– Да все равно! – махнул он досадливо рукой. Место на нарах, место под солнцем, ближе к печи или дальше – что ему до этого? Вот пустяки.
Он снова вспарусил свою мечту, и она понесла его, качая; перебрасывала с фронта на фронт. Странное дело, он явственно видел себя и даже ноздрями ощущал дым, копоть, огонь – но совсем не видел лица противника. Кто это был? Было трудно связно думать на ходу поезда, и вот он то дрался в горах, то вдруг, приговоренный к расстрелу, оказывался под дулами винтовок (какие темные глаза у ружей), то рубился в узких переулках чужой столицы (где он видел эти острые, похожие на пики железные решетки балконов!), а потом лежал в лазарете смертельно раненный (и так явственно он почувствовал вдруг боль раны, вот тут на рассеченном шашкой лбу, что даже застонал тихонько).
И хотя сладко было умирать на руках опечаленных товарищей, но жить было лучше. Триумфы, награды, почести сыпались на него, как капли дождя с крыши вагона. Дальше мечтать было не о чем, и Алексей внезапно приземлялся. Он оказывался тогда в теплушке. По лицу текли мокрые струйки, дымила печка, шумели ребята. И он злился на себя, ругал за мальчишеские мечты. «Пора поумнеть, Гайдаш, – говорил он себе, – ничего этого не будет». Будет нудная, солдатская гарнизонная жизнь, долбежка внутреннего устава, отстаивание караулов у пустого ящика в штабе. Потерянные годы! А молодость, и без того бесполезно прожитая, пройдет. Потеряются в тупиках лучшие дни жизни. Выбьется ли он в конце концов на столбовую дорогу? Его забудут друзья. В Цекамоле появятся новые люди. Никого из них он не будет знать, все вырастут, заважничают, а он вернется из армии парнем без профессии, без знаний, без перспектив. Куда он денется? Как ругал он себя сейчас за то, что «распустился», размечтался. Не довольно ли ребячиться, Гайдаш? Все мечты твои сдует ветер, как сдул твои смешные плакаты, и клочья этих мечтаний будут валяться в грязи и пыли, дразня и насмехаясь над тобой. И оттого, что слишком высоко залетел он в мечтах, – падать было больнее. Когда‑то он говорил себе: «Лучше свалиться с небоскреба, чем с курятника». Какие небоскребы строил он, на какие высоты взбирался! Воображал себя и государственным деятелем и великим политиком, а оказался обтрепанным новобранцем с сундучком за плечами. Нет, нет, нет, ничего уж не видел он теперь светлого впереди, ничего не ждал, ни во что не верил, ни на что не надеялся. А дождь косо падал над теплушкой, и донецкая степь, исхлестанная дождем, как кнутом, понуро проплывала мимо.
|
Алексей дождался, прислонившись к двери теплушки и не разговаривая ни с кем, станции Иловайской, – здесь кончался Донбасс. Навсегда запомнил Алеша родной край, каким он открылся ему в эту последнюю минуту.
Что‑то грустное и трогательное было в мокрых, заплаканных шахтах, в тополях, согнувшихся под тяжестью воды; горько пахло углем и дымом – то тлели глеевые горы; слабо мерцали они, как костры, притушенные перед расставаньем. И хата под седым очеретом съежилась и пригорюнилась, словно то старуха мать провожала сына на чужбину.
– Прощайте, прощайте, – беззвучно шептал растроганный Алеша.
А в сером небе висели тучи дыма, они словно намокли дождем и, отяжелев, не таяли, а так и застыли, и не поймешь – дым ли то, или черная хмара. У приспущенного шлагбаума в рыжей грязи застряла бедарка на двух высоких колесах, и старик кучер, приподнявшись на коалах, сняв шапку, вдруг начал размахивать ею. Что он кричал? Приветствовал ли он поезд, узнав в нем воинский эшелон, или, может быть, вспомнил внука, бродившего сейчас по белу свету, или уж так заведено здесь на переезде, а может быть, просто по старческому благодушию вздумалось деду пожелать счастливого пути незнакомым людям, – только он все махал да махал старой смушковой шапкой, и крупный дождь падал на его лысину и тонкими, как слезы, струйками стекал по лицу. А Алеше казалось, что это ему, ему одному, счастливой жизни и удачи желает старик. Спасибо, спасибо! Удача будет! Прощай, земляк!
|
С тех пор всегда, думая о Донбассе, вспоминал Алексей старика на высокой «беде», мокрую, нахохлившуюся шахту, тусклый пламень глеевой горы да запах угля и дыма, до горечи сладкий и острый.
Еще долго смотрел он, как исчезали последние холмы родного края, как наползали на них сумерки, и, наконец, почувствовал вдруг, что измок и озяб.
Взглянул на ребят. Они пели, покачиваясь. Болтали босыми ногами – штрипки на штанах у щиколоток были завязаны уже по‑армейски, – курили, ели. Алеша радушно улыбнулся им. Покачивающаяся теплушка – теперь его дом, босые ребята – теперь его парни. С ними ехать, с ними кашу из одного котла есть, в караул ходить, одной шинелью укрываться.
– Ну давайте знакомиться, ребята! – сказал он улыбаясь. – Все в Горный Кавказский?
– Все.
– Горными орлами будем! – хвастливо крикнул веселый парень в желтых щегольских крагах.
|
– А либо курицами, – насмешливо отозвались из угла.
Алексей вытащил из кармана список, пробежал его взглядом. Первая фамилия поразила его: Аполлонов. Ему вдруг захотелось угадать человека, владеющего таким роскошным именем. За ним, как за вывеской, должен был скрываться потомок российских интеллигентов. Алексею показалось даже, что он где‑то видел это имя, на роскошном фолианте, что ли, с золотым обрезом. «Эраст Валерианович Аполлонов». Он, улыбаясь, оглядел своих товарищей по теплушке. Кто бы это мог быть? Ну, конечно же. этот задумчивый, бледнолицый юноша и есть Аполлонов.
– Вы Аполлонов, – уверенно сказал Алеша.
– Я? Нет, Стрепетов...
– Аполлонов – я, – отозвался голос из далекого угла. С нар спустились босые, волосатые ноги, а затем и рыжий парень, ухмыляясь, свесил голову. – А что?
– Ничего, – смутился Алеша, – профессия?
– Профессия хорошая. Гармонист.
Нет, ничего нельзя было узнать из немого списка. Какие разнообразные характеры, профессии, судьбы скрывались за этими именами, небрежно нацарапанными писарем из военкомата.
Это было забавно. Через час он узнает всех – сейчас не знает никого. Очевидно, окажутся среди них и отличные и скверные ребята. Обязательно найдется весельчак, рубаха‑парень, душа роты, утешение в походах. Но кто это будет из списка? Сташевский, Ляшенко, Дымшиц? У кого‑нибудь окажется вздорный характер. Третий будет невыносимо храпеть по ночам. Четвертый окажется обжорой. Но кто? Кто?
Он смотрел то в список, то на ребят. И чувствовал: и они следят за ним осторожными косыми взглядами.
«Снюхиваемся, – подумал он. – Ну, ладно, снюхаемся».
– Аксенов Василь! – вскрикнул он громко.
– Я!
Алексей взглянул на Аксенова: парень как парень, лицо чистое, глаза ясные, голубые. Как угадаешь его? На черной украинской рубашке вышиты розовые петухи.
– Мать вышивала?
– Нет! – Аксенов подмигнул глазом. – Тетка.
– Сам ты деревенский?
– Тракторист, – он протянул черные руки, в жилки въелось машинное масло, – первого класса.
– Беляк Тихон!
– Я! Шахтер...
– Бражников Иван!
– Здесь. Токарь...
– Волынец Федор!
– Я! Колхозник.
– Горленко Михаил!
– Я самый.
– А профессия?
Горленко смущенно улыбнулся и подошел к печке.
– А профессии у меня нет, ребята, – извиняясь сказал он. – Вот еду в армию, – думаю добыть.
Вокруг сочувственно засмеялись, а Алеша внимательно посмотрел на русого парня. Хитрит? Прикидывается? И опять ничего не мог угадать он в застенчивом лице Горленко. Когда‑то в окружкоме комсомола Алексей хвастался, что умеет читать в глазах людей, как в открытой книге, и работников себе подбирает с первого взгляда, без ошибки. Куда девалась теперь эта уверенность? Он признался с горечью, что не может еще читать людей, как книги. «Как же я хотел руководить ими?»
Перекличка продолжалась, она понравилась ребятам. Каждый нетерпеливо ждал своей очереди.
– Дымшиц Юрий!
– Я! – гаркнул кто‑то сверху. Маленький, толстенький лысый человек скатился с полки. Он был в подтяжках, смешных, розовых.
– Я Дымшиц, – сказал он, озирая всех сияющим взглядом. – В прошлом – директор мануфактурного магазина, ныне...
– Да это Швейк! Бравый солдат Швейк! – хлопнув себя по лбу, удивленно закричал парень в щегольских крагах. – Ведь ты же Швейк, товарищ.
– Я Дымшиц, Дымшиц, а не Швейк, – рассердился толстяк, и его лицо стало обиженным и розовым, как его подтяжки. Но все кричали, что он Швейк и на это не стоит обижаться, раз это правда. И даже Алеша улыбнулся ему и сказал:
– Лихим солдатом будете, Дымшиц.
– Попробую, – ответил тот, вздохнув. – У меня сердце больное. Попробую, но не обещаю. Нет, не обещаю. – И он, кряхтя, полез обратно на полку. Его проводили аплодисментами. Что за веселая братва собралась в теплушке! С такими, пожалуй, не пропадешь.
– Дальше давай! – закричали Гайдашу призывники. – А ну, раскрывайсь, ребята! Чем наша рота богата!
– Ивченко Степан!
– Я! Сапожник. Но умею на гитаре играть, – прибавил он поспешно.
– Колесников Яков!
– Пекарь. Рисую немного.
– Клочак Павел!
– Мукомол. – Он подумал немного и смущенно добавил: – Больше ничего не умею.
– Левашов Константин!
– Счетовод. Областной рекорд по конькам.
– Так это ты тот самый Левашов? – закричали ребята.
– Тот самый, – смутился Левашов, – а что?
– Логинов Иван!
– Я! Столяр.
Все профессии собрались здесь на пятнадцати метрах вагона. Алеше вдруг пришла в голову смешная мысль.
– Друзья, – сказал он вслух. – Если бы нашу теплушку вдруг занесло на необитаемый остров, мы, пожалуй, не пропали бы, а?
– Я бы вам такие калачи пек, пальцы бы съели! – хвастливо воскликнул Колесников.
– Мука моя, – отозвался Клочак.
«А что б стал делать сам Гайдаш? – Он даже растерялся от этой мысли. – Командовать? Руководить?»
– Ляшенко Антон! – сердито выкрикнул он, чтоб положить конец неприятной для него сцене.
– Это я, – негромко отозвались откуда‑то из‑под печки. Парень сидел на корточках у печи и заглядывал в нее. Багряное пламя полыхало на его озабоченном лице, и капельки пота казались каплями крови. Пока шла перекличка, он возился у печи, растопил ее, раздул пламя могучим дыханием, а теперь подкладывал уголь и дрова и следил, чтоб горели они ровно, толково.
– Это я, – сказал он, нехотя подымаясь на ноги.
– Ну, а ты кто?
– Я? – Он пожал плечами. – Я кочегар, – и снова опустился на пол.
Почему‑то вдруг захотелось Алеше, чтоб его койка в казарме оказалась рядом с койкой Ляшенко; спокойствие и сила почудились ему в негромком голосе шахтера.
– Моргун Лукьян!
– Тута...
– Крестьянин?
– А разве видать? – растерялся он. Овчинный полушубок висел на его худых плечах, хоть и жарко было в теплушке.
– Колхозник?
– Нет, – сконфузился Лукьян, – наши еще не согласились. Беда‑а‑а...
– Рунич Осип!
Никто не отозвался.
– Рунич Осип! Здесь?
Тогда щеголеватый парень в желтых крагах, оглянувшись, произнес:
– Никто не отзывается? Значит, Осип Рунич – я. Вспоминаю: так меня в розовом детстве мамаша звала.
Теперь Алеша знал, кто будет душой роты на походах.
– Ну, похвастайся своей профессией, товарищ Рунич.
– Я выслушал вас всех, дорогие мои бойцы и теплушечники, – сказал, раскланиваясь, Рунич, – и должен заметить, не желая, впрочем, никого обидеть, что профессия моя – самая красивая.
– Ну‑ну! – раздались угрожающие голоса.
– Судите сами, – пожал он плечами, – я деятель искусства.
– Актер?
– Не совсем, – скромно потупился Рунич, – но близко к этому.
– Клоун? – догадался кто‑то.
– Я не обращаю внимания на реплики.
– Шарманщик?
– Циркач?
– Куплетист? – посыпалось из всех углов.
Рунич спокойно выслушал все реплики.
– Все? – спросил он. – Не угадали! Актер? Что актер! Голос у него сел, вот вам и нет актера. Непрочная профессия. Я, – он обвел торжествующим взглядом теплушку, – я киномеханик. Ну?
– Киномеханик, – разочарованно протянули ребята. Они и в самом деле ждали чего‑то необыкновенного. – Только‑то и всего!
– Четыреста рубликов в месяц, как одна копейка, – рассвирепел Рунич. – Это как, а?
– Да плевать мне на твои рублики! – заорал на него огромный черный парень. – Сидишь ты у себя в будке, как крыса. Тоже – деятель искусства! И свету у тебя всего с окошечко. Я – шофер. Сташевским меня зовут, – обернулся он к Гайдашу. – Целый год я в дороге. Мой хозяин – Дубовой, Александр Матвеевич, слыхали такого? Мы с ним весь Донбасс объехали. Вот это профессия.
Вспыхнул горячий спор. Каждый начал выхвалять свою профессию, ее прелести, ее значение. Разлученные сейчас с работой, они говорили о ней, как о возлюбленной, которая осталась дома. Она становилась все красивее по мере удаления поезда. Они сами никогда еще не знали ее такой красивой. Они говорили нежно и пылко о своих тракторах, мастерских, шахтах, полях, кинолентах, – ни пяди не хотели они уступить друг другу. Они отвергали сейчас все профессии, кроме своей единственной. Они готовы были всех обратить в свою веру, непримиримые, как проповедники. Мир мог остаться без поваров и прачек – эти профессии здесь некому было защищать.
Алексей сидел, не участвуя в споре. Он смотрел, как возился около «буржуйки» неутомимый Антон Ляшенко. Он все шуровал да шуровал кочергою, словно пред ним была топка гигантского котла, и, казалось, нельзя было убедительнее прославить свою профессию, чем это делал молчаливый кочегар Ляшенко, и здесь, в походной теплушке, нашедший себе дело.
Алексей пошел к дверям и молча стал смотреть в степь. Поезд медленно шел вдоль Дона. В темноте глухо шумела река. Дождь все падал и падал...
Ночью Алексей долго не мог уснуть. Ворочался на нарах. Задыхаясь от жары и духоты, переворачивал подушку – она нагрелась, как печка, с ней ничего нельзя было сделать, он выбросил ее и прижался щекой к прохладной коже пальто. Рядом трубно храпел Сташевский, – теперь Алексей знал уж, кто будет храпеть звонче всех в казарме. Внезапно вспомнил вчерашнюю прощальную ночь. «Что ты делаешь теперь, Любаша, солдатка моя? – Вздохнул, подумал, что она хорошая девушка, добрые у нее глаза. А тело? Он зажмурился. – Пожалуй, надо было на ней жениться!» Ох, знал бы тогда, что дома остался родной человек, ждет его, думает о нем. Будет ли ждать Любаша? «Будет! – уверенно говорил он себе. – А почему, собственно, будет? Неужели нет парней лучше тебя, Гайдаш? Откуда эта небрежность к девушке? Ты не любишь ее. Не знаю, может быть, и люблю». – А потом подумал, что встретит он впереди еще много девушек и лучше и хуже Любаши. Ведь он еще молод, черт возьми! Эта мысль была ему приятна. С наслаждением вытянулся на нарах – хрустнули кости.
– Эй, дневальный, спишь! – весело закричал он Колесникову, вздремнувшему у печи.
Тот встрепенулся.
– Никак нет, товарищ старшина. Бодрствую.
– То‑то! – засмеялся Гайдаш, перевернулся на другой бок и мгновенно уснул.
Медленно потянулись эшелонные будни. Проснувшись утром, ребята бросались к дверям:
– Где мы?
Мелькали жирные донские степи, долгие станицы, однажды показался верблюд.
– Вот жизнь! – восхищался Рунич. – Сегодня здесь, а завтра там. Вот эту пачку папирос я начал на Дону, в Таганроге, полпачки докурил к Батайску, а к Армавиру надо новую. Все законы науки опрокинуты. Чайник кипит не двадцать минут, а десять километров. На завязывание галстука уходит два километра. На умывание – три километра. Сколько километров я проболтал с вами? На моих часах уже Армавир. Вот жизнь!
Впрочем, на станциях стояли подолгу. Выстраивались повагонно с котелками, кружками, ложками. Длинным черным хвостом тянулись в столовую. Еще издали пахло кислым запахом кухни, капустой, преющей в огромных котлах, вареным мясом и луком. И Алексей, как и все, становился в хвост, как и все, нетерпеливо подвигался к дверям – запахи дразнили его, как и всех; попав в душную столовку, – над столами клубил пар, как в бане, – торопливо и шумно захватывал место, набирал каши в котелок, глотал горячие щи, честно делил между своей командой хлеб. Хлеба было много, но и аппетит был бедовый. И хоть горькие мысли одолевали все время Алешу, – ел он отлично, так что за ушами трещало.
– Вы знаете, Гайдаш, – сказал ему Стрепетов, смущенно протирая очки, – меня в армии ничто не страшит. Я, правда, не Геркулес, но и не мокрая курица. Одного боюсь...
– Чего?
– Каши, – сознался Стрепетов. – Видите ли, – он замялся, – я происхожу из семьи, в которой э‑э... никогда не ели простой армейской каши и этого вот кондера. Боюсь не привыкну.
И он сидел, скучая и томясь в столовке, брезгливо ковырял ложкой, вылавливал из щей кусочки мяса, жевал хлеб.
– Добавки! – кричали вокруг ребята и, расшалившись, стучали ложками: – Добавки‑и‑и!
По всей столовке гремели ложки, вилки, ножи, котелки. Кто‑нибудь вскакивал на лавку, дирижировал этим диким оркестром. Басы, баритоны, тенора сливались в могучий хор. И Алеша гремел ложкой, пел густым басом: «Доба‑а‑авки‑и‑и!» – хотя ни ему, ни его товарищам больше не хотелось есть. Шумели из озорства, от избытка молодости и задора, – и усатый повар, казак в белом помятом колпаке, смеясь, накладывал горы дымящейся каши и, размахивая огромным половником, кричал:
– Давай, давай, подсыплю! Едоки вы хорошие, какими бойцами будете?
Но уже гремел сигнал:
– По ваго‑о‑на‑а‑ам!
Что‑то воинственное, боевое слышалось Алеше в этом кличе.
– По ваго‑онам! – подхватил он и бежал опрометью к теплушке, а за ним бежали его товарищи. Они влетали в вагон, горячие, запыхавшиеся. Сейчас тронется поезд и повезет их навстречу войне, опасностям, пулям: вражьи бронепоезда поджидают их за лесом, взорванный пылает мост... строчат пулеметы... Но поезд трогался, и рядом с теплушкой бежали мирные кубанские станицы, жирные поля, черные дороги.
Ночью сонно потрескивали дрова в печи, дремал дневальный; иногда сильный толчок вагона встряхивал его, он поспешно продирал глаза. Торопливо подкладывал уголь в печь, мотал головой, чтоб отогнать сон, смачивал водой глава. В теплушке было жарко и душно. Топили лихо; с легкой руки Ляшенко печь стонала от жара. Весь запас угля истопили в два дня.
– Что будем дальше делать? – рассердился Алексей. Духота мучила его. Кожаное пальто нагрелось, как железная печь. – Топите меньше, черти.
Но Рунич и Сташевский отправились на какой‑то станции в «экспедицию» и притащили с собой несколько глыб блестящего антрацита.
– Уголек с искрой! – доложили они, но о том, где его добыли, умолчали.
Алексей догадывался, но тоже молчал. Зато в вагоне было тепло и весело. Мирно текла ночь, как черная река. Плескался дождь. Кричали гудки паровоза. Искры гасли в темноте.
И Алексею казалось, что он плывет в лодке по стране, как по реке, а жизнь, качаясь, проносится мимо, как берега.
В памяти остаются клочки увиденного. Какой‑нибудь седой тополь с звонкими, сухими листьями. Черномазый продавец винограда в Гяндже: «Солдаты! Кушай виноград. Сильный будешь – храбрый будешь». Пыльные базары. Кукурузные поля. Мохнатые буйволы.
А теплушка проносилась мимо, мимо. Было покойно, тепло и дремотно в ней, – поскрипывали доски, стучали колеса, – и Алеше хотелось, чтобы поезд никогда и никуда не пришел.
Он стал свыкаться с переменой, случившейся в его жизни. То, что было до теплушки, казалось далеким, туманным. Правда ли, что когда‑то он был вождем целой армии комсомольцев? Заседал в комитетах? Ездил в международных вагонах? Любил девушку, которую звали Любашей? Любашей ли? Как давно все это было? И было ли? Прошлое казалось неправдоподобным, приснившимся. Реальными были теплушка, хвосты у столовки, клич «по вагонам!».
А когда он начинал думать о том, что скоро кончится дорога и начнется гарнизонная жизнь, – ему становилось не по себе. Всякий отделком станет им командовать. Сколько начальников будет над ним. Он перечислял их всех – от отделенного командира до командира полка. Всем им он должен подчиняться, ему – никто. Даже эта смешная «власть», которую он имеет сейчас над теплушкой, исчезнет. Ему прикажет старшина роты идти чистить картошку – и он должен будет пойти. Комвзвода пошлет его в наряд – а Алеше захочется полежать с книжкой, но он обязан будет идти и пойдет. Весь он, его руки, ноги, голова, тело – все будет подчинено команде. Он будет падать, вставать, бежать, останавливаться по команде. Есть, спать, читать, думать – по команде. Железные руки дисциплины стиснут его. Дисциплина! О ней Гайдаш не раз горячо говорил на собраниях, но дисциплину он всегда понимал как подчинение всех – ему, и никогда как подчинение его – всем. Нет, лучше бы поезд никогда и никуда не приходил! Так спокойно, тепло и уютно в теплушке.
Но и в поезде он успел поругаться с начальником эшелона. Поругался из‑за пустяков и был сам кругом не прав, но именно поэтому не хотел сдаваться, разжигал себя, бунтовал, фрондировал.
Начальник эшелона, старый кадровый командир с уставшим лицом, измученный эшелоном и шумными призывниками, раздраженно сказал ему наконец:
– Вы, Гайдаш, бросьте вольничать. Пора привыкнуть. Вы же почти что в строю.
– Что ж, арестуете? На губу посадите? – задорно подхватил Гайдаш.
Но командир отмахнулся от него и побежал дальше, вдоль вагонов.
– Ну, пусть арестует, пусть! – злился Гайдаш. Все кипело в нем. Он хотел, чтоб его арестовали, посадили, обидели. Пусть ткнут его в каталажку, пусть издеваются над ним, ругают. Пусть! Пусть!
– Посмотрим! Посмотрим! – шептал он про себя, задыхаясь.
Он стал придумывать ответ командиру. Злобные, обидные слова рождались сами собой. «Вот я его обрею!» – злорадствовал он и на новой остановке опять сцеплялся с командиром, пока сигнал – по вагона‑а‑ам! – не разводил их. Алексей возвращался к себе в теплушку и кончал обдумывать все, что скажет командиру на следующей остановке.
Это целиком захватило его. Быстро проносились станции. Как только поезд замедлял ход, Алексей выскакивал из вагона и бежал искать командира.
Тому, наконец, надоело это.
– Бросьте, Гайдаш, говорю я вам. В последний раз говорю, бросьте!
– А не то?.. Арестуете?
– Зачем? – поморщился командир, – Я о вас на партийном собрании поговорю. Вы коммунист. – Он побежал дальше, а Гайдаш так и остался у этого вагона, растерянно разинув рот.
Да, он коммунист. Неужели он успел забыть об этом? Вдруг в нем вспыхнула неожиданная радость. Он сам не мог понять, откуда она. Чему он обрадовался? По привычке он стал размышлять, искать, что могло обрадовать его. Напоминание о том, что, кроме воинской дисциплины, над ним будет еще партийная? Это?
Странное дело – именно это обрадовало его. Он коммунист, коммунист, член партии, передовой боец, авангард! Как он мог забыть об этом!
Весело улыбаясь, пошел он вдоль теплушек. Что‑то сдвинулось, переместилось в нем, он еще сам смутно догадывался об этом, – но почему показалось ему все осиянным иным, неожиданным светом: теплушка, эшелон, бойцы, сам он?
Ночью Алексей вдруг проснулся в какой‑то непонятной тревоге. Он долго не мог сообразить, что разбудило его, но ощущение непоправимого несчастья, которое только что случилось здесь, было так явственно, что он начал пугливо озираться и прислушиваться. Вдруг до него донеслись тихие, тоскливые всхлипыванья. Недалеко от него кто‑то негромко, но горько плакал. Очевидно, это и разбудило Алешу.
Сташевский – сосед Алеши – тоже не спал. Он угрюмо пробурчал:
– Швейк наш все хнычет, – и поморщился. Обоим стало неловко, как всегда бывает неловко мужчинам видеть мужские слезы.
– Дымшиц, что ты, чудак, – ласково сказал Алеша, но Дымшиц не ответил, а только стих; теперь он чуть‑чуть всхлипывал.
Один за другим молча просыпались встревоженные ребята. Но в теплушке было тихо и грустно. На печи ерзал чайник, монотонно дребезжала крышка. Кто‑то, не выдержав, нервно крикнул:
– Да снимите чайник, черти!
Дневальный поспешно снял чайник, но теперь стал слышен фонарь – он колотился о стенку и жалобно звенел треснутым стеклом.
– Ну чего ты, Дымшиц? О жене взгрустнул, что ли? – наклонился к нему Ляшенко. – Или болит что?
Но Дымшиц лежал тихо, не шевелясь, он даже начал неумело храпеть; Алеша понял, что Швейку стыдно за свои слезы перед товарищами и он хочет скрыть их.
– Это он со сна, – сказал Алексей. – Сон тяжелый приснился, – и услышал, как шумно и благодарно вздохнул Дымшиц. Каким диким усилием воли сжал этот маленький человек комок слез, застрявший в горле! Алеше вдруг стало легко и весело.
– Ну, нечего, нечего, бойцы! Спать, спать!..
Но сам он долго не мог уснуть и все ворочался на полке. Наконец, не выдержал, слез, подсел к дневальному. Дневалил Горленко Михаил – человек без профессии.
Уже давно хотелось Алеше узнать его ближе, прощупать, что за человек. Часто, глядя на молчаливого, улыбающегося парня. Алексей пускался в догадки, сочиняя целые истории о нем, придумывал хитрые подходы или, как он обычно говаривал: «подбирал ключи к человеку». Он решил попробовать сейчас эти ключи, но оказалось, никаких ключей не надо, человек сам открылся, как простой солдатский сундук, и все его содержимое распахнулось перед Алешей.
– Не спится? – спросил, улыбаясь, Горленко. – И мне тоже.
И сразу начал говорить о себе. Он говорил шепотом, останавливаясь, чтобы подбросить полено в огонь или поковырять кочергою в печи.
– Нет, я не заплачу, как Швейк, – сказал он, – ссади меня сейчас с теплушки, вот тогда я заплачу. Я за армию, как за счастье, ухватился. Что такое, думаю? Все кругом учатся, в люди выходят. Из нашей деревни, я сам из‑за Донца, многие уж в рабфаке учатся, стараются, А я – сижу. Видишь ли, меня, как бы тебе объяснить, полюбили земляки, что ли. Сперва секретарем сельсовета избрали, потом – председателем. Видят, парень старательный, и не пущают никуда от себя. «Уважьте, – говорю им, – земляки, отпустите подучиться. К вам ведь обратно вернусь». – «Знаем, говорят, много вас повертелось, как же». Вот и сидел. А теперь думаю в армии чему‑нибудь дельному подучиться, профессию себе добуду. А то – в политическую школу махну. Как думаешь, а?
Позвякивал фонарь. Свечка догорела, мигнула и погасла. Они продолжали сидеть в темноте. Только пламя от печи полыхало на лицах и делало их резкими, мужественными. Алексей смотрел, как горели дрова, от них исходил сладковатый запах. Положил сухую щепку – она сразу загорелась, зарумянилась. Алексей следил за ней – потом вдруг сморщилась, посинела и рассыпалась. Алеша вдруг тихо начал говорить о себе. Он тоже человек без профессии, как и ты, Михаил Горленко. Вот едет в армию. Ждет ли он чего хорошего впереди? Сам не знает. Хочется ждать. Может быть, тоже в политическую школу пойти? Или стать командиром, остаться в армии, пойти в академию учиться. Так проговорили они до зари. Потом к ним присоединились ребята. Разговаривали шепотом, сначала, чтобы не разбудить спавших, потом просто потому, что так было приятней, душевнее. Незаметно перешли к личному, потаенному. У каждого парня дома осталась девушка – жена, невеста, подруга. Ребята радовались случаю поговорить о них. Одни признавались скупо, сдержанно, даже сурово, но нежные интонации выдавали их, другие тепло и любовно (Алешу поразило, как растроганно рассказывал о своей Верочке щеголеватый «деятель искусств» Рунич – вот не ожидал от него), иные хвастались, врали. Какие‑то были у них все необыкновенные любви, невероятные истории, неповторимые девушки, и Алеше захотелось тоже рассказать что‑нибудь исключительное. Покопался, покопался в памяти, ничего не вспомнил. Нет, нечего рассказать. Молодой человек, а какие скучные у него любвишки были!
Днем навстречу стали попадаться эшелоны раскулаченных, проезжали Северный Кавказ. На дверях одного вагона Алеша заметил плакат: «Позор тому, кто отстанет от эшелона». Он весело засмеялся: «И кулаков агитируем! Сагитируем ли только?»
Эшелоны стали встречаться все чаще и чаще. Алексей заметил, как мрачнели тогда лица некоторых из его товарищей, как испуганно вытягивал шею и хлопал ресницами Моргун.
– Под корень рубают класс, – весело сказал Сташевский, – к чертовой матери!
На станции Прохладная эшелон призывников очутился рядом с эшелоном спецпереселенцев. Какой‑то старичок выскочил оттуда и подошел к теплушке.
– На войну гонют? – ехидно спросил он и вопросительно повернул козлиную бородку.
– Ладно, ладно, проваливай! – пробурчал Ляшенко. – Нечего тут. У нас не разживешься...
Подошла баба и начала плакать неестественно громко и жалобно:
– Подайте, ребятушки. Бросьте хоть кусочек хлебца. Вот до чего дожилась. Раньше всех убогоньких сама одаривала, а теперь по миру хожу.
Моргун всхлипнул и потянулся за хлебом.
– Брось! – резко сказал Сташевский. – Не видишь, играет. Душу нам хочет жалостью отравить. Да нам не жалко тебя, тетка, проваливай. Ну, проваливай, говорю.
С новым и острым любопытством стал всматриваться Гайдаш в эшелоны, в лица людей, в грузы, непрерывным потоком льющиеся по железным дорогам. Трактор на черном поле, старик в буденовке под седым тополем, свежевыкрашенные новенькие молотилки на открытой платформе товарного поезда – все казалось ему исполненным нового неожиданного смысла. «Вот она переделка, – думал он, – То, о чем мы читали в книгах, чему учились в кружках, – вот оно. Неужто свершается? А я?» Вдруг стало ясно ему, что он прозевал начало этой переделки, а спохватился, только когда сам в нее попал. Не об этом ли говорил ему секретарь Цекамола?