Основные сочинения, названия произведений 8 глава




Другое, чем Глазунов поражал нас, это его память. Музыкальная память, естественно. Об этом есть много историй. Я помню некоторые из глазуновских трюков и даже пытался, в известной степени, подражать им.

Одна из его наиболее известных шуток такая. Танеев приехал из Москвы в Петербург и привез свою новую симфонию. Хозяин дома спрятал молодого Глазунова в соседней комнате. Танеев сыграл. Когда он закончил и встал из-за рояля, его окружили гости, естественно, с поздравлениями. После дежурных комплиментов хозяин неожиданно сказал: «Хочу представить вам талантливого молодого человека. Он тоже недавно написал симфонию». Кто же это был?

Из соседней комнаты привели Глазунова. «Саша, покажите свою симфонию нашему дорогому гостю», — сказал хозяин. Глазунов сел за рояль и повторил симфонию Танеева, с начала до конца. Он только что впервые услышал ее, да еще и через закрытую дверь. Не уверен, что даже Стравинский мог бы повторить этот трюк. И знаю наверняка, что Прокофьев не мог бы.

Помнится, говорили, что у Стравинского были проблемы со слухом, когда он учился у Римского-Корсакова; но, возможно, это — клевета, может быть, всех просто раздражал непокорный студент. Главное, что нужно музыканту для таких трюков, это — ухо. И смелость. Такие вещи обычно делаются на пари. Соллертинский уговаривал меня воспроизводить так же симфонии Малера, и получалось неплохо.

Я допустил чуть меньшее хулиганство. Мне было двадцать с небольшим, когда меня пригласили в гости к одному дирижеру. Завели граммофон и сыграли популярный фокстрот. Сам фокстрот мне понравился, но не понравилось исполнение.

Я поделился своим мнением с хозяином, который тут же сказал: «Ах, так вам не понравилось, как это сыграно? Отлично! Если хотите, запишите этот номер наизусть и оркеструйте его, а я его исполню. Разумеется, если вы сможете уложиться в заданное время. Даю вам час. Если вы и в самом деле гений, то часа вам должно хватить».

Я уложился в сорок пять минут.

Глазунов, естественно, знал всех своих консерваторских студентов по имени-отчеству. Это не очень странно: память на лица и имена — не такая уж редкость. Она есть у военных. Что было куда важнее для нас, так это то, что Глазунов помнил каждого из нас как музыканта. Он помнил, когда и что студент играл, и какая была программа, и сколько там было фальшивых нот.

Это не преувеличение. Глазунов действительно помнил, сколько раз и где данный студент ошибся во время экзамена. А этот экзамен мог быть три или четыре года назад.

И то же самое относится к композиторам. Глазунов помнил их всех: талантливых, посредственных, бесталанных и безнадежных. И все их сочинения: прошлые, настоящие и будущие — даже если они учились по двадцать лет.

Бывало, кому-то действительно удавалось провести двадцать и больше лет в Консерватории. Вечные студенты, как мы их назвали. Но в мое время их уже было немного, их постепенно выкуривали.

В Консерваторию можно было поступать сколько угодно раз, пытаясь доказать, что ты не безнадежен. Один упрямый парень рвался на отделение композиции. Глазунов потряс его. Абитуриент сыграл сонату для фортепьяно, Глазунов выслушал и задумчиво сказал: «Если не ошибаюсь, вы поступали несколько лет назад. Тогда, в другой сонате, у вас была довольно неплохая вторая тема». И с этими словами Глазунов сел и сыграл большой кусок прежней сонаты несчастного композитора. Вторая тема была, конечно, ерундовой, но эффект был огромный.

Должен добавить, что Глазунов хорошо играл на фортепьяно. Своеобразно, но хорошо. У него не было настоящей фортепьянной техники, к тому же он играл, не выпуская из правой руки своей знаменитой сигары. Глазунов держал сигару между третьим и четвертым пальцами. Я сам это видел. И все же ему удавалось сыграть все ноты, абсолютно все, включая самые трудные пассажи. Это выглядело, как если бы толстые пальцы Глазунова таяли среди клавиш, погружаясь в них.

Глазунов мог также прочитать с листа самую сложную партитуру и воспроизвести ее, как если бы играл превосходный оркестр. В гостиной Глазунова было два хороших больших рояля Koch, но он не пользовался ими. Глазунов играл на пианино, втиснутом в крошечную, тесную комнатушку. До революции это была комната прислуги, а после — оказалось, что это единственная комната во всей квартире, пригодная для жилья. Для нее хватало дров, тогда как остальная часть квартиры замерзала.

Приехав к нему домой, вы заставали его в шубе и ботинках. Его мать, почтенная Елена Павловна, суетилась, подворачивая одеяло вокруг дитяти. Это не помогало, несчастный Глазунов весь дрожал.

Елене Павловне было тогда около восьмидесяти, и иногда я заставал ее за штопкой носков для «ребенка». Конечно, Глазунову было трудно переносить новые условия жизни. Он удивлялся, что певцы, несмотря на холод, перестали простуживаться. Это чудо его утешало.

Итак, Глазунов садился за пианино в своей шубе, в более или менее теплой комнате прислуги, и играл свои сочинения для посещавших его знаменитостей. Для них это было экзотическим впечатлением, а для него — предохранительным клапаном. Кроме того, Глазунов, очевидно, считал, что следует поддерживать дружеские отношения с ведущими зарубежными музыкантами, с тех пор, я думаю, как стал все больше склоняться к мысли об эмиграции на Запад. Там он надеялся, и не без оснований, удовлетворить свои скромные потребности и желания, не рискуя жизнью.

Потрясающая картина: Глазунов, играющий в шубе, и знаменитый гость, слушающий также в шубе. Потом — ка- кая-то болтовня на общие темы, в облаках пара, поднимающихся из их ртов. Пар поднимался изо ртов и Феликса Вайн- гартнера, и Германа Абендрота, и Артура Шнабеля, и Йоже- фа Сигети. В результате чего все эти знаменитые посетители возвращались домой на Запад, обогащенные неслыханным впечатлением от замороженной страны: тьма и холод.

Глазунов поражал знаменитостей, а они — его. Например, Глазунова пугала и изумляла физическая выносливость Эгона Петри, о которой он долго вспоминал. Еще бы! Петри сыграл полностью листовскую программу, то есть — в одном концерте, представляете! — «Дон Жуана» и две сонаты (си минор и «Данте»), Это был рекордное представление, результат хорошего питания и мирной жизни на протяжении трех поколений.

Глазунов был поклонником Листа, с которым он встречался, я думаю, в Веймаре. Лист играл ему Бетховена. Глазунов любил рассуждать об интерпретации и сравнивать игру Листа и Антона Рубинштейна. Говоря о фортепьянных тембрах, он часто упоминал Рубинштейна и цитировал его: «Вы думаете, рояль — это один инструмент? На самом деле их сто». Но вообще, ему не нравилось, как играл Рубинштейн, он предпочитал манеру Листа.

Судя по рассказам Глазунова, манера Листа значительно отличалась от того, что мы привыкли себе представлять. Когда мы слышим это имя, то обычно представляем ажиотаж и шумиху, перчатки, брошенные в зал, и все такое прочее. Но, по словам Глазунова, Лист играл просто, точно и прозрачно. Конечно, это был, если можно так выразиться, поздний Лист, когда он уже не выступал на сцене, а играл дома, где ему не надо было производить впечатление на всяческих дам и девиц.

Речь шла, как мне помнится, о сонате до-диез минор Бетховена, и Глазунов говорил, что Лист играл ее ровно, контролируя себя, и что темпы были чрезвычайно умеренные. Лист показывал все «внутренние» голоса, что Глазунов очень любил. Он любил напоминать нам, что самый важный элемент в композиции — полифония. Когда Глазунов садился за рояль, чтобы продемонстрировать что-то, он всегда подчеркивал и аккомпанирующий голос, и ведущую хроматическую тему, и восходящие, и нисходящие последовательности, что придавало его игре глубину и образность.

Лично мне кажется, что здесь — одна из величайших тайн пианизма, и пианист, который понимает это, находится на пороге большого успеха.

Один концертирующий музыкант как-то пожаловался мне, как это трудно — играть то, что все знают. «Так трудно найти свежий подход», — поделился он. Это заявление сразу же вызвало у меня противоречивую реакцию. Сначала я подумал, что передо мной — необыкновенный человек, потому что подавляющее большинство исполнителей вообще ни о чем не думает, играя свою «Патетическую» или «Лунную» или свои «Венгерские рапсодии». (Список работ можно расширить или сократить, это не имеет значения.) Такие исполнители и не играют того, что написано композитором, и не проявляют своего отношения к произведению, поскольку никакого собственного отношения попросту не имеют. Что же они играют, в таком случае? Просто ноты. В основном, по слуху. Этого достаточно для начинающего, а впоследствии они продолжают в том же духе. Список литературы, играемой по слуху, в настоящее время расширился, включив в себя сонаты Прокофьева и работы Хиндемита, но в результате этого принципиальный подход подобных «звезд» к музыке не изменился.

Итак, сначала я просто обрадовался его самокритичному заявлению, но уже следующая моя мысль была намного спокойней. А именно: «Как можно жаловаться, что трудно найти "новый подход"? Что это, бумажник с деньгами? Можно подумать, "свежий подход" можно найти на улице: кто-то обронил его, а ты подобрал». Этот пианист, должно быть, всерьез воспринял шутку Шолом-Алейхема. Помните, Алейхем сказал: «Талант как деньги. Или он есть, или его нет». Думаю, что в этом великий юморист ошибся. Деньги приходят и уходят: сегодня у тебя нет ни гроша, а завтра ты заработал. Но если у тебя нет таланта, то это всерьез и надолго.

Невозможно найти свежий подход, это он должен найти тебя. А свежий подход к музыкальному произведению, как я убеждаюсь снова и снова, обычно находит тех, у кого есть свежий взгляд на другие стороны жизни, на жизнь в целом, — как, например, у Юдиной или Софроницкого.

Но вернемся к моему приятелю-пианисту, который наивно искал свежий подход, не пытаясь изменить собственную жизнь. Мне не хотелось расстраивать его своими рассуждениями: зачем огорчать человека? Он ждал помощи, и я вспомнил совет Глазунова о полифонии в игре.

Я сказал: «Почему бы вам не показать полифоническое движение в каждой пьесе, которую вы играете, показать, как меняются голоса. Ищите побочные голоса, внутренние движения. Это очень интересно и доставит вам самому немалое наслаждение. Когда вы найдете их, покажите это публике, дайте ей тоже насладиться. Вот увидите, это очень поможет, произведения сразу оживут».

Помню, я провел аналогию с театром. У большинства пианистов на первом плане — в мелодии — только один персонаж, а все остальное — только грязный фон, болото. Но пьесы обычно пишутся для нескольких действующих лиц, и, если главный герой говорит, а другие не отвечают, пьеса становится бессмысленной и скучной. Все действующие лица должны говорить так, чтобы мы расслышали вопрос и ответ, и тогда действие пьесы станет интересным.

Вот такой совет я дал тогда уже известному пианисту, и, к моему большому удивлению, он принял его и так и стал поступать. Успех, как говорится, не заставил себя ждать. Прежде его считали просто виртуозом без особой глубины в исполнении, но теперь все заговорили, каким интеллектуальным и глубоким оно стало. Его репутация значительно укрепилась, и он даже позвонил мне, чтобы сказать: «Спасибо за ценный совет». Я ответил: «Благодарите не меня, благодарите Глазунова».

Сам Глазунов любил садиться за рояль, и, как только он начинал играть, его было трудно остановить, вернее, почти невозможно. Он обычно играл свои собственные произведения и мог сыграть две или три симфонии подряд. У меня иногда было чувство, что он продолжает, потому что ему трудно встать. Глазунов был так тяжел на подъем, что ему было легче сидеть и играть, играть, играть…

Когда Глазунов все-таки вставал, он неизменно вспоминал Леопольда Годовского, который всегда отказывался играть в компании, говоря что его пальцы замирают в гостиной. Но сев, Годовский забывал о своем предупреждении, и было невозможно оттянуть его от рояля. Не знаю, как Годовский, но что касается Глазунова, то меня удивляло его детское желание играть, причем — свои собственные сочинения. Эта черта распространена среди композиторов, которые пишут, импровизируя на рояле. Такое сочинение музыки оставляет у них приятные воспоминания и ассоциации, и они с готовностью тянут пальцы к клавишам. Гости храпят, хозяйка — в панике, а почтенный композитор за роялем ничего не видит и не слышит.

Но Глазунов, вы знаете, не сочинял за роялем. В этом мы с ним, для разнообразия, полностью сходились. Глазунов, должно быть, также страдал, когда музыкальные идеи приходили в его голову во время бесконечных заседаний. Действительно, многие мои знакомые из числа так называемых творческих работников жалуются, что самые замечательные мысли и идеи приходят к ним во время заседаний. Как человек, который потратил на заседания сотни и, возможно, тысячи часов, я с охотой верю этому. Следовало бы назначить специальную музу — музу заседаний.

Глазунов обычно ждал, чтобы сочинение полностью оформилось в сознании, а затем записывал его в окончательном виде. Правда, он допускал возможность исправлений. новых редакций и так далее. Как ни странно, я согласен с ним относительно записи уже готового произведения, но не насчет исправлений. Это может покажется странным, ведь, если вы составите свое мнение о нас обоих на основании последних утверждений, то у вас сложится ложное впечатление, что Глазунов упорно трудился, тогда как я был свободен как птица. На самом деле справедливо прямо противоположное: Глазунов и в творчестве был и оставался барином, а я — типичный пролетарий.

Трудно завоевать уважение молодых и довольно дерзких людей, вернее, почти невозможно. Но Глазунов добивался нашего уважения. Его практические знания в важной для нас области музыкальных инструментов были бесценны. Для очень многих композиторов эта область остается терра инкогнита: у них есть теоретические знания и понятия, почерпнутые из учебника, но нет практического навыка. А Глазунов, например, сочиняя скрипичный концерт, научился играть на скрипке. Надо признать, что это — подвиг. Еще я точно знаю, что Глазунов играл на многих духовых, например, на кларнете.

Я всегда рассказываю своим ученикам такую историю. Как-то Глазунова пригласили в Англию дирижировать своими произведениями. Английские оркестранты смеялись над ним. Они считали, что он — варвар и наверняка невежда, и все тому подобное. И стали саботировать. Не могу придумать ничего ужасней, чем оркестр, который на репетиции вышел из-под контроля. Я и врагу не пожелал бы этого. Валторнист встал и сказал, что не может сыграть определенную ноту, потому что это невозможно. Другие игроки оркестра полностью поддержали его. Что бы сделал я на месте Глазунова? Не знаю, вероятно, ушел бы с репетиции. А вот что сделал Глазунов. Он спокойно подошел к валторнисту и взял его инструмент. Ошеломленный музыкант не возражал. Глазунов слегка приготовился, а затем сыграл нужную ноту, ту, которую английский музыкант назвал невозможной.

Оркестр зааплодировал, сопротивление было сломлено, и репетиция продолжилась.

Думаю, что для меня самое серьезное препятствие на пути к дирижированию — именно сопротивление оркестра, которого я всегда жду. Я привык к этому с самых первых своих шагов, с моей Первой симфонии. Преодоление этого сопротивления — работа для тех, кто рожден диктатором. Мне не нравится ощущение, что во мне сомневаются. Это отвратительное профессиональное высокомерие, эта уверенность, этот апломб и постоянное желание судить, проклинать, постоянное недоверие и презрение. И, между прочим, чем выше оркестру платят, тем больше в нем этого непробиваемого, упрямого… профессионализма, что ли? Нет, я бы сказал: профессионального снобизма.

Глазунов любил говорить, что дилетанты были бы самыми лучшими музыкантами, и добавлял после паузы: «…если бы они умели играть».

Знаете эту строчку из детской сказки Чуковского о том, как трудно из болота тянуть бегемота? Вот я и вытягиваю бегемота из болота своей памяти, и имя его — Глазунов. Хороший, добрый и нужный бегемот.

Память продолжает работать, и я часто думаю, какой в этом смысл. Иногда я уверен, что этот смысл не поймет никто. В другое время я настроен более оптимистично и думаю, что мне обеспечен по крайней мере один читатель, который будет знать, о чем идет речь, — я сам. Я здесь сам пытаюсь понять разных людей, людей, которых знал по- разному: мало, неплохо и очень хорошо. А одного — возможно, лучше, чем кто-либо еще на Земле.

На протяжении своей жизни я по-разному говорил об этих людях, моих знакомых. Иногда я противоречил себе и не стыжусь этого. Я менял свое мнение о людях, и в этом нет ничего зазорного. Можно было бы подумать, что я делал это вследствие давления извне или чтобы улучшить свою жизнь. Но это не так. Просто люди менялись, и я тоже. Я слушал новую музыку и рос, лучше понимая старую. О многом я читал или мне рассказывали, я страдал от бессонницы и проводил ночи в размышлениях. Все это влияло на меня.

И именно поэтому сегодня я не думаю о людях так, как думал о них тридцать, сорок или пятьдесят лет назад.

Скажем, когда я был моложе, то часто употреблял ругательства в беседах с друзьями. С годами я стал использовать их все меньше и меньше. Я старею, смерть все ближе, я, можно сказать, смотрю ей в глаза. И теперь, мне кажется, я лучше понимаю свое прошлое. Оно тоже становится ближе, и я могу смотреть ему в глаза.

Юрий Олеша, когда мы еще дружили, рассказал мне такую поучительную притчу. Жук влюбился в гусеницу, и та ответила на его любовь, но она умерла и лежала, неподвижная, в коконе. Жук рыдал над телом своей возлюбленной. Вдруг кокон раскрылся, и из него появилась бабочка. И жук решил убить бабочку, потому что она мешала его скорби. Он погнался за ней, но увидел, что глаза бабочки ему знакомы — это были глаза гусеницы. Он едва не убил ее, так как, в конце концов, все, кроме глаз, было новым. И после этого бабочка и жук жили счастливо.

Но, чтобы так получилось, надо смотреть фактам в глаза, а не всякий способен на это, и иногда целой жизни для этого не хватает.

 

Глава 3

Я очень часто вспоминаю Мейерхольда, чаще, чем можно было бы предположить. Ведь мы теперь своего рода соседи. Я регулярно прохожу или проезжаю мимо мемориальной доски, на которой изображен какой-то отвратительный монстр, и содрогаюсь. Гравированная надпись гласит: «В этом доме жил Мейерхольд». Надо бы добавить: «…и была зверски убита его жена».

Я впервые встретился с Мейерхольдом в Ленинграде в 1928 году. Всеволод Эмильевич позвонил мне по телефону и сказал: «Это говорит Мейерхольд. Я хочу увидеться с вами. Не могли бы вы подъехать ко мне? Гостиница такая-то, номер такой-то».

Не помню, о чем мы говорили. Помню только, что Всеволод Эмильевич спросил, не хочу ли я работать в его театре. Я сразу согласился и вскоре переехал в Москву и начал работать в музыкальной части театра Мейерхольда.

Но в тот же год я ушел оттуда: требовалось слишком много технической работы. Я не мог найти свою нишу, которая бы устроила нас обоих, даже несмотря на то, что само нахождение в театре очень интересно. Увлекательней всего были репетиции Мейерхольда. То, как он готовил свои новые постановки, было захватывающим, завораживающим зрелищем.

Моя работа в театре в основном состояла в игре на рояле. Скажем, если актриса в «Ревизоре» должна была спеть романс Глинки, я надевал фрак, выходил как один из гостей и садился за инструмент. Играл я и в оркестре.

Я жил в квартире Всеволода Эмильевича на Новинском бульваре. По вечерам мы часто говорили о создании музыкальной драмы. Я тогда серьезно работал над оперой «Нос». Однажды в квартире Всеволода Эмильевича произошел пожар. Меня в это время не было дома, и Мейерхольд сгреб мою музыку и потом вручил мне совершенно невредимой. Благодаря ему партитура была спасена — поступок потрясающий, поскольку у него были вещи, намного более ценные, чем моя рукопись.

Но все закончилось благополучно; думаю, что и его имущество не очень пострадало. В противном случае он бы отвечал перед своей женой, Зинаидой Николаевной Райх.

Мое отношение к Райх субъективно и, вероятно, проистекает из следующего факта. Сам Мейерхольд старался сгладить разницу в нашем положении и возрасте, он никогда не позволил бы себе повысить на меня голос. Но его жена время от времени орала на меня.

Райх был энергичной женщиной, вроде унтер-офицерской вдовы из «Ревизора». Она воображала себя светской львицей. Это напоминает мне стихотворение Саши Черного. Оно характеризует определенный стиль жизни.

«Если знаменитость, — говорит Черный, — может небрежно дать вам руку, его жена в лучшем случае протянет два пальца». (Это дословный перевод английского текста. Прим. Перев.) Это могло бы быть написано о Зинаиде Николаевне.

Мейерхольд безумно ее любил. Я никогда не видел ничего подобного. Трудно было даже предположить, что такая страсть может существовать в наши дни. Было в ней что-то зловещее — и все, действительно, закончилось ужасно.

Это наводит на мысль, что лучший способ сохранить что-либо — не обращать на него внимания. То, что ты любишь слишком сильно, обречено. Надо на все смотреть с иронией, и особенно — на то, чем дорожишь. Так у него больше шансов спастись.

Это, наверно, один из самых больших секретов нашей жизни. Старики его не знали. И поэтому потеряли все. Могу только надеяться, что молодым людям повезет больше.

Мейерхольду нравилось элегантно одеваться и окружать себя красивыми вещами: картинами, фарфором, хрусталем и так далее. Но это было ничто по сравнению со страстью к роскоши Зинаиды Николаевны. Райх была очень красивой женщиной, может быть, немного тяжеловатой, что было особенно заметно на сцене. На сцене она двигалась поразительно неуклюже.

Райх любила свою внешность. И знала, как выглядеть лучше, как подчеркнуть свою красоту. Все в доме Мейерхольда служило этой цели: мебель, обстановка, всё. И конечно, драгоценности.

Почти сразу после исчезновения Мейерхольда в дом Райх явились бандиты. Они убили ее. Семнадцать ножевых ран; ей выкололи глаза. Райх долго кричала, но соседи не пришли ей на помощь. Никто не посмел войти в квартиру Мейерхольда. Кто мог знать, что там происходит? Может быть, Райх молотит своим железным кулаком убийца в форме. Лучше держаться подальше от неприятностей. И так ее убили и унесли все драгоценности.

Райх принадлежала к лютеранскому роду, причем дворянскому, но, глядя на нее, я бы никак не мог предположить этого. Она казалась типичной одесской рыбной торговкой. Я не очень удивился, узнав, что она родилась в Одессе. Ее одесское «наследие» бросало тень на все остальное. Зинаида Николаевна частенько заходила в комиссионный магазин, тот, что около Новинского бульвара, где дамы «из бывших» продавали остатки своего прошлого. Торговалась Райх превосходно.

Думаю, что именно отношение Райх ко мне стало одной из причин, почему я оставил Театр Мейерхольда. Она постоянно давала мне понять, что я паразитирую на Мейерхольде. Естественно, это никогда явно не формулировалось, но это было очевидно по ее отношению ко мне. А мне это не нравилось.

Мейерхольд мне покровительствовал. Он услышал обо мне от Арнштама. В мейерхольдовской постановке «Учителя Бубуса» Арнштам сидел на сцене в раковине. Он был во фраке и играл Шопена и Листа. В том числе сонату «Данте» («По прочтении Данте»), которой и заканчивался спектакль. Постановка «Учителя Бубуса» была довольно безвкусной и аляповатой. Раковина, в которой восседал бедный Арнштам, была позолочена. На рояле горели свечи. И чувственная Райх тяжело топала под музыку Шопена.

Арнштам собирался уйти от Мейерхольда как только истечет срок договора. Мейерхольд услышал мою Первую симфонию. Она ему не очень нравилось, но, тем не менее, мое имя он запомнил. Арнштам рекомендовал меня как пианиста. Мейерхольд смотрел на это как на благотворительность. Он рассуждал примерно так: «Вот молодой человек, которому нечего есть. Возьму-ка я его в свой театр». Так он и сделал. Но в силу своего душевного благородства он не попрекал меня своим благодеянием. В отличие от Зинаиды Николаевны.

Именно Райх уничтожила Мейерхольда. Я абсолютно убежден в этом. Именно она заставляла его сближаться с сильными мира сего: Троцким, Зиновьевым и другими. Мейерхольд посвятил Троцкому одну из постановок (он называл свои постановки опусами). Это привело к печальным последствиям.

В число поклонников Мейерхольда входили Бухарин и Радек. Но, к чести Мейерхольда, он никогда не чувствовал себя на дружественной ноге с власть предержащими. Общение с высокими гостями привело его к ужасному итогу. Могу это засвидетельствовать. И, разумеется, Мейерхольд никогда не опускался до роли сталинского лакея. Сталин ненавидел Мейерхольда. Это была, так сказать, заочная ненависть, потому что Сталин не посетил ни одного мейерхольдовского спектакля. Ни единого! Сталин полностью строил свое отношение к Мейерхольду на доносах.

Прямо перед тем, как Театр Мейерхольда был закрыт, на его спектакле побывал Каганович. Он был очень влиятелен: от его мнения зависело будущее как театра, так и самого Мейерхольда.

Как и можно было ожидать, спектакль Кагановичу не понравился. Верный соратник Сталина ушел почти с середины представления. Мейерхольд, которому тогда шел шестой десяток, выбежал за Кагановичем на улицу. Каганович со свитой сел в автомобиль и поехал. Мейерхольд побежал за автомобилем. Он бежал, пока не упал. Мне бы не хотелось видеть Мейерхольда в этот момент.

С Мейерхольдом произошла странная вещь. Он, конечно же, не был педагогом, скорее даже — антипедагогом. Если к нему приставал с расспросами излишне любопытный человек, это приводило к грандиозной сцене. Мейерхольд нападал на бедолагу, крича, что тот шпионит за ним, что у него крадут лучшие творческие открытия и так далее, на грани безумия.

Но даже те, кто очень недолго был рядом с Мейерхольдом, чему-то у него учились. И даже если Мейерхольд выгонял их взашей, они все же уходили обогащенными, если, конечно, не были полными идиот

Когда я жил у Мейерхольда на Новинском бульваре, он иногда делился со мной своими идеями. Я много раз сидел на его репетициях и видел многие из его спектаклей. Помнится, это были «Смерть Тарелкина», «Учитель Бубус», «Трест Д. Е.», «Лес», «Мандат», «Командарм 2», «Ревизор», «Последний решительный», «Тридцать три обморока», «Баня» и «Дама с камелиями». Я видел мейерхольдовскую постановку «Пиковой дамы» Чайковского в Малом оперном театре, видел возобновление «Маскарада», писал музыку к «Клопу», отвечал за музыку для спектакля «Горе уму»[57] и, надо полагать, кое-чему у Мейерхольда научился.

Некоторые из его идей пустили тогда во мне корни и впоследствии оказались важными и полезными. Например, такая: в каждой работе надо стремиться к чему-то новому, так, чтобы каждая новая работа ошеломляла. В каждой работе надо ставить перед собой новую техническую задачу. Мейерхольд следовал этому своему правилу с маниакальным упорством. Сегодня такое правило может показаться банальностью, но в те дни, в те времена, оно оказалось для меня важнейшим открытием. Нас никогда не учили ничему подобному. В Консерватории было так: «Ах, вы сочиняете? Так и быть, продолжайте, если вам так хочется. Но, конечно, следуя определенным правилам. И ничего сверх того».

А из этого вытекает второе правило, второй урок Мейерхольда. К каждому новому сочинению надо готовиться. Просмотреть огромное количество музыки, поискать: возможно, что-то подобное уже есть в классике. Тогда надо попытаться сделать это лучше, или, по крайней мере, по-своему.

В тот период все эти соображения мне очень помогли. Я быстро забыл свой страх, что никогда не стану композитором. Я начал продумывать каждое сочинение, у меня появилось больше уверенности в том, что я пишу, и сбить меня с пути стало гораздо труднее.

И еще одно мейерхольдовское правило помогло мне сохранять спокойствие перед лицом критики. Это — третий урок Мейерхольда, и он будет полезен любому, а не только мне. Мейерхольд не раз говорил, что если постановка нравится всем, то можно считать ее полным провалом. Если же, наоборот, все в один голос критикуют твою работу, то, может быть, в ней есть что-то стоящее. А настоящий успех приходит, когда люди спорят о твоей работе, когда одна половина публики — в экстазе, а другая — готова тебя разорвать.

Вообще, когда я вспоминаю Мейерхольда, мне становится грустно. И не только из-за ужасной судьбы, которая постигла его. Мысли о его конце — это вообще одно страдание. Но я грущу еще и от того, что мы с Всеволодом Эмильевичем ничего не создали вместе. Ничего не вышло из тех обширных планов, которые мы строили, готовясь сотрудничать. Мейерхольд хотел поставить мою оперу «Нос» — не получилось. Хотел поставить «Леди Макбет» — тоже не удалось. По сути дела я написал музыку только к одному его спектаклю — «Клопу» Маяковского, да и то — испытывая огромную антипатию к этой пьесе. Я просто подпадал под обаяние Мейерхольда.

Я отказался от других предложений Мейерхольда, потому что был сердит на него за «Клопа». Я не стал работать с ним над ужасной пьесой Маяковского «Баня», которая закончилась провалом. Я даже отказался сочинить музыку для его спектакля «Тридцать три обморока» по Чехову. И, конечно, я не стал сочинять музыку для постановки Мейерхольда «Одна жизнь». Это было жуткое творение, по жуткому роману Островского «Как закалялась сталь». Этой постановкой

Мейерхольд хотел отмежеваться от формализма. Он заказал реалистические декорации, чтобы все выглядело как в жизни. Но отмежевываться было слишком поздно. Список его идеологических грехов был чересчур велик. И власть, видя эти реалистические тенденции, заявила: «Это — преднамеренное издевательство над реализмом».

Спектакль была запрещен, а Театр Мейерхольда — закрыт. Это как у Ильфа и Петрова: «Петровы дома? — Нет. — А Ивановы? — Тоже нет. — А Сидоровы? — И Сидоровы. — Ну, хорошо, тогда я, пожалуй, войду».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: