Основные сочинения, названия произведений 17 глава




Я сочиняю музыку, она исполняется. Ее можно услышать, и, кто хочет ее расслышать, может это сделать. В конце концов, в моей музыке обо всем сказано. Она не нуждается в исторических и истерических комментариях. В конечном счете, любые слова о музыке менее важны, чем она сама. С тем, кто думает иначе, и говорить не о чем.

Меня пугают люди, которые считают, что комментарии к симфонии важнее, чем сама симфония. Все, что они слышат — это потоки мужественных слов, а сама музыка при этом может быть жалостливой или мрачной. Это — настоящее извращение сути. Мне не нужны мужественные слова о музыке, и не думаю, чтобы для кого-то было иначе. Нам нужна мужественная музыка. Я не имею в виду мужество в том смысле, что в ней вместо нот будут декларации, под мужественной музыкой я имею в виду музыку правдивую. Музыку, в которой композитор искренне выражает свои мысли, и делает это так, что большинство порядочных граждан его страны и других стран понимают и принимают его музыку, понимая, таким образом, его страну и народ. В этом — смысл сочинения музыки, как я его понимаю.

Бессмысленно говорить с глухими, и я обращаюсь только к тем, кто слышит, и только с ними я готов разговаривать, только с теми, для которых музыка важнее слов.

Говорят, что музыка постижима без перевода. Хотелось бы верить в это, но пока что я вижу, что нужно множество сопроводительных слов, чтобы музыку поняли в другой стране. За границей мне задают массу глупых вопросов. Это — одна из причин, почему мне не нравится туда ездить; возможно, главная причина.

Любой провокатор может сказать все, что взбредет ему в голову, и спросить о чем угодно. Этот идиот вчера даже не знал твоего имени, а сегодня осмеливается высказываться, так как ему надо заработать на жизнь. Он понятия не имеет о том, чем ты занимаешься, и это его не трогает. Конечно, журналисты — не все население страны, но покажи мне, какие газеты ты читаешь, и я скажу, что творится в твоих мозгах.

Типичный западный журналист — необразованный, безнравственный и глубоко циничный человек. Он должен «делать деньги», а на остальное ему плевать. Каждый из этих назойливых ребят хочет, чтобы я «смело» отвечал на его дурацкие вопросы, и эти господа еще оскорбляются, если не слышат того, что ожидали. С какой стати я должен отвечать? Кто они такие? С какой стати мне рисковать своей жизнью? Причем рисковать, чтобы удовлетворить мелкое любопытство человека, которому нет до меня дела! Он ничего не знал обо мне вчера и забудет мое имя завтра. Какое право он имеет рассчитывать на мою откровенность и мое доверие? Я тоже ничего не знаю о нем, но я ведь и не пристаю к нему с вопросами, не так ли? Несмотря даже на то, что как раз он мог бы ответить на мои вопросы, не подвергая опасности свою шкуру.

Все это огорчает и унижает. Хуже всего то, что это извращение понятий стало общераспространенным, и никто не задумается, что это просто безумие. Меня оценивают на основании того, что я сказал или не сказал господину Смиту или господину Джонсу. Ну не смешно ли? Пусть по газетным статьям судят о самих господах Смите и Джонсе! А у меня есть достаточно музыки, чтобы можно было судить обо мне по ней. И нет ни малейшего намерения комментировать ее и ни малейшего намерения рассказывать, как, где, и при каких обстоятельствах меня обдал «потный вал вдохновенья». Пускай такими откровениями с доверчивой публикой делятся поэты: все равно это — сплошное вранье, да я и не поэт.

Я вообще терпеть не могу болтовни про вдохновение. Помнится, я только раз говорил о вдохновении, но я был вынужден это сделать. Я говорил со Сталиным. Я пытался объяснить, как протекает процесс создания музыки, с какой скоростью. Я видел, что Сталин этого не понимает, и мне пришлось свести беседу к теме вдохновения.

«Видите ли, — сказал я, — здесь, конечно, дело во вдохновении. Скорость работы зависит от вдохновения». И так далее. Я возлагал на вдохновение ответственность за все. Рассуждать о вдохновении не стыдно только если вас вынуждают бросаться этими словами. В остальное время о нем лучше вообще не упоминать.

Не собираюсь я и анализировать свои собственные произведения. Кстати, это, безусловно, наименее интересная часть мемуаров Стравинского. Ну что, если я вам сообщу, что в моей Восьмой симфонии, в четвертой части, в четвертой вариации, в тактах с четвертого по шестой тема гармонизирована семью спускающимися минорными трезвучиями? Кого это волнует? Надо ли доказывать, что ты — знаток своей собственной работы? Пример Стравинского меня не убеждает. Ему следовало бы предоставить анализ своей работы музыковедам. Я предпочел бы, чтобы Стравинский больше говорил о людях, с которыми встречался, и о своем детстве.

Стравинский хорошо описывает свое детство; я, кажется, уже говорил, что на мой взгляд это — лучшие страницы его мемуаров. Обычно очень противно читать, что «я родился в музыкальной семье, отец играл на расческе, а мать постоянно что-то насвистывала». И так далее и тому подобное. Тоска!

У Стравинского был большой опыт по части ответов журналистам, он — как казак, разрубающий на скаку одежду противника. Но в первую очередь — он не говорит правды. То, что он рассказывает, просто поразительно, а правда никогда не бывает такой захватывающей. (Соллертинский как- то сказал, что в русском языке нет рифмы к слову «правда». Не знаю, так ли это, но что верно, так это то, что у правды и рекламы— мало общего.) А во-вторых, мы со Стравинским — совсем разные люди. Мне с ним было трудно говорить. Мы — с разных планет.

Я до сих пор с ужасом вспоминаю свою первую поездку в США, я бы вообще не поехал туда, если бы не мощное давление представителей власти всех рангов и расцветок, от Сталина и ниже. Люди иной раз, судя по тому, как я улыбаюсь на фотографиях, говорят, что это, наверно, была интересная поездка. Но то была улыбка приговоренного. Я ощущал себя покойником. Я в оцепенении отвечал на все идиотские вопросы, а сам думал: «Когда я вернусь, мне конец».

Сталину нравились водить американцев за нос следующим образом. Он показывал им человека: вот он здесь, живой и здоровый, — а потом его убивали. Хотя почему «водить за нос»? Это слишком сильно сказано. Он всего лишь дурил тех, кто сам хотел быть одураченным. Американцам нет до нас никакого дела, и они готовы верить чему угодно, только бы жить и спать спокойно.

В 1949 году по приказу Сталина арестовали еврейского поэта Ицика Фефера. А в Москву как раз приехал Пол Робсон и вдруг, посреди всех балов и банкетов, вспомнил, что у него был друг по имени Ицик.

Где Ицик? «Получишь ты своего Ицика», — решил Сталин и провернул свой излюбленный «коронный номер».

Ицик Фефер пригласил Пола Робсона отобедать с ним в самом шикарном ресторане Москвы. Робсон прибыл, и его провели в отдельный кабинет ресторана, где был накрыт стол с напитками и щедрым закусками.

Фефер действительно сидел за столом, с несколькими неизвестными мужчинами. Фефер был худой и бледный и мало говорил. Зато Робсон хорошо поел, попил и заодно повидал старого друга.

После этого дружеского обеда незнакомые Робсону люди вернули Фефера в тюрьму, где он вскоре и умер. Робсон же возвратился в Америку, где заявил всем, что слухи об аресте Фефера и его смерти — бессмыслица и клевета: он лично пил с Фефером.

В самом деле, так гораздо спокойней жить, очень удобно думать, что твой друг — богатый и свободный человек, который может пригласить тебя на роскошный обед. А думать, что твой друг в тюрьме, — весьма неприятно. Придется впутываться, писать письма и протесты. А если ты напишешь протест, тебя не пригласят в следующий раз, да еще и опорочат твое доброе имя. Радио и газеты смешают тебя с грязью, назовут реакционером.

Нет, намного легче верить тому, что видишь. А видишь всегда то, что хочешь увидеть. Психология цыпленка: когда цыпленок клюет, он видит только одно зерно и ничего больше. И так он клюет, зерно за зерном, пока хозяин не свернет ему шею. Сталин понял этот куриный менталитет лучше чем кто-либо другой. Он знал, как обращаться с цыплятами.

И они все ели с его рук. Как я понимаю, на Западе не любят вспоминать об этом. Ведь они всегда правы, великие западные гуманисты, поклонники правдивой литературы и искусства. Это мы всегда ошибаемся.

Меня вот спрашивают: «Почему вы подписывали то-то или сё-то?» А кто-нибудь когда-нибудь спросил Андрэ Мальро, почему он прославлял строительство Беломорканала, где погибли тысячи и тысячи людей? Нет, никто. Очень плохо! Следовало бы почаще спрашивать.

В конце концов, никто не мешал этим господам отвечать, ничто не угрожало их жизни тогда, и ничто не угрожает теперь.

А Лион Фейхтвангер, известный гуманист? Я прочитал его книжонку «Москва, 1937» с отвращением. Как только она вышла в свет, Сталину ее перевели и напечатали в огромном количестве. Я читал ее с горечью и презрением к восторгавшемуся гуманисту.

Фейхтвангер написал, что Сталин — простой человек, исполненный доброжелательности. Одно время я думал, что Фейхтвангеру тоже пустили пыль в глаза. Но, перечитав книгу, понял, что великий гуманист лгал.

«То, что я понял, — замечательно», — заявил он. Он понял, что политические судилища в Москва были необходимы— и замечательны! По его мнению, судилища помогли развитию демократии. Нет, чтобы написать такое, мало быть дураком, надо быть еще и негодяем. И прославленным гуманистом.

А не менее прославленный гуманист Джордж Бернард Шоу? Ведь это он сказал: «Вы не напугаете меня словом "диктатор"» Естественно, с чего бы Шоу пугаться? В Англии, где он жил, никаких диктаторов не было в помине. Думаю, их последним диктатором был Кромвель. Шоу только навещал диктатора. Именно Шоу объявил по возвращении из Советского Союза: «Голод в России? Ерунда! Я никогда и нигде не питался так, как в Москве». Миллионы тогда голодали, а несколько миллионов крестьян умерли от голода. И тем не менее все в восторге от Шоу, его остроумия и мужества! У меня свое мнение об этом, хотя я и был вынужден послать ему партитуру своей Седьмой симфонии, так как он — «прославленный гуманист».

А Ромен Роллан? Мне больно думать о нем. И особенно гадко — потому, что некоторые из этих прославленных гуманистов хвалили мою музыку. Шоу, например, и Ромен Роллан. Ему действительно нравилась «Леди Макбет». Меня пригласили на встречу с этим известным гуманистом в числе блестящей плеяды поклонников правдивой литературы, равно как и правдивой музыки. Но я не пошел. Я сказался больным.

Когда-то меня мучил вопрос: почему? почему эти люди лгут всему миру? Почему этим прославленным гуманистам наплевать на нас, на нашу жизнь, честь и достоинство? А потом я вдруг успокоился. Им наплевать на нас — ну и пусть. И черт с ними. Им дороже всего их уютная жизнь в качестве прославленных гуманистов. Это только лишь значит, что к ним нельзя относиться всерьез. Они для меня — как дети. Испорченные дети. Дьявольская разница, как говаривал Пушкин.

В Петрограде было много испорченных детей. Ты шел по Невскому проспекту и видел тринадцатилетнего мальчика с папиросой во рту. У него были гнилые зубы, на пальцах — кольца, на голове — кепочка, а в кармане — кастет. Он перепробовал всех проституток в городе и накачан кокаином. Он устал от жизни. Встретиться с таким начинающим преступником — страшнее, чем с любым гангстером. Ангелок мог играючи пырнуть тебя ножом, мало ли что придет в голову ребенка.

Мне так же страшно, когда я смотрю на прославленных гуманистов нашего времени. У них гнилые зубы, и мне не нужна их дружба. Я хочу только как можно дальше унести от них ноги.

Как-то меня посетила молодая американка. Все шло нормально, достойно. Мы беседуем о музыке, природе и других высоких материях. Все очень мило. Вдруг ее охватывает ужас. На лице — красные пятна. Она начинает махать руками и чуть ли не вскакивает на стол с криком: «Муха, муха!» В комнату влетела муха и до смерти перепугала мою высокообразованную гостью. Я не мог гоняться по комнате за мухой, и нам пришлось распроститься.

Для этих людей муха — таинственное животное из другого мира, а я — точь-в-точь ископаемый динозавр. Ладно, пусть я такой. Тогда, мои благородные гости, что ж вы беретесь беседовать с динозаврами? Об их проблемах, правах и обязанностях? Ах, с динозаврами вы это не обсуждаете? Так нечего говорить и обо мне. Поскольку вы знаете о моих правах и обязанностях еще меньше, чем о правах и обязанностях динозавра.

У нас во время войны показывали голливудский фильм «Миссия в Москву». Создатели, должно быть, думали, что это драма, но мы смотрели его как комедию. Не думаю, чтобы во время войны я еще раз смеялся так, как на том фильме. «Муха, муха!»

Как-то, будучи в хорошем настроении, Немирович- Данченко заговорил со мной о голливудской версии «Анны Карениной». Я думаю, он присутствовал на съемках или, по крайней мере, прочитал сценарий, когда был в Америке. В американской версии Вронский овладевал Анной в гостинице, воспользовавшись тем, видите ли, что его пижама и шлепанцы попали в номер Анны. И у фильма был счастливый конец (кажется, Анну играла великая Гарбо): Каренин умер, а Вронский и Анна поженились. Это вам не «муха»? Именно «муха»!

Я знаю, это все глупо, бездарно, смешно. Эка невидаль: мухи, комары, тараканы! Люди просто не хотят обременять себя. Да это же не серьезно, всего лишь порхание. Муха. Ну, пусть себе летает. Это только рожденный ползать летать не может, как сказал буревестник революции Максим Горький с большим знанием дела. Однако в жизни все происходит как раз наоборот. Если ты привык порхать, у тебя пропадает желание возвращаться на нашу грешную землю. А сверху все выглядит удивительно и замечательно, даже Беломорканал удивителен и замечателен.

Скажем, я знаю, что целая бригада уважаемых русских дурней написала коллективную книгу, воспевающую тот самый Беломорканал. Если у них вообще может быть оправдание, то оно состоит в том, что сегодня их возили по каналу как туристов, а назавтра любой из них мог копать там глину. С другой стороны, Ильф и Петров же отказались участвовать в той постыдной «литературно-лагерной» антологии, сказав, что «недостаточно ознакомились» с жизнью заключенных. Ильфу и Петрову повезло, они так и не познакомились с ней, в отличие от сотен других писателей и поэтов.

Они, правда, привезли одну шутку из «развлекательно- ознакомительной» поездки на канал. Писателей и поэтов приветствовал оркестр, участниками которой были уголовники, посаженные за преступления на почве ревности. Ильф посмотрел на старательных музыкантов, вспомнил известные русские роговые оркестры, и пробормотал: «Роговой оркестр рогоносцев». Смешно? Не знаю. Это, знаете ли, был нервный смех: они ничего не могли изменить и потому смеялись. Но ничуть не смешно, когда слышишь, что Генри Уоллеса тронула любовь начальника Колымских лагерей к музыке. И он хотел быть президентом Соединенных Штатов!

Мне было не смешно слушать, как иностранные визитеры подставили Ахматову и Зощенко. Ахматова множество раз оказывалась на краю пропасти: Гумилева расстреляли, ее сын отсидел в лагерях огромный срок, а Пунин умер в лагерях. Много лет ее не издавали, а то, что издано, возможно, составляет только треть написанного ею. Зощенко и Ахматова первыми ощутили на себе «Ждановский удар» — и нет нужды объяснять, что могло за этим последовать.

И вот их пригласили на встречу с иностранными туристами, делегацией каких-то защитников того-то или борцов за сё-то. Я видел много таких делегаций, и у них всех одно на уме — как можно скорее перейти к угощению. У Евтушенко есть резкое стихотворение об этих дружественных делегациях: «Талоны на питание в руках плодят друзей на всех материках».

Короче, Зощенко и Ахматовой пришлось встретиться с этой делегацией. Испытанный способ показать всем, что они живы, здоровы, счастливы и чрезвычайно благодарны партии и правительству.

«Друзья с талонами на питание в руках» не придумали ничего умнее, как спросить, что Зощенко и Ахматова думают о постановлении Центрального комитета партии и речи товарища Жданова. О той самой речи, в которой Ахматову и Зощенко выпороли в назидание остальным. Жданов сказал, что Зощенко — «беспринципный и бессовестный литературный хулиган» и что у него «насквозь гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия». Не лицо! Он так и сказал: «физиономия». Жданов сказал, что Ахматова «отравляет сознание молодежи тлетворным духом своей поэзии».

Так что они могли думать о постановлении и речи? Не садизм ли спрашивать об этом? Все равно что выяснять у человека, которому только что наплевал в лицо хулиган: «Что вы чувствовали, когда он плевал вам в лицо? Как вам это понравилось?» Но они пошли дальше — задали этот вопрос в присутствии плевавшего хулигана и бандита, отлично зная, что они-то уедут, а жертве придется остаться и разбираться с ним.

Ахматова поднялась и сказала, что она считает и выступление товарища Жданова, и постановление абсолютно справедливыми. Конечно, она поступила правильно, только так и можно вести себя с этими бесстыжими, бессердечными чужаками. Что она могла сказать? Что, по ее мнению, страна, в которой она живет, — сумасшедший дом? Что она презирает и ненавидит Жданова и Сталина? Да, она могла бы сказать это, но только никто никогда ее бы больше не увидел. Конечно, по возвращении домой «друзья» в кругу своих друзей могли бы хвастать сенсацией. Или даже тиснуть в газетке сообщение об этом. А у нас была бы невосполнимая потеря, мы бы остались без Ахматовой и ее несравненной последней поэзии. Страна бы лишилась гения.

А Зощенко, простой, наивный человек, думал, что эти люди действительно хотят что-то понять. Он, естественно, не мог сказать всего, что чувствовал, это было бы самоубийством, но он попытался объяснить. Он сказал, что сначала не понял ни речи Жданова, ни постановления. Они показались ему несправедливыми, и он написал об этом письмо Сталину. Но потом он начал думать, и понял, что многие обвинения справедливы и заслуженны.

Бедный Михаил Михайлович, благородство не пошло ему на пользу. Он думал, что имеет дело с порядочными людьми. «Порядочные люди» поаплодировали и смылись. (Ахматову они аплодисментов не удостоили.) А Зощенко, который в это время уже был болен, в наказание заморили голодом. Ему не дали издать ни одной строки. От голода у него пухли ноги. Он пытался зарабатывать на жизнь починкой обуви.

Мораль ясна. Не может быть никакой дружбы с прославленными гуманистами. Мы на двух разных полюсах: они и я. Я не доверяю никому из них, ни один из них не сделал мне ничего хорошего. И я не признаю за ними права допрашивать меня. Они не имеют на это морального права и не смеют читать мне нотации.

Я никогда не отвечал на их вопросы, и никогда не буду. Я никогда не относился к их нотациям серьезно, и никогда не буду. Я основываюсь на горьком опыте моей серой и несчастной жизни. И меня ничуть не радует, что мои ученики переняли у меня эту недоверчивость. Они также не верят прославленным гуманистам, и они правы.

Это очень плохо. Я был бы весьма счастлив, если бы нашелся какой-нибудь прославленный гуманист, которому можно было бы довериться, с кем можно было бы поболтать о цветах, братстве, равенстве и свободе, чемпионате Европы по футболу и на другие высокие темы. Но такой гуманист еще не родился. Зато есть более чем достаточное количество мерзавцев, но у меня нет желания беседовать с ними: они продадут тебя по дешевке за пачку валюты или баночку черной икры.

Поэтому-то у меня вызывает грустную радость тот факт, что мои лучшие ученики, видя мой печальный пример, воздерживаются от дружбы с гуманистами. А чтоб спастись от одиночества, от души рекомендую завести собаку.

Не верьте гуманистам, граждане, не верьте пророкам, не верьте «светилам» — они одурачат вас за грош! Занимайтесь своим делом, не причиняйте людям боли, старайтесь им помогать. Не пытайтесь спасти разом все человечество, спасите для начала одного человека. Это намного труднее. Помочь одному человеку, не навредив другому, — очень трудно. Невероятно трудно! Это-то и порождает искушение спасти все человечество. Только потом на этом пути ты неизбежно обнаруживаешь, что счастье всего человечества зависит от уничтожения всего-то нескольких сот миллионов отдельных людей. Какие пустяки!

«Чепуха совершенная делается на свете», как заметил Николай Васильевич Гоголь. Именно эту чепуху я и пытаюсь изобразить. Мировые проблемы хватают человека за ворот; у него полно своих проблем, так теперь еще и — мировые. Есть от чего потерять голову. Или нос.

Меня часто спрашивают, почему я написал оперу «Нос». Ну, прежде всего, я люблю Гоголя. Скажу без хвастовства, что знаю наизусть страницы и страницы. У меня с детства сохранились поразительные воспоминания о «Носе». Теперь, когда пишут о «Носе», всё твердят о влиянии Мейерхольда: якобы его постановка «Ревизора» так потрясла меня, что я выбрал «Нос». Это не так.

Когда я попал в Москву и в квартиру Мейерхольда, я уже работал над «Носом». Все уж было продумано, и не Мейерхольдом. Я работал над либретто с двумя изумительными людьми: Сашей Прейсом и Георгием Иониным. Это было замечательное, чудное время. Мы собирались рано утром. Мы не работали ночью, прежде всего потому, что нам был противен богемный стиль работы: работать надо утром или днем, нет никакой нужды устраивать полуночные трагедии. А во-вторых, ночью не мог работать Саша Прейс. У него была ночная работа. Она торжественно называлась, «агент по охране неликвидного имущества», а попросту говоря — сторож. Он охранял кондитерскую фабрику, прежде — «Ландрин». Ее хозяин, Джордж Ландрин, сбежал за границу, а следом — и его сын. Они бросили свое имущество, а Саша охранял его от грабителей.

Нам была очень весело. Как сказал Олейников, «действительно весело было, действительно было смешно». Сначала мы обратились к Замятину. Мы хотели, чтобы он стал нашим руководителем, ведь он был большой мастер. Но большой мастер не включился в нашу игру и оказался не лучше нас.

Нужен был монолог майора Ковалева. Все отказались его сочинять, а Замятин сказал: «Почему бы нет?» Он сел и написал. Между прочим, плохой монолог. Вот и весь вклад большого мастера русской прозы. Так что Замятин попал в число соавторов, так сказать, случайно. От него было мало толку, мы справились сами. Это — к вопросу о влиянии больших мастеров.

Прейс и Ионин были необыкновенными людьми. Прейс дописал за Гоголя комедию «Владимир третьей степени». Как известно, Гоголь не закончил эту пьесу, он оставил только черновые наброски, а Саша написал пьесу.

Но он не просто записывал все, что придет в голову, нет, он составил все из слов самого Гоголя. Он не добавил от себя ни единого словечка, а каждую строчку взял из сочинений Гоголя. Это удивительно! Человек работал скрупулезно. Я читал рукопись. Там после каждой реплики — ссылка на источник, работу Гоголя, из которой она взята.

Например, если кто-то говорит: «Кушать подано», то в сноске значится сочинение и номер страницы. Все — честно. Пьеса была поставлена в Ленинграде, и Саша прочитал рецензию в газете, названную «И помои хороши, пока горячи». Впоследствии Саша Прейс очень помог мне с либретто «Леди Макбет». Еще он придумал чудесный сюжет оперы специально для меня: жизнь женщин, которые стремятся к эмансипации. Это должна была быть серьезная опера. Но из этого ничего не вышло, ничего. Александр Германович Прейс умер, умер молодым. Его убили.

Выдающейся в своем роде личностью был и Ионин. Ко- гда-то он был беспризорником, преступником и воспитывался в колонии для отстающих детей имени Достоевского. (Трудно было бы найти более подходящее название!) Ионин был знатоком русской литературы, не знаю, где он изучил все, что знал. Учителя литературы в колонии не задерживались: их изгонял Ионин. Одна дама приехала и стала читать им вслух «Стрекозу и Муравья». Ионин сказал: «Мы это все знаем, почему бы вам вместо этого не рассказать нам о последних тенденциях в литературе?» Она закричала: «При мне не выражаться! Что еще за "тенденции"?»

Ионин тоже умер молодым. Он хотел стать режиссером. Но заразился тифом и умер. Двое его друзей написали книгу, один из главных героев которой — Ионин. В книге он назван Японцем, хотя был евреем. Но он был маленького роста и раскосый. Книга стала очень популярной, можно даже сказать, знаменитой, и не так давно по ней сняли фильм. Очевидно, этот фильм используют в образовательных целях. Подумать только, как все оборачивается!

Вокруг меня происходили удивительными вещи, возможно, потому, что меня окружало множество удивительных людей, пусть даже и незнаменитых. И эти люди помогли мне намного больше, чем знаменитые. У знаменитостей никогда нет времени. Как, скажем, у Мейерхольда.

Что касается его «Ревизора»: в целом, мне, конечно, очень понравилась постановка, но здесь — обратная связь: мне понравилось потому, что я уже работал над «Носом» и видел, что Мейерхольд решает многое так же, как и я. А не наоборот. А музыка «Ревизора» мне совсем не понравилась. Я имею в виду не музыкальные номера, написанные Гнеси- ным — нет, они превосходны и очень точны. Но Мейерхольд напихал в постановку все что только мог, и не все сработало. Например, я так и не понял, почему для характеристики Осипа понадобились подлинные народные песни (кажется, Калужской области). Мейерхольд считал Осипа здоровым элементом в пьесе. Думаю, это — ошибка. И еще я не понимаю, к чему была песня Глинки «В крови горит огонь желанья». В этой песне нет ничего похотливого, но Мейерхольд решил, что она выразит страсть Анны Андреевны. Ее играла Райх. Я играл на фортепьяно на сцене, изображая одного из гостей, а Райх пела романс Глинки, шевеля своими чувственными плечами и многозначительно поглядывая на Хлестакова. Райх в «Ревизоре» играла самое себя — неприятную, навязчивую женщину. Бог ее простит, она умерла ужасной мучительной смертью.

Не знаю, возможно, Мейерхольд повлиял на постановку «Носа», которую делал Смолич в Малом театре. Но это — другой вопрос, композитор к этому не имеет никакого отношения. А что касается меня, то большее влияние тут имела постановка «Носа» в знаменитом «Кривом зеркале».

Это было до революции. Бушевала война, а я еще был ребенком. Помню свое восхищение спектаклем, он был очень умно поставлен. Помнится, позже, когда я искал тему для оперы, я сразу вспомнил эту постановку «Носа» и подумал, что смогу без больших трудностей сам написать либретто.

В общем, так я и сделал. Я сам набросал сюжет, основываясь на своей памяти, а потом уже мы вместе стали развивать его. Темп задавал Саша Прейс. Он был сонным, так как приходил прямо с работы, но он зажигал нас, и мы тянулись за ним. И все трое работали как один, весело и дружно.

Я не собирался писать сатирическую оперу, да и не очень я себе представляю, что это такое. Говорят, что «Любовь к трем апельсинам» Прокофьева — сатирическая опера. Мне она кажется всего лишь скучной: все время понимаешь, что композитор пытается быть смешным, а это вовсе не смешно. В «Носе» находят сатиру и гротеск, но я сочинял совершенно серьезную музыку, в ней нет никакой пародийности или шуточности. В музыке довольно трудно быть остроумным: слишком легко это может закончиться как с «Тремя апельсинами». В «Носе» я не пытался острить, и думаю, мне это удалось.

Действительно, если вдуматься, ну что смешного в том, что человек лишился носа? Какой может быть смех над этим несчастным уродом? Человек не может жениться или пойти на работу. Хотел бы я посмотреть на любого из своих друзей, потеряй он нос. Они все бы плакали, как дети. И это следует учитывать любому, кто возьмется ставить оперу. «Нос» можно прочитать как шутку, но ставить его так нельзя.

Это — слишком жестоко, и, самое главное, не соответствует музыке.

«Нос» — ужасная история, а вовсе не забавная история ужасов. Разве может быть забавным полицейское преследование? Всюду, куда ни пойдешь, — полицейский, без него нельзя шагу ступить или бросить клочок бумаги. И толпа в «Носе» тоже далеко не забавна. Каждый по отдельности — неплохой человек, разве что немного странный. Но вместе они — толпа, которая жаждет крови.

Ничего забавного нет и в образе Носа. Без носа ты не человек, зато нос без тебя вполне может стать не просто человеком, а важным сановником. И здесь нет никакого преувеличения, история очень правдоподобна. Живи Гоголь в наше время, он бы увидел куда более странные вещи. Вокруг нас ходят такие носы, что дух захватывает, а то, что происходит в этом роде в наших республиках, и вовсе не смешно.

Мой знакомый композитор рассказал мне историю необыкновенную и, в то же самое время, обычную. Она обычна, потому что это правда, и необыкновенна, потому что показывает бюрократию на эпохальном уровне, достойном пера Гоголя или Э. Т. А. Гофмана. Этот композитор несколько десятилетий проработал в Казахстане. Он — хороший профессионал, выпускник Ленинградской консерватории, из класса Штейнберга, как и я, но годом младше. Он действительно стал в Казахстане чем-то вроде придворного композитора и поэтому знал многое, скрытое от остальных.

Все в СССР знают Джамбула Джабаева, мой сын учил в школе его стихи, и мои внуки тоже учат их — естественно, по-русски, в переводе с казахского. Это — очень трогательные небольшие стихотворения. Представьте себе, как это звучало во время войны: «Ленинградцы, дети мои…» И это исходило от столетнего мудреца в халате. Все наши иностранные гости стремились сфотографироваться с ним, такие это были экзотические снимки. Народный певец, старческая мудрость в глазах, и так далее. Даже я клюнул на это и, признаюсь, сочинял музыку на некоторые из его строк. Что было, то было.

Но оказывается, все это — вымысел. Я имею в виду, естественно, что Джамбул Джабаев существовал как человек, и существовали русские тексты его стихов — так сказать, переводы. Только оригиналов никогда не существовало.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: