СУД НАД СТЕПАНОМ ГРОХОТОМ 26 глава




Вот кем был для нас Вася Туровский, линейный летчик.

Но никогда еще не ждали мы Туровского с таким нетерпением, как сейчас. Видите ли, как‑то само собой узналось, что он увезет от нас Оксану. То ли Черных шифровкой договорился с Москвой, то ли там сами решили, не знаю. Но то, что это было решено, знали все, хотя об этом и не говорили. Знала ли Оксана? Мне думается, и она знала.

Вот отчего мы ждали Туровского так нетерпеливо. Скорей бы, скорей бы уж он прилетел! И для нас и для Оксаны будет лучше, если мы скорее расстанемся.

Мы ждали его, как всегда, в марте, но в этом году он предпринял большой перелет и летел к нам по сложному маршруту, прокладывая новую трассу. Мы повесили в кают‑компании большую карту и флажками отмечали кратчайший путь. Флажки все приближались к Тихому мысу. На зимовке стало веселей.

Вести о движении Туровского приносил дежурный радист: Яшка или Оксана. Они же передвигали флажки по маршруту. Оксана подолгу простаивала у карты. Видимо, и ей хотелось скорее расстаться с нами.

Мы ждали Туровского со дня на день.

И вот однажды, едва только мы сели за обеденный стол, в кают‑компанию вбежал запыхавшийся и бледный Яшка с листком бумаги в руках.

– Туровский потерялся! – крикнул он и вдруг осекся: увидел Оксану.

Оксана вскрикнула и выронила разливательную ложку. Мы изумленно взглянули на нее, – на ней лица не было. Мы и не знали, что у нее такие нервы. Или уж очень хочется улететь?

– Ну да! – сердито закричала она. – Ну да! Туровский мой жених. Что ж тут такого?

Что?

С минуту длилось всеобщее обалдение, другого слова я не могу подобрать.

А затем мы все разом поднялись с мест и пошли на Яшку. Он все еще стоял с листком в руках. Заметив наше движение, он попятился. А мы шли на него молча, тяжело дыша. Я не знаю, какие лица были у нас в эту минуту, но лицо Яшки Неунывако выражало ужас.

Мы загнали его в кухню и окружили железным кольцом. Убежать он не мог.

С минуту длилось молчание. Потом Федор спросил:

– Ты знал?

Яшка заметался, пытаясь улизнуть.

– Знал? – закричали мы.

– Ну, знал, знал, конечно. Здесь узнал. Однажды в мою вахту пришла радиограмма Туровского Оксане. Я спросил ее, она сказала. А я, понимаешь, работал радистом у Туровского. Товарищи мы. Ну, и вот... Я хотел как лучше. Думал: долго ль нам обидеть девушку? Я ведь вас знаю. А если скажу, что она – моя, вы и отлипнете... Вот...

Мы выслушали это молча, не перебивая.

– Ты нас знаешь? – только спросил Федор и грустно покачал головой.

Но больше нам нечего было сказать.

Винить во всем Яшку? А мы? Разве мы лучше? Мы тоже думали, что «знаем». Мы думали о себе хуже, чем были на самом деле.

А девушка? Мы совсем забыли о ней. Мы оставили ее одну, потрясенную известием.

Со всех ног ринулись мы в кают‑компанию. Оксаны там не было. Тогда кто‑то догадался: она в радиорубке.

Ну, конечно. Где же ей быть в эту минуту! Она сидела у ключа и настойчиво звала самолет Туровского. Ее лицо было спокойное, но какое‑то серое: острей выдавался подбородок, на переносице лежала морщинка. Я подумал, что такой, вероятно, она была и тогда, в объятой пламенем рубке.

Но что‑то другое, новое, совсем незнакомое, было в ней сейчас. И я скорее догадался, чем понял, что это было. Девушки Оксаны не было больше. Перед нами сидела любящая и тоскующая женщина и звала своего друга, затерявшегося в пурге.

Через два дня Туровский прилетел и увез с собой Оксану. А в следующий свой прилет привез нам от нее письмо и подарок: шесть пачек капитанского табаку.

 

 

Вот и все.

Мы отзимовали еще год на Тихом мысе; зимовка была дружная, хорошая. Потом разбрелись. Яшка снова летает радистом у Туровского. Изменился ли он, не знаю. В полярной авиации его по‑прежнему зовут Яшкой Неунывако. У Оксаны – ребенок, Туровский показывал мне карточку. Доктор уехал на Большую землю и женился. Недавно по радио я слышал о какой‑то чудесной операции, которой он удивил научный мир. Женился и Валерий и тотчас же вместе с женой уехал зимовать на Чукотку. Где‑то на Чукотке бродит и Федор Черных, начальник большой экспедиции. На Тихом мысе остался один я. Знаете, привыкаешь к месту. Я не женился. Жду. Дороги тундры широкие, большие, – может быть, я еще встречу свою девушку. Только теперь я уж не гадаю, какой она будет. Не угадаешь. Жизнь сложнее.

Ну, кончай курить, ребята, – и спать. Хорош табачок? Это тот самый. Я получаю его два раза в год с Туровским. А курю его... курю редко. Берегу. Вот уж на донышке осталось. На три трубки хватит однако. Ну, да скоро весна. Авось Оксана и на этот раз не забудет.

А теперь спать, ребята. Скоро и пурге конец, завтра – в путь. Залезем в спальные мешки и выспимся. Пусть приснится каждому, что ему любо. А я уж знаю свой сон: ночь, дорога и девушка на моем плече.

1938

 

 

КАРПУХИН С ПОЛЫНЬИ

 

 

Мы склонились с начальником зимовки над картой, испещренной флажками, и гадали, что могло статься с самолетом «СССР Н‑2», когда раздался осторожный стук в дверь, послышалось робкое покашливание и на пороге появился человек с тощей бороденкой.

Он, вероятно, только что приехал. Его лицо было красно, обветрено, на бокарях лежал снег, а на меховой куртке таяли льдинки, – куртка казалась стеклянной.

Это был человек с побережья. Достаточно было взглянуть на него, чтобы увидеть: этого человека кормило, одевало и согревало море. От него исходил тяжелый, приторный запах ворвани. В комнате сразу запахло морем, рыбой, тюленьим жиром, сырым мясом, кровью, мертвечиной – сложным поморским букетом, который так присущ береговому охотнику. Одет человек был в потертую, облезлую и побуревшую куртку из плохо выделанного меха нерпы, желтого с черными пятнами и сизыми плешинами, местами запачканного кровью. С нерпы же снял человек мех и на малахай, и на бокари, вообще весь он казался тюленем, только что выползшим из воды на берег и поводившим тощими усами.

Глаза у этого человека были круглые, навыкате, подернутые маслом; я знал эти глаза, бегающие по сторонам, оживленные, тоскующие, глаза алкоголика. Он снял малахай, обнаружил лысину, плохо прикрытую спутанными грязно‑седыми волосами, и, деликатно кашляя в руку, мялся у порога. Охотничий нож с черенком из моржовой кости болтался у него на животе.

– Принимаете гостя, начальник? Нет? – осторожно спросил он, наклонив голову и бегая главами по комнате. Начальника он угадал безошибочно, каким‑то чутьем, хоть и не видел его ни разу.

– Гость на Севере – священная особа, – ответил начальник своей излюбленной фразой, но обычных сердечных нот я не услышал в его ответе. Видно, незнакомый человек сразу не понравился ему.

Человек шагнул от порога – с бокарей посыпались на пол звонкие капли – и торжественно пролаял:

– Удачи в охоте и счастливой зимовки! – Это была, видимо, тоже традиционная фраза.

От этого человека с побережья пахнуло на нас дремучей стариной, древним Севером, мрачным, необычным и уже непонятным. За всеми его словами угадывались какие‑то неясные мне правила северного этикета, законы тундры, обычаи заполярного гостеприимства.

– Проходи, товарищ. Гостем будешь, – снова повторил начальник.

– На том благодарствуйте. И то, пройду. – Он сделал шаг вперед. – Собачошек‑то я, начальник, к твоим определил. Собачник‑от твой обещал ужо накормить их, собачошек‑то... Измаялись собачошки... А ничего... Он покормит... собачошек‑то... Им ничего... Ничего... хорошо им...

Теперь он мялся у стола, не решаясь сесть. Была ли то робость, отвычка от людей, или хитрость, непонятная мне, или все те же требования этикета, я еще не мог решить.

– Ну и мороз! – крикнул он, видя, что мы молча слушаем, и выжидающе посмотрел на начальника.

Я заметил, что он к одному ему обращался, на него одного смотрел, на меня же бросал косые, осторожные взгляды, словно спрашивал: «А этот кто тут будет?»

– Моров... морозишко... – говорил он меж тем. – И то, триста верст... километров, по‑теперешнему сказать. Пуржит, уф! Страсть!

Начальник улыбнулся и молча притянул к себе графин, стоявший на столе. То был обыкновенный пузатый сосуд, из тех, что ставят на трибуну докладчикам, но вся зимовка знала о существовании и назначении этой посудины, бытующей всегда здесь на столе. Неписаный закон гласил, что человек, промерзший в дороге, на гидрологической станции, на охоте или на аврале, мог прийти к начальнику, сказать: «Причитается, начальник!» – и получить стаканчик огненной влаги.

Причитался стакан и гостю с дороги. Человек с тощей бородкой торопливо взял стакан, и я увидел, как его руки, красные, волосатые, испещренные мелкими трещинами, нетерпеливо задрожали. Но, прежде чем выпить, он посмотрел стакан на свет, моргнул глазом, снова недоверчиво посмотрел – что‑то удивляло его в цвете влаги, – потом, успокоившись, торжественно произнес:

– Карпухин я. С Полыньи. Будем здоровы! – Выпятил губы, опрокинул стакан, крякнул и вдруг сморщился. Удивленно облизал губы. Пожевал. И снова посмотрел на графин. – Али стар я стал, али спирт свою крепость потерял по нонешнему времени? А?

Мы засмеялись.

– Разведен? Неужто разведен? – укоризненно покачал он головой. – Ах, начальничек, начальничек! Пошто добро портишь?

Я с любопытством смотрел на него. А, так это и есть Карпухин с Полыньи? Я много про него слышал. Вот он какой!

Он сидел между тем, чуть съежившись, у стола и все озирался.

– Знатно живете! – сказал он наконец, все окинув своим бегающим, нечистым взглядом: и стены, выкрашенные масляной краской, и ковер на полу, и цветы на окне. – И что же, живут цветы, ничего? – полюбопытствовал он.

– Отчего же! Живут.

– Живут? Скажи на милость... А это что? Батюшки‑светы!.. Птичка! Постой! Дай‑ко поглядеть... Забыл, как и название ей. Кенарь, что ль?

– Да, канарейка.

– Сто лет не видал. Ишь ты, ка‑на‑рей‑ка! – Он с видимым удовольствием произнес это слово. – И живет?

Начальник пожал плечами.

– Вот и я говорю: живет, – осклабился старик. – Птица, а тоже... приспособилась. Да петь‑то уж не поет. Не‑ет! – и он злобно расхохотался. – Петь не поет!

– Нет, поет!

– Не поет! Не‑е‑ет! Петь не может. Разве тут (он показал в окно) запоешь?

Мы не стали с ним спорить. Он подошел к клетке и стал дразнить птицу длинным черным пальцем, на котором ноготь был сорван.

– Ну‑ко... ты... птичка! А ну, спой‑ка! А? Не хочется? Не хочется в неволе‑то петь? Не сладко? То‑то... А ты сдохнешь, птичка, сдохнешь... – ласково бормотал он. – Что? Врешь, сдохнешь. Не перезимуешь. Не‑ет. Куда тебе! Ты, птичка, нежная, деликатная, южная. Сдохнешь, сдохнешь, сдохнешь. – Он искоса поглядывал на нас и все дразнил канарейку. Его длинный, тонкий, колючий палец пугал птицу, она металась в клетке, а он хихикал. Я поверил всему, что слышал о Карпухине.

Зачем он приехал? Он не говорил, мы не спрашивали. Неделикатно было бы спросить гостя, зачем он пожаловал. Я, правда, знал, что не редки на Севере и бесцельные, без нужды и повода, поездки «в гости» за десятки километров. Взгрустнется ли одинокому промышленнику в своем засыпанном снегом домике, или померещится ему, что болят у него зубы и нужно бы спросить врача, или просто захочется повидать людей, услышать новости, голоса, смех людской, – и вот он уж плетется на своих собачках по тундре, спит в снежных ямах, мерзнет, терпит голод и холод и подбадривает себя и собак: «Ничего, ничего! Приедем – отогреемся. На людях теплей».

Не знаю почему, но был я уверен, что не с этим приехал к нам с далекой Полыньи Карпухин. Была в его приезде какая‑то скрытая цель, еще непонятная мне. И движения старика были неуверенны, и глаза трусливо бегали по сторонам, и палец дразнил птицу с непонятной злостью и ожесточением, и все мерещилось мне, что боится Карпухин кого‑то и чего‑то, хоть я и не знал чего. Я стал наблюдать за ним.

В его поведении причудливо смешивались и наглость и робость. Он то хвастался, то жаловался, то поучал нас, то прикидывался дурак дураком; обращался к одному лишь начальнику, клянчил, льстил, хихикал.

– Третий год никуда не выезжал, – бормотал он, – Не выезжал, да надумал: дай‑ко съезжу. Собачошкам исть нечего. Нерпешки не стало. Совсем нет нерпешки, хоть что. Вот и надумал: не упромыслю ли у вас? У вас нерпешка‑то непугана, нестреляна. Вам это ни к чему – забава. А старичку‑то немного и надо. Ветчишку (лодку) дашь, начальник? А я и благодарен буду. Патронишков к ружьецу немного. Ась? Обстрелялся я. Совсем нечем стрелять стало.

Он все называл уменьшительными, пренебрежительными именами, и мне вспомнилось, что так вот и казаки, завоеватели Сибири, писали свои челобитные, называя себя «людишками» и «холопишками». Но то была форма, а у этого, у Карпухина, что? Подобострастие, привычка или презрение ко всему – и к себе, и к вещам, и к нам, людям в форменных тужурках с якорями?

– Ты один приехал? – спросил Карпухина начальник.

– А нет, с Семкой, – неохотно ответил Карпухин и вдруг испуганно взглянул на начальника. – А что?

Но тут дверь вдруг распахнулась, и в ней появился огромный рыжий детина. Это, вероятно, и был Семка, сожитель Карпухина на Полынье. В этом парне уже ничего не было от моря, кроме разве только приторно жирного запаха ворвани. Он был в зипуне, подпоясанном красным кушаком, в высоких сибирских катанках, в руке он держал мохнатую капелюху, а в сенях, вероятно, оставил теплую медвежью или волчью доху. Чего‑то не хватало в его наряде, и я догадался: кнута. Тогда совсем был бы он похож на сибирского ямщика, из тех, что и сейчас еще держат ямщичью гоньбу по замерзшим Лене и Витиму. Так и казалось, что произнесет он сейчас низким, простуженным басом: «А что ж ехать? Лошади‑то уже перестоялись, товарищи хорошие».

Но он решительно шагнул вперед и произнес неожиданно тонким, бабьим голосом:

– Начальник! – Он глядел в пространство между начальником и мною, не зная, очевидно, кто тут начальник. – Начальник, сделай милость, разведи ты нас!

– Развести? – удивился начальник. – Это как развести?

– Разведи ты нас с ним, – упрямо повторил Семка, указывая капелюхой на Карпухина. – Сил моих нет.

– Я не загс, – засмеялся начальник, – а вы не муж с женой.

Карпухин подобострастно захихикал.

– Ох, и дурак же ты, Семка, как я на тебя погляжу! – ласково захихикал он. – Ишь, выдумал: разведи! Дура‑ак!

– Разведи! – опять повторил Семка. – Сил моих нет!.. Не выдержу я! – всхлипнул он неожиданно и так тонко, словно ножом по стеклу.

– А что? – спросил я, невольно сочувствуя ему. – Обижает?

– Бьет, – плаксивым шепотом протянул парень и, закрыв лицо руками, отвернулся

Тут мы, не выдержав, расхохотались. Хихикнул и Карпухин.

– Бьет? Тебя‑то бьет? – закричал начальник. – Тебя‑то? – И он окинул взглядом огромную фигуру Семки и щупленькую, квелую Карпухина.

– Бьет! Больно, – шепотом подтвердил парень. – Я спросить тебя хотел, начальник: имеет он полное право меня бить?

– Вот чудак! Никто такого права не имеет. Ты раньше‑то колхозником был?

– Колхозником.

– Что ж, тебя в колхозе разве били?

– Так то колхоз, – вздохнул парень. – Там и правление и сельсовет. А ведь тут, на Севере‑то, ведь ни‑ко‑го.

Он так тоскливо протянул это «ни‑ко‑го», что я вздрогнул. Страшным показался мне в эту минуту тихонький Карпухин. И с необыкновенной ясностью представилась мне эта Полынья, одинокая избушка, до окон заваленная снегом, и в избушке два человека, остро, по‑звериному ненавидящие друг друга. Один – большой, сильный, не ведающий до поры до времени ни сил своих, ни прав, напуганный непонятной ему северной природой» рассказами старика, одиночеством, тем, что вокруг «ни‑ко‑го» – ни сельсовета, ни правления, ни земляков‑колхозников. И другой – старый, хилый, но знающий, приспособившийся к Северу и пугающий парня своим знанием, своим острым, колючим взглядом, самозваной властью и нещадно эксплуатирующий его испуг» его тупую, одинокую тоску, его дремлющие силы, мускулы, мышцы. Отчего же они приехали сюда вместе? Как пошел Карпухин на этот «развод»? Какая драма разыгралась перед отъездом? О чем говорили они во время долгой поездки? Как сумели они не убить друг друга, когда брели одни по безлюдной снежной пустыне, когда, спасаясь от пурги, лежали рядом, тело к телу, лицо к лицу, в снежной яме и их дыхание смешивалось?

И, как бы в ответ на мои мысли, заговорил Семка. Он осмелел. Он словно отогрелся в этой комнате, где цветы, канарейка, люди. Его лицо уже не выражало тупого испуга, в глазах проступила мысль, щеки дрогнули, морщины распустились, все лицо обмякло, подобрело, словно оттаяло, стало совсем молодым, приветливым, симпатичным. Теперь он уже не был похож ни на промышленника, ни на ямщика. Теперь он просто молодой колхозный парень на отхожем промысле.

Он удовлетворенно произнес:

– Значит, нет такого права, чтобы драться? Ага! И я это ему говорил. Говорил ведь? – Он повернулся к Карпухину с такой угрозой, что тот вздрогнул. – Я давно говорил: «Давай поедем. Давай людей спросим!»

– Не хотел? – улыбнулся я.

– Не хотел, – обрадованно засмеялся парень. – Тогда взял я собак и сказал: сам поеду. Он опять драться. Ну, тогда я... – Он вдруг остановился и, подняв свои пудовые кулаки, решительно шагнул вперед. – Товарищ начальник! Нет, ты разведи нас. Долго ль до греха? Ты разведи...

– Ишь ведь, дурак, дурак! – захихикал Карпухин, но, не услышав ответа, трусливо стих. – Я ведь его только так... поучить... Он ведь, сами видите, дурачок, форменный дурачок... Не в себе... малахольный‑с!

– Ты – умный? – закричал Семка, но тотчас же опомнился, очевидно подумав, что неделикатно кричать в почтенной компании. – Это точно, – сказал он тихо. – Обещали они, Пантелей Иванович то есть, поучить меня промыслу. Я тут третьего года на рыбалке был от колхоза. Его и встретил. «Идем, говорит, зимовать. Я те научу. Золото загребать будешь. Эвон, говорит, зверья сколько. Песец. Знаешь, грит, почем песец? Сотня, а то и две чистых». Я не поверил, у людей спросил. Верно, говорят: две не две, а сотня верная. Сто рублев?! Эка, думаю, тут сотни рублев по земле бегают. Отчего же не остаться? Я завсегда. Я старательный. Я хоть что хошь. Верно ведь, Пантелей Иванович? Я ведь к вам с полным почтением? А вы драться...

– Дурачок, дурачок‑с, – хихикнул Карпухин.

– Был дурачок, да теперь весь вышел, – угрожающе продолжал Семка. – Батрака себе нашел, как же! Ведь у нас как было, товарищ начальник? Он на печке, а я и по промыслу и с собаками. А промыслу никакого нет. Сам он ничего не умеет и мне ходу не дает. Учи‑ил? Непутевому ты меня учил. «Разве ж, говорю, это велено – песцов стрихнином травить? Я дурак, а и то слыхал. Как бы, говорю, за это в ответе не быть». А он: «Ты, грит, дурак, Семка, пахарь ты. Тут‑ко тебе не колхоз. Тут не посеял, а жни. Тут кто смел, тот два съел, а кто слаб, тот и раб. Медвежий край, по‑медвежьи и жить». Вот чему вы меня учили, Пантелей Иванович.

– Это правда насчет стрихнина? – нахмурившись, спросил начальник.

– Врет! Врет‑с! Ах, до чего ж нахально врет человек в злобе! Ах, ах! – заюлил Карпухин.

Но глаза его забегали виновато и трусливо, и я знал уже, что о стрихнине Семка говорит правду. Однако старичок‑то вредный!

– Вру? – покраснел Семка и чуть не задохнулся, испугавшись, что мы сочтем его лжецом. – Я‑то вру? Да едем же, товарищи начальники, в тундру. Я места знаю, где он стрихнин кидал. Сколько он песцов перевел, и сказать страшно! Пойдешь по промыслу, только и видишь: клочья, как пух, лежат, а песца уже зверье съело... А что в клочьях? Какая корысть? Так, только песцам перевод. Много он песцов погубил, товарищи.

– Не стрихнин, не стрихнин вовсе! – закричал Карпухин, засуетившись вокруг нас. – А вот и не стрихнин! Тут старичок один был, изволите ли видеть. Из ссыльных. Так он – химик. И мне секретец сказал. А не стрихнин. Я по‑научному, товарищ начальник... не извольте сомневаться... Я по‑научному, как химик учил...

– Ну, вот что, – перебил его начальник, вставая: – Разберемся мы с вашим делом, рассудим. А вы пока отдохните с дороги. Устраивайтесь, а там разберем.

– Вот и чувствительно вам благодарны! – сладко улыбнулся Карпухин с Полыньи и прижал малахай к груди. – Рассудите, уж будьте столь любезны. Потому – он ведь чего не наговорит, дурачок... Сами видите, он и людей‑то умных не видывал. И слова сказать путного не умеет.

– А только не вру я, – произнес твердо Семка и поднял на меня умоляющие глаза.

– Дурачок, дурачок‑с! – захихикал Карпухин. – Идем уж, идем. Ах, горе ты мое, пень стоеросовый... Ну, ничего... Ничего... И все по‑хорошему, мирком да ладком...

Но в дверях они столкнулись, и Карпухин, отскочив в сторону, трусливо уступил Семке дорогу.

– Дурачок‑с, – донеслось до нас из‑за двери.

– Видели? Хорошо? – произнес начальник, когда мы остались одни.

– Да‑а!.. Николай Васильевич, вы что, знаете его?

– Нет. В первый раз вижу. Но слыхал, слыхал. Видите ли, мы тут, на Севере, всех знаем. Оленье радио. Торбасная почта. Новости пешком ходят, на оленях скачут. Чего не наслушаешься!

– Ну, что ж он за человек?

– Человек примечательный. И, знаете, экспонат. Я бы его в музее Арктики выставил. В назидание кое‑кому, – он значительно поднял брови.

– Верно то, что о нем говорят?

– Видите ли, Сергеи Николаевич, как вам сказать? На Севере не всегда различишь, где правда, где легенда. Врут тут... Артистически врут и часто бесцельно. Пьют чай – и врут, курят табак – и врут. Поди‑ка проверь! Он, Карпухин, видимо, в свое время наврал о себе вдосталь, да теперь и рад отбрехаться, ан поздно.

– Значит, правда то, что говорят, будто он у белых был?

– Опять говорю вам: не знаю. Но думаю, что был. Это ведь вы лучше моего знать должны, Сергей Николаевич. Ваш трест‑то справки о нем наводил?

– Наводим. Ведь вы знаете, что раньше этим никто почти в Таймыртресте не занимался.

– То‑то и оно, что никто. Оттого и бытует на Севере всякий народ. Вот хоть этот Карпухин. Проходимец ведь...

– Ну, а чукотская история? Вы слышали?

– Слышал, конечно. Я эту историю еще на Чукотке слышал. Опять не знаю, что в ней правда. Но он убежал оттуда. Это факт. И теперь ему нельзя туда и носа сунуть. Грязная история. Анадырские чукчи до сих пор грозятся с ним посчитаться.

– Ну, а жена его? Вот эта чукчанка... Верно, что он ее...

– В гроб вогнал? – начальник усмехнулся. – Знаете, сегодня, взглянув на него, я в это поверил.

– И я.

Мы помолчали.

– Сколько же еще всякой нечисти ютится на Севере! – вздохнул вдруг начальник. – Ведь вот Карпухин. Он даже не авантюрист. Он паразит – вот кто он. Были, знаете, авантюристы, ну, те, что кровью, грабежом, ужасом покоряли Север. Или еще вот золотоискатели, «копачи», которые делали налеты на прииски, вымывали богатое золото и волокли мешки с добычей через тайгу на салазках, чтобы пропить, промотать все в первом большом городе. Или авантюристы политические – те, которые затевали здесь, на окраинах, заговоры, терроризировали местный народ и кончали у стенки, как и следовало. Так вот, Карпухин даже не авантюрист. Но с авантюристами был, с ними якшался. Как паразит. Всюду, где авантюра, ищите – и найдете Карпухина. Он тут – тут пожива, тут кормят. Он ничего не умеет и не хочет делать. Вот он приехал сейчас сюда ко мне. И ведь уверен, знает: я буду его кормить. Ничего не поделаешь: «Гость на Севере – священная особа». Но почему я должен кормить этого бездельника? Позвольте! А ведь буду. Потому что как же иначе? Денег у него нет, да я продавать обеды и не могу. Ох, давно, давно надо бы настоящее денежное хозяйство завести и у нас на Севере. Оттого‑то и проходимцев и бездельников много. Так и бродят от зимовки к зимовке и кормятся. Да вы еще, трест, авансы щедрой рукой швыряете.

– Я уж думал об этом, Николай Васильевич. Я в тресте об этом хочу поговорить.

– Поговорите! Я уж не раз говорил. И о Карпухине говорил. Да зашикали на меня. Как же! Ведь, – он зло усмехнулся, – ведь этот Карпухин два года назад был знаменитой личностью здесь. Не поверите? Старый мудрый полярник. Достопримечательность! Какой‑то заезжий журналист о нем рассказ тиснул со всеми онерами... Тут и легенды Дальнего Севера, и безмолвие тундры, и ужасы – колорит! Что из того, что Карпухин ни разу пушного плана не выполнил? Зато – колорит! Верно, он умеет поговорить. Это он теперь съежился немного. Чует новое, хоть и не знает всего. – Он помолчал и снова напустился на меня, словно я был виноват во всем. – А трест? Спецов моих посмотрите в тресте! Вот этот – «Железная нога», как его здесь все величают. А я уверен: он проходимец. И тоже с политической гнильцой. А ведь «авторитет». Ничему не учился, ничего толком не знает, в прошлом году всю пушнину сгноил в пути. Зато – колорит! «Железная нога»! В снежной яме ночевал! Сырое мясо ест! Эка мудрость.

Я засмеялся.

– Нет, нет, не смейтесь, – подхватил начальник. – У меня это наболевшее. Я ведь Арктику люблю. И не первый день тут. И думаю, что понимаю Арктику. Я – что? Я не «Железная нога», сырого мяса не ем и ежедневно бреюсь. И даже бритвы с собой привез. Мне сказала партия: строить порты в Арктике. Я строю. За планы отвечаю, за точность чертежей, за сроки, за каждую копейку. Нам колоритом заниматься некогда!

Я вышел на крыльцо покурить трубку. Пурги уже не было. Она пронеслась над островом, нашумела, перекорежила снег в бухте и умчалась так же неожиданно, как и пришла. Повсюду остались ее следы: там сугробы намела, там выстрогала в снегу новые причудливые заструги, словно прошлась рубанком по снежному насту и, не доделав, бросила, умчалась; там провода порвала, истрепала флажок над рацией, повалила столбы. Я заметил метеоролога у своих будок, – он сметал с них снег.

Как всегда после бури, во всем сейчас было какое‑то особенное умиротворение. Все казалось ясным, кротким, сияющим. Нестерпимо блестел снег, всеми кристаллами отражая солнце. Сиреневые и кремовые тени лежали на скалах, в выемках. Снег в бухте казался розовым. Стоял чудесный апрельский день – лучшее время в Арктике, – звонкий, ясный, морозный.

Возле катуха я заметил группу людей. Один из них азартно размахивал руками. Я узнал в нем Карпухина. Впрочем, я и ожидал увидеть здесь Карпухина: северного человека влечет к собакам так же, как крестьян к «худобе», как механика к гаражу. Я подошел.

Каюр, Дмитрий Павлович, молчаливый, работящий человек, возился над собачьими будками. Карпухин, видно, поучал его чему‑то. Семка равнодушно стоял в стороне.

– Ты меня, брат, слушай! – кричал Карпухин. – Я, брат, все это насквозь... Я, брат, по этому делу профессор... Ветеринары у меня учились. – Он заметил мое появление и стал еще красноречивее. – Ты слушай меня! Слушай, паренек! – кричал он седому каюру и искоса поглядывал на меня. – Ведь вы тут толком ничего не знаете. Вас учить, учить надо! Северу не нюхали. А я, брат, собаку съел... Собака! Собаку понимать надо! Это тебе, паренек, не лошадь, не корова, не овца.

Но каюр продолжал молча и невозмутимо орудовать топором. Это молчание обижало Карпухина больше, чем если бы каюр спорил и ругался. Он и хотел, чтобы каюр спорил, возражал, а то что же: молчит и по‑своему делает, словно не человек с ним толкует, а так – муха жужжит, комар. И не отмахнется даже.

– Вот! Видали его? – обиженно обратился ко мне Карпухин. – Я – что? Я и помолчать могу. Тоже язык не казенный. Мне за это не платят. А я добра вам хочу! – воскликнул он с азартом. – Я доброму учу. Корма! Рази же ты понимаешь, беспонятный человек, – обратился он опять к каюру, – какие корма собаке нужны? Или опять же, изволите видеть, собачошкам дачки строит. Ведь это рассказать в тундре – людям насмех! Собачошкам дачки!

Я расхохотался. Действительно, каюр ладил к весне «дачи» собакам. Это были аккуратные, теплые и даже кокетливые одиночные конуры. Весною молодые собаки из катуха перебирались в «дачи». Пятьдесят новеньких будок образовывали две улицы. Настилался даже деревянный тротуар. Перед каждой будкой стояла миска с кормом. Получался веселый, оживленный собачий поселок как раз на крутом берегу над бухтой.

– Собачошкам – дачки? – возмущался Карпухин. – Разве собачошкам конура нужна? Ездовая собака должна на морозе спать. Злей будет. И то, разнежили своих собак‑то. Да они – купчихи, а не собаки. Что собаке нужно? Кусок юколы да палка, – закричал он. – Бью своих собак, и жестоко бью, и в кровь их бью, так что на них глянуть страшно. Зато везут и взгляда моего боятся. Ездовая собака должна быть битой, тощей и злой, озлобленной и голодной, так чтоб зубами ляскала. Вот как!

– А человек? – спросил я.

– Что‑с? – не понял он.

– А человек, спрашиваю, – северный человек, он что – тоже должен быть голодный, озлобленный и битый?

Он бросил на меня косой взгляд.

– Человек – другое дело, – уклончиво ответил он. – Человек – хозяин. Владыка. Царь природы. Однако и ему... не вредно быть битым.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: