с Ковбышем, он был бы теперь отличным, загорелым, вольным моряком. Может быть, даже капитаном. В чем дело? У Алеши есть кой‑какие винтики в башке. Он бороздил бы сейчас море вдоль и поперек да посвистывал. А если бы даже не повезло и его не взяли бы на корабль, что ж, стал бы рыбаком. Брел бы по колено в воде, одетый в брезентовую робу; на утлой лодчонке пускался бы в море, и ветер трепал бы его рваный холщовый парус. Он мог бы, наконец, наняться строить порты, стеречь маяк, он нашел бы себя наконец!.. Море! На нем всегда нашлось бы дело смелому парню. Можно выпаривать соль из моря, охотиться на дельфина, промышлять крабов. Море можно зарисовать, если иметь талант. О море можно рассказать словами. Но Алеша не умеет ни играть, ни петь, ни рисовать, ни рыбачить, ни строить портов, ни плавать на кораблях. Он ничего не умеет. Больше ничего. Он презирал себя.

Молодой парень в грязной холщовой рубахе прошел мимо него небрежной, ленивой походкой босяка. Он подошел к берегу, сел на камень и опустил босые ноги в воду. Потом он стал мыть ноги. Он делал это тщательно и не спеша. Каждый палец он старательно и долго тер рукою; черные пятки не отмывались, но он все продолжал тереть их морским песком и илом. Ему был приятен, видимо, самый процесс мытья.

Алеша ближе подошел к парню. Тоска такая, что хочется болтать даже с незнакомым парнем.

– Жара‑а, – говорит Алеша.

– Да, жарко, – добродушно соглашается парень и поворачивается к Алеше. Его лицо поражает Гайдаша. Где он его видел? Страшно знакомые черты. Он даже вскрикивает от неожиданности. Но Алеша знает себя. Все люди кажутся ему знакомыми. Так много их прошло мимо него...

– Вы здешний? – вежливо спрашивает он.

– Нет, дальний.

– Откуда?

– Кто его знает! – Босяк усмехается. Лицо его делается смущенным и симпатичным. – Сейчас с юга.

– Рыбак?

Он пожимает плечами.

– Пожалуй, что и рыбак.

Он смотрит в воду, потом произносит:

– В Рыбинске, за Волгой, поселок есть. Ему название Ерш.

– Как?

– Ерш. Есть Новый Ерш и Старый Ерш. – Потом добавляет: – Пьяных в Рыбинске много.

– Ну и что?

– Так. Ничего. Названье какое, а? Ерш. Чуд‑но‑о!.. – Он опять усмехается.

У него жадные, блестящие глаза, в них все время блестит какая‑то смешинка.

– Вы с юга? Из Одессы?

– Нет. Но в Одессе бывал. Тудою, сюдою – чудной город. Это говорят они так, – пояснил он, – тудою, сюдою...

Он обо всем судил категорически – это понравилось Алеше. Он подвинулся ближе к парню и спросил:

– Значит, он сейчас из Закавказья?

Кавказ парень одобрил. Он сказал о нем:

– Хороший край, щедрый. В Сибири испить спросишь – квас дадут, на Украине – молоко, а в Грузии – поднесут вина. Такой край! Как же! Я знаю, я там щебень бил. Дорогу клали. Как же! С севером не сравнить.

– А вы и на севере были?

– Везде я был. В Волхове я плотину строил. Кессоны. Как же. Я приехал, все нюхаю: чем же это пахнет? А потом убедился – смолою.

– У нас в стране лесу много.

– А вот в Азии я бывал, там кладбища скучные. Лесу там нет, кладбища без изгородей, без зелени. Камни, одни камни. Вразброд лежат. Очень я там умереть боялся.

– Почему?

– Скучно, думаю, лежать будет на таком кладбище. Я в Азии с экспедицией был.

– Что ж вы в ней делали?

– Я‑то? Я все делал. Проще сказать, рабочим был. Чернорабочим. Я много ремесел знаю. Могу, например, сапоги сшить. Хотите, сошью?

– А себе что ж не сошьешь?

– Зачем? Да и кожи нет. – Он подумал, добавил: – Летом и босиком отлично. У меня пятки дубленые, привычные. Они вот какие. Вся география у меня в пятках. Я человек бывалый, – он сказал это не хвастаясь, с каким‑то равнодушием и усталостью.

Глаза его погасли. Он смотрел тоскливым, скучающим взглядом вперед, в тусклые каспийские воды. Все море было в толстых, серых, тяжелых складках. Так, вероятно, медлительной толпой, покачиваясь, идут слоны. Парень сплюнул в воду и отвернулся.

Алеша с любопытством смотрел на него. «Вот парень хороших кровей, – думал он, – он всю страну обошел пешком, зачем ему сапоги. Он все видел, все знает».

– Счастливо живешь, – сказал он парню и вздохнул.

– Счастливо! – Босяк равнодушно пожал плечами. – Не знаю. – Он тоскливо свистнул. – Скучно мне. Куда податься – не знаю. В старатели идти, что ли? Много я на своем веку людей видел. Вот смотрю на тебя, – очень вы мне кого‑то напоминаете.

– Я? Кого?

– Не помню. А может, и не вы. Все люди на одно лицо, у всех в носу две дырочки. – Он помолчал. – Я тебя в детстве видел, – неожиданно закончил он.

– В детстве? – Алеша усмехнулся. – Было ли оно у нас, детство‑то. Ну, давай вспомним. Ты где родился?

– В Донбассе, – ответил парень. – Дымный край. Моя родина, – гордо добавил он. – Донбасский я.

– Донбасский? – закричал Алеша. – Стой, стой... Мотя! Ну да, Мотя. Ты?

Парень, недоверчиво улыбаясь, смотрел на Алешу, потом произнес:

– Чудеса‑а‑а...

Они долго разглядывают друг друга и задумчиво говорят:

– Вот ты какой стал.

В голосе Алеши плохо скрытое разочарование, в голосе Матвея сдержанное недоверие и отчужденность.

«Неужели это Мотя?» – удивленно думает Алеша. Этот босяк, минуту назад внушавший ему восхищение и даже зависть, сейчас неприятен ему. Ведь это Мотя, Мотя, развеселый друг детства, о встрече с которым мечтал он все десять лет. Но разве таким ожидал его встретить? Для всей детворы с Заводской улицы Мотя был героем. Единственный из всех он ушел воевать на фронт. Вскочил на проходившую мимо тачанку, прощально махнул рукой ребятам, крикнул, чтоб голубей отдали тетке, и укатил. Пыль вилась за ним следом.

Десять лет они ждали его возвращения. Искали среди буденновцев, с песнями взявших город. В каждом молодом коннике им мерещился Мотя. Они лазали по госпиталям и санитарным поездам, вздрагивая и замирая, слушали стоны раненых: вдруг это Мотя стонет. Когда возвращались с фронта демобилизованные, они были уверены, что теперь наконец‑то вернется и он, улыбнется своей широкой удивительной улыбкой и скажет, как всегда: «Чудеса‑а‑а!» Какие захватывающие рассказы привезет он с собой, наш герой и товарищ!

Но Моти не было, не было ни среди демобилизованных, ни среди раненых. Друзья стали забывать его лицо, нос, брови; его образ стал легендарным, и всякий раз, как они сходились вместе, возмужавшие ребята с Заводской улицы, кто‑нибудь неизменно произносил:

– Где‑то наш Мотя теперь?

И это смешное имя – Мотя – стало знаменем, девизом, боевым кличем их дружной кучки.

– Где‑то наш Мотя?

Втайне все они завидовали ему. Он воевал. Он делал революцию. Его грудь, – они были уверены в этом, – увешана орденами. Но еще заманчивей, почетнее орденов были его раны, пули, засевшие в плече, в ноге и тускло просвечивающие сквозь бледную кожу.

И вот Мотя стоит перед ним. Ворот холщовой рубахи расстегнут, видна грязная, волосатая грудь, на которой вытатуирован косой якорь.

– Да‑а, – неловко бормочет Алеша, – вот мы и встретились с тобой, Матвей.

Мотя чувствует все, что происходит в Алеше. Медленно и криво ухмыляется:

– Хорош? А?

Алеша молчит, не знает, что ответить.

– Таков уж, – пожимает плечами Мотя. – Ну, а вы все небось интеллигентами стали?

В его голосе не свойственная Моте злость. Теперь Алеша пожимает плечами. Семчик убит, Валька Бакинский стал врагом, троцкистом. Как расшвыряла нас жизнь! Была когда‑то в розовом детстве, в маленьком городке, забрызганном белой акацией, дружная банда босоногих ребят. Бегали, дрались, дружили, мечтали. Потом выросли – и оказались чужими?

Тяжелый ветер ползет с Каспия, приносит горький запах моря. На рейде слабо дымит пароходик. Бледный дымок быстро и смущенно тает в пустом небе. Душно.

– Я жалел, что война кончилась, – задумчиво сказал Мотя. – Веселое время. Был я вестовым у одного мирового командира. Тарасом Губенкой звали. Может, слыхал? Его поляки убили, и коня убили, а меня командование отпустило на все четыре стороны. Вот и брожу... – он разводит руками, потом лезет в карман, вытаскивает кисет, начинает свертывать цигарку.

– Возьми папиросу, – ласково говорит Алеша и протягивает вятский портсигар. Две папиросы в нем. Последние.

– Хочешь, – вдруг свирепеет Мотя и круто поворачивается к Алеше, – хочешь, я расскажу тебе о каждом городе в стране. Какие в нем улицы... Хочешь? Хочешь, я скажу тебе, в каком городе лучшее пиво? Едем со мной, я покажу тебе самый короткий путь от Батума до Абастумана[2]. Давай поедем куда хочешь – я тебе все покажу. Все, что видел, несчастный я человек.

– Ну вот, – обрадовавшись, говорит Алеша, – теперь давай вернемся на родину, в Донбасс, возьмешься за дело.

Мотя медленно качает головой. Алеша тускнеет. Куда он зовет его? Разве сам он знает, что будет с ним, что завтра он будет делать, какую дорогу будет топтать?

Они задумчиво смотрят на море и курят.

 

Я слышал, что Алексей Гайдаш вернулся из отпуска с Волги, но зайти к нему не рискнул. Я только встретил его раз на улице, он загорел, похудел, во всем его облике чувствовался человек, вернувшийся из путешествия.

Держал он себя гордо, вызывающе – в каждом слове ему чудилась обида. Он настороженно разговаривал с людьми, он боялся, что они начнут сочувствовать ему, жалеть, утешать. И в то же время ему хотелось, чтоб громко осуждали несправедливость, совершенную с ним, – а он все еще считал снятие его с работы несправедливостью. Он и боялся разговоров об атом и хотел их. С ним было трудно сейчас.

Обида чудилась ему всюду. Я случайно узнал, что, оставшись без копейки денег и изголодавшись в дороге, он в Харькове не зашел ни в Цекамол, ни к ребятам, а продал на толкучке свой плащ за бесценок и на эти деньги кое‑как добрался домой.

Встретившись на улице, мы холодно поговорили и разошлись. Он сказал мне, что встретил Мотю, но подробно рассказывать о нем не хотел. Сказал, что торопится. Куда он мог торопиться? Безделье мучило его. Он не знал еще, что будет делать, куда пойдет работать. Сидел дома, ждал. Чего? Он сам не знал этого. Его не тревожили. Новый секретарь окружкома был тактичен, он не трогал его. Цекамол молчал.

Алексей целыми днями лежал дома на диване, читал. Оказывается, за то время, что он был секретарем, люди написали и издали гору хороших книг. О многих из них он даже никогда не слышал ранее.

Это был период великих открытий и откровений, Гайдаш открывал Америки, давно известные другим, но от этого они не теряли для него всей прелести новизны и счастья открытия. Он входил в новую книгу, как мореплаватель на неизвестный остров. Он тихо ликовал: вот еще одна новая страница взята!

Никому бы не признался Гайдаш, что «Войну и мир» он читал впервые. Она оглушила его, с нетерпением ждал он томов из библиотеки. В центральной библиотеке не оказалось третьей части. Он обегал весь город, пока нашел ее. Он читал запоем, не выходя из дома, не обедая, выкуривая сотни папирос. Он плавал в синем табачном дыму и забывал обо всем на свете. Стоило ли мучиться из‑за пустяков? А это были пустяки по сравнению с вечными и прекрасными идеями и чувствами, волновавшими героев прочитанных им книг. Он переживал их волнения и страсти одни, в тишине своей холостяцкой, пустой квартиры. Никто не ходил к нему, никого он не звал к себе. Он был рад одиночеству, впервые посетившему его. Когда хотелось рассказать кому‑нибудь о том, что прочел, ему казалось, что то, что он узнал из книги, знает он один да автор, – и больше никто. И он, в тишине своей комнаты, делал беззвучные и бесконечные доклады о том, что узнал, открыл, понял из книг, сам был и докладчиком и слушателем, но ему казалось, что стены комнаты раздвигаются и его слушают миллионы. Он ощущал в себе невиданный прилив учености. Огромные горизонты раздвигались перед ним.

Я бы, вероятно, так никогда и не зашел к Алеше.

Но однажды на пороге моей комнаты неожиданно возник Степан Рябинин. Он был в дорожном брезентовом плаще, в пыльных сапогах и с рюкзаком.

С порога он весело закричал мне:

– Эй! Свистать всех наверх! Почему не слышу рапортов? Где вахтенный? Где боцман? Всех распеку.

Мы обнялись и крепко потрясли друг друга.

От Рябинина пахло заводским дымом, бензином, дорогой.

– Я прямо с завода, – объявил он смеясь. – Приехал бить чиновникам морды. Ты чиновник? Держись!

– Ты помолодел, Степан.

– Но не брился. Эй, кисточку, мыла, полотенце, бритву! Нет ли у тебя галстука? Какого‑нибудь завалящего, инженерского?

Он и потащил меня к Алексею.

– Что он? Переживает? – спрашивал Степан по дороге. – Не привык быть битым.

– Ох, не привык.

– Привыкнет. Нас всех били.

Алексея мы застали не в одиночестве, он лежал на диване и читал книгу, у стола возле электрического чайника и посуды суетилась девушка, в комнате было чисто, слабо пахло духами, – все вместе походило на тихую семью.

Рябинин легонько толкнул меня в бок:

– Что, Алексей, женился?

Я пожал плечами.

Эту тихую девушку с ясными, голубыми глазами я знал. Она работала машинисткой в окружкоме, и все звали ее Любашей. Это имя удивительно подходило к ней, к ее теплой, полной фигуре, к мягкой, волнистой косе, к добрым, ясным глазам. Я знал, что она робко и тайно любила Алешу, тайно, хотя каждое ее движение выдавало любовь и ласку. Она смущалась всякий раз, когда мы подшучивали над ее любовью. Она смешно отпиралась, клялась и краснела, но в ее глазах, которые не умели лгать, было написано все, что скрывали губы. И мы знали, что по вечерам, крадучись и трепеща, она пробирается к домику Алеши, затаив дыхание, робко стучит в окошко и ждет; она знает, сейчас ей ответит небрежный, грубый и все‑таки любимый голос Алеши, в дверях появится он сам и с недовольной улыбкой поздоровается с ней. Он недоволен тем, что она пришла! Она уйдет тотчас же. Она делает испуганное движение к дверям, но он говорит сквозь зубы: «Ну, входи же!» И она входит с боязливой улыбкой, смотрит на него, кладет ему руки на плечи, робко заглядывает в глаза. Ей хочется признаться ему в любви, о которой он все равно знает, но о которой никогда она ему не говорила, а он не спрашивал, ей хочется говорить ему глупые слова, называть его котиком, солнышком, мальчиком, но она знает, что он не любит этих слов, нетерпеливо дергается, брезгливо морщится. И ночью в кровати, когда Алеша уже спит, она тихо гладит его упрямую лохматую голову, шепчет ему все, что хочет, и плачет. Она хочет приникнуть к его широкой, волосатой груди и так уснуть, уснуть сладко, не думая ни о чем. Но уснуть она боится. Можно проспать рассвет, и тогда все увидят, что она выходит из чужого домика, все узнают о ее любви к Алексею, стыдной, запретной любви, не такой, как у всех. И когда за окном начинает сереть, она встает, потихоньку одевается, чтоб не разбудить Алешу, еле слышно целует его и уходит.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: