Возраст третий. Vae victis




 

Нет, то не снег цветы в саду роняет,

Тоща от ветра в лепестках земля, –

То седина!

Не лепестки слетают.

С земли уходят не цветы, а я.

Нюдо‑Саки‑Но‑Дайдзёдайдзин

 

Рожественский не пожелал повторять позорной дороги Стесселя, протащившего свой багаж вокруг всей Азии до Одессы, – он сказал, что вернется в Петербург через Россию. Коковцев не составил ему компании, ибо раны еще давали себя знать; он решил плыть с комфортом на лайнере «Травэ», хотя билет первого класса стоил сто шестьдесят пять рублей; а ведь следовало еще сбросить цусимские лохмотья и как‑нибудь приодеться. Недостающие деньги он занял у земляка – Гордея Ивановича Пахомова. Его ресторан «Россия» процветал, как и раньше, в дверях под зонтиками стояли миниатюрные японки, зазывая гуляющих пленных:

– Ходи сюда, русскэ аната, посиди надо, пожарустра, едишка кусай, палка‑хаси нету, у нас вирка и рошка…

Пахомов овдовел, дела вел сын, женатый на очаровательной японочке. Коковцев застал старика в клетушке задних комнат, куда едва достигали тонкие голоса японских хористок:

Динь‑бом, динь‑бом.

Слышен звон кандальный.

Динь‑бом, динь‑бом.

Путь сибирский дальний…

Гордей Иванович зябко кутался в русский полушубок, наверняка купленный у пленного портартурца.

– Это вот ему, – показал он на сына, – уже все равно, что Россия, что Япония, один бес, лишь бы все столики были заняты! А вы‑то, господа, куды глядели? Не дикари же вы, не в корытах по лужам плавали. Поглядишь – броня во какая! А пушки? Да в любую эдакую махину самого жирного порося затолкать можно… Ведь смеются теперь над вами!

Коковцев покинул Пахомова в дурном настроении: уж если так осмеливается говорить этот старик, что же предстоит выслушивать в Петербурге? Рожественский

уже отбыл на родину. Не задерживаясь во Владивостоке, адмирал 17 ноября тронулся в путь по линии КВЖД, минуя Харбин, на перроне которого качалась серая стенка пьяных демобилизованных; прослышав, что едет сам Рожественский, они кричали «ура» перед его вагоном. Всю дорогу питались скудно – консервами. За Хинганом начиналась снежная зима; в тупиках разъездов мерзли эшелоны раненых и запасных; они посылали делегатов, просивших, чтобы адмирал к ним вышел. Солдаты произносили речи, Зиновий Петрович благодарил за сочувствие и даже целовался с бородачами в папахах, которые плакали, говоря: «Ты вить тож ранетый… не как иные сволочи!» Всеобщая забастовка путейцев передвинула стрелки России, революция зажгла красный свет семафоров. Но стачечные комитеты постановили: экстренный‑бис с адмиралом не задерживать! Офицеры свиты Рожественского закупали на станциях мороженых рябчиков. Военные оркестры на вокзале Читы беспрерывно играли «Марсельезу», всюду реяли красные стяги. При виде в окне вагона адмирала гуляющая публика аплодировала ему. На таежном разъезде Зиновий Петрович ел в буфете щи, к его столу подали даже гуся, и он, изголодавшийся на японских «едишках», ел с большим аппетитом. За Байкалом власть уже не имела власти: гарнизоны поддерживали рабочих, офицеры митинговали, как и солдаты, в тамбур адмиральского вагона поставили караул с добрыми намерениями – чтобы ротозеи не мешали больному человеку. Иногда возникали стихийные митинги перед вагоном адмирала. Рожественский с забинтованной головою, открытой на сибирском морозе, держался прямо, обращения на «ты» не шокировали его. Рабочие депо просили рассказывать о Цусиме, задавали каверзные вопросы о Небогатове.

– Скажи, старик, не было ли измены? – спрашивали его.

– Измены не было, – твердо отвечал Рожественский…

Так ехали до Самары, где экспресс был задержан. Но имя адмирала действовало на всех магически: снова многотысячные толпы народа, опять бурные овации – семафоры открылись. Бастующие телеграфисты отстукивали по линии: «Экспресс адмирала Рожественского пропускать на Петербург без задержек…»

– А ведь едем на эшафот! – говорили офицеры штаба.

По прибытии в столицу вице‑адмирал Рожественский 21 декабря 1905 года опубликовал в газете «Новое время» скандальную статью, в которой честно признался, что он не знал о дислокации эскадры Того в Мозампо, как не знал об этом «даже адмирал английского флота, сосредоточивший свои силы у Вэйхайвэя в ожидании категоричного приказа – истребить весь русский флот, если бы эта конечная цель английской политики оказалась не под силу японцам». После подобного заявления Уайтхолл пришел в ярость… Это никак не остановило Зиновия Петровича, который официальным порядком потребовал суда над собою, заодно дав интервью корреспондентам столичных газет.

– Я утверждаю: если бы адмирал Того не разбил нас при Цусиме, в дело вступил бы флот Англии, желавший доломать то, что после нас останется. И как в свое время Скобелев говорил, что в будущем наш враг – Германия, так я заявляю, что Англия была, есть и всегда будет главным врагом России!

– Можете ли сказать то же самое о Японии?

– Вопрос нелёгкий… Алчность японской нации чересчур велика. Но осмелятся ли они залезать в нашу Сибирь, на это мне ответить трудно: я не политик. Однако Азия слишком обширна, и она слаба, зато Япония слишком мала, и она очень сильна.. Понимайте меня, господа, как вам угодно!

Конечно, его спрашивали о сдаче эскадры Небогатова:

– Находите ли какие‑либо тому оправдания?

Никаких! – огрызнулся Рожественский, – Позорное слабодушие нельзяя маскировать декорациями гуманности. Морской устав прав: думать о спасении экипажа дозволено лишь в том случае, если корабль гарантирован от захвата его противником.

– Но, позвольте, не вы ли и сдались на «Бедовом»?

–Я.

– И шиле этого осуждаете своего коллегу?

– Прежде всего, – был ответ адмирала, – я осуждаю самого себя… Если угодно, могу процитировать статью двести семьдесят девятую Морского устава о наказа ниях, гласящую: «Кто, командуя флотом, эскадрою, отрядом судов или кораблем, спустит перед неприятелем флаг или сложит оружие… если таковые действия совершены без боя, тот подвергается СМЕРТНОЙ КАЗНИ».

– Зачем же вы, адмирал, вернулись в Россию?

– Именно за этим я и вернулся.

Его бесило, что газеты пишут не «крейсера», а «крейсеры», фамилию же переделывают на поповский лад: не Рожественский, а Рождественский… Адмирал озлобленно ругался:

– Все это – наша похабная деревенщина!

 

* * *

 

Коковцев обещал Окини‑сан, что в ноябре поедет с нею в Токио, где открывалась ежегодная выставка хризантем. Ночи были тревожными, а соседство женщины, когда‑то желанной, не могло утешить. Неподалеку размещался русский госпиталь, по улицам расхаживали одетые в разноцветные хаори (короткие кимоно) всякие калеки. На кладбище Иносы стучали отрывистые залпы ‑это японские матросы отдавали последний воинский долг умершим матросам и офицерам русского флота. Религиозная веротерпимость японцев была удивительна! В православном соборе Токио, даже в самый разгар боев, епископ Николай легально служил молебны о «даровании победы над супостатом». Полюбовавшись на выставке хризантемами, Коковцев оставил Окини‑сан в отеле, а сам навестил епископа Николая Касаткина на его подворье, прося отслужить панихиду по убиенному на морях рабу божию – Георгию:

– Это мой сын – мичман, он утонул на «Осляби».

– Не стану, – отказал епископ. – А вдруг жив?

Николай полистал списки экипажей русских эскадр, сообщения посольств – французского, немецкого, британского.

– Японцы сами признают, что засыпали снарядами миноносцы, спасавшие людей с «Осляби». Однако «Буйный» спас многих!

– Моего сына на «Буйном» не было. Не ищите его и среди мичманов – в японском плену. Я их знаю: Бартенев, князь Горчаков, Кузьмичев, барон Ливен, Максимов!

– «Бравый» прорвался во Владивосток, правда, среди спасенных им четырех офицеров с «Осляби» вашего сына не значится. Внушите себе надежду на милость божию: эсминец «Блестящий»…

– «Блестящий» открыл кингстоны, чтобы не сдаваться! – Но успел передать восемь человек с «Осляби» на борт миноносца «Бодрый». Спалив весь уголь в котлах, на «Бодром» сшили из коек паруса и достигли Шанхая. Я не могу отпевать человека, пока не знаю точно, что его нет на «Бодром»… У вас есть еще дети? – спросил Николай, снимая очки.

– Двое сыновей. Тоже по флоту.

– Да хранит их Господь на зыбких водах…

Коковцев приобрел твидовый английский пиджак в клетку, приспособил к голове котелок, обулся в американские ботинки со шнурками, каких до этого ни разу в жизни не носил. Окини‑сан провожала его с обворожительным спокойствием, а все ненужно‑беспокоящее Коковцев решительно отметал от себя. На прощание Окини‑сан подарила ему каллиграфический список, сделанный тушью, со старинного стихотворения Токомори:

Как пояса концы – налево и направо

расходятся сперва,

чтоб вместе их связать,

так мы с тобой:

расстанемся,

но, право,

лишь для того, чтоб встретиться опять!

«Центральное бюро военнопленных» в Японии оповестило его телеграммой, что отплытие «Травэ» назначено на 12 декабря. Коковцев поразился вопросу Окини‑сан:

– Когда мне снова ждать тебя, голубчик?

– Давай простимся, и лучше – навсегда,

– Но это же невозможно… – загадочно ответила женщина. – Я все равно буду ждать каждый праздник дзюгоя, я буду варить сладкий рассыпчатый дзони – для тебя, для нас.

Японская администрация устроила в день отъезда пленных завтрак для них «a la fourchette» с шампанским; на завтраке присутствовал и Коковцев с Окини‑сан. В каюте «Травэ» он сразу расшнуровал ботинок, чтобы не так жало больную ногу. Владимир Васильевич представил, как Окини‑сан возвращается в Маруяму на рикше, вечером прольется дождь, и, может быть, мертвые на кладбище Иносы тоже будут чувствовать, что идет дождь. «Об этом лучше и не думать», – сказал он себе…

Новый 1906 год встречали на подходах к Сингапуру, в салоне лайнера были устроены танцы, официанты разносили вино и тропические фрукты, играл корабельный квинтет. Подвыпив, Коковцев рассуждал:

– Я не могу признать, что вся наша политика на Дальнем Востоке сплошь состояла из ошибок, как диктант отупелого гимназиста. Да, мы нуждаемся в обладании Порт‑Артуром, да, рельсы КВЖД имеют важное значение для обороны Уссурийского края, и что бы там ни болтали занюханные интеллигенты, но делить Сахалин на две части нельзя!

Его тирада предназначалась скромным армейским офицерам, которые вдруг искренне возмутились:

– Разве вам мало досталось от японцев? Или вы хотите устроить вторую Цусиму? А сколько стоит один броненосец?

– Смотря какой! Миллионов до пятнадцати.

– Вот! – разом заговорили армейцы. – А бюджет‑то у нас зиждется на водке. Сколько ни пьем этой заразы, а Россия не богатеет: где же вы наскребете деньжат на новые эскадры? Да и мы, армия, не позволим вам, флоту, выбрасывать миллионы в воду, если у нас, армии, нет самого необходимого для войны…

Коковцев чувствовал, что не все думают, как он. Он‑то не мог иначе.

Если бы знать заранее, в какие дебри заводят нас ошибки!

Путешествие заняло больше месяца. В последний день января «Травэ» оповестил спящую Одессу о своем прибытии. Владимир Васильевич не стал телеграфировать Ольге: сел на поезд и поехал! Еще в Японии офицеров флота предупреждали, чтобы на родине держались скромнее, желательно носить цивильное платье, дабы не нарваться на оскорбление мундира, – флот после Цусимы не возбранялось ругать кому не лень. С этим явлением Коковцев сразу же и соприкоснулся. Соседом по купе оказался развязный магазинный приказчик, который удивительно точно отражал иное, отличное от мнения армейских офицеров, мещанское и обывательское отношение к делам флота.

– Армия, та хоча воевала, – разглагольствовал он. – А эти, сундуки железные, только, знай себе, по бабам шастали. Мне один умнейший человек, он в Уфе гвоздями торгует, про флотских все как есть обсказал. Такие они фулиганы – ну, спасу нет! Бабья у них – в кажинном городе по три штуки. И вот между городами на пароходах и шлындрают. Опосля всего ясно же, почему флотские не могли Японии взять… Я читал, бытто пузыри из моря выскакивали – шире этого вагона!

Вот и Петербург! Здесь, кажется, ничего не изменилось и билеты «на Шаляпина», если верить аншлагам, давно проданы. Был тихий рассветный час. Подмораживало. Коковцеву всегда были приятны эти по‑зимнему тишайшие улицы столицы; первые дворники, еще зевая в рукавицы, скребли совками панели, сгребая в кучи снежок, выпавший за ночь. Парадные двери на Кронверкском были закрыты, он позвонил, разбудив швейцара, и тот радостно суетился:

– Эк вас угораздило‑то – и года не прошло, как уже с костылем вернулись! Вот радость‑то семье будет какая…

В передней разыгралась именно та сцена, которой так страшился Коковцев и которой было не избежать.

– А где же Гога? – спросила жена.

Коковцев приставил в угол костыль, как еще недавно прислонял звонкопоющую саблю – знак доблести и чести.

– У нас еще двое сыновей, – с натугой ответил он. Ольга Викторовна дернулась головой:

– Я так и знала… я так и знала…

На пороге гостиной появился второй сын – Никита, радостно‑просветленный, он показал отцу его именные часы:

– Папа! Они вернулись к нам раньше тебя.

Никита уже носил эполет гардемарина.

– Можешь занять комнату Гоги, – сказал ему отец.

Согнутая в страшном поклоне, из которого ей уже не дано выпрямиться, Ольга Викторовна повторяла:

– Я так и знала… О Боже, я ведь знала!

 

* * *

 

В эти первые дни он навестил Морской корпус, справился об успехах и поведении сына. Его успокоили: Никита Коковцев, юноша скромный, является добрым примером для разгильдяев.

– Как отец погибшего в бою сына, вы теперь можете без экзаменов зачислить в Корпус и своего младшего сына.

– Благодарю! Не премину так поступить…

Коковцев вдруг подумал: если Гога был его любимцем, а мать обожает младшего Игоря, то средний Никита вырастал как‑то сам по себе. Этот незаметный тихоня, проводивший все воскресенья в шахматном клубе столицы, не меньше отца был потрясен поражением флота. Совсем не склонный к кутежам и флирту, свойственным гардемаринской молодости, Никита основал в Корпусе серьезный кружок думающих друзей, старавшихся анализировать причины разгрома не только со стороны неудачной тактики боя, но и – политически… Отец сказал Никите:

– Не рано ли тебе ковыряться в наших язвах?

– Папа, это необходимо для будущего. Сейчас, куда ни приди, везде твердят стихи Владимира Соловьева: «О Русь! Забудь былую славу, орел двуглавый посрамлен, и желтым детям на забаву даны клочки твоих знамен…» Бог уж с ним, с этим орлом, но, согласись, что посрамление Руси было слишком жестоко!

Чтобы отвлечь жену от тягостных мыслей, Коковцев некстати помянул бал в Зимнем дворце; реакция Ольги Викторовны последовала совсем не та, какую он ожидал

– Мог бы и не вспоминать, – сказала она. – Я расплясалась там, будто последняя деревенская дурочка… Если бы знать, какие страшные беды готовил всем нам этот вечер!

– Ну прости. – Коковцев заговорил совсем о другом. – Кажется, сейчас на флоте возможны всякие перемены.

– Перемены? – хмыкнула Ольга. – Владечка, может, для тебя будет лучше именно сейчас подавать в отставку?

Разговор об отставке был неприятен Коковцеву.

– А все эти годы – кошкам под хвост? Сам не уйду. Пусть выкидывают, если надо… Я готов! Знаю, что под «шпицем» найдутся люди, которые несмываемое кровавое пятно Цусимы постараются размазать в грязную кляксу…

Отослав прислугу, Ольга тряскими пальцами сама прибирала со стола посуду. Коковцев неспроста завел речь о переменах. Четверть века подряд во главе русского флота стоял (вернее – сидел, как виночерпий во главе стола) человек, хорошо изучивший два дела – выпить и закусить! Это был родной дядя царя, великий князь Алексей. За счет флотской казны он содержал французскую балерину Элизу Балетга, обвешанную с ног до головы такими бриллиантами, что, если бы их продать, эскадра Рожественского могла бы иметь два боевых запаса. Но испытывать терпение моряков далее было нельзя, и Николай II освободил дядю от звания «генерал‑адмирала». Отныне в России вместо управляющих делами флота явились полновластные руки морских министров…

Коковцев жалобными глазами досмотрел, как его жена закончила убирать посуду.

– Все бы ничего, – сказал он ей, – но меня огорчает, что министром стал Бибишка‑Бирилев, немало испортивший крови покойному Степану Осиповичу… Этот «маляр» и меня не терпит!

– Не лезь к нему на глаза, – рассудила жена. – Самое лучшее сейчас – вести себя тихо, не привлекая внимания…

Но случилось обратное: Коковцев выступил в печати, яростно порицая тех критиков, которые, сидя на берегу, пытались вразумить читателя, что в море случилась беда только оттого, что адмиралы их не слушались.

Широкого понимания цусимской катастрофы в стране еще не было. Оно зрело в кругах, о которых Коковцев не имел представления. Коковцева коробило от невежества писак‑журналистов. Он открыто негодовал:

– Акулы всегда плывут за большими кораблями, ожидая, не сбросят ли с кормы покойника, чтобы они могли нажраться!

Его не раз предупреждали друзья, чтобы он не ратовал за Рожественского, ибо сейчас, напротив, стало очень модно оскорблять, адмирала на каждом перекрестке.

– Но я хочу надавать пощечин тем негодяям, которые раньше подхалимствовали перед Рожественским и которые теперь оплевывают его эполеты, желая вызвать одобрение своему хамству…

При министре Бирилеве нельзя было рассчитывать на успешную карьеру. В этом Коковцев и сам убедился, случайно повстречав «Бибишку» под сводами торжественного Адмиралтейства.

– Зайдите ко мне, – велел Бирилев; в кабинете, на едине, он сказал с усмешкой: ‑А что вы там пишете?

– Извините – правду!

– Правда в наши времена подвержена строжайшей цензуре. Я вам заявляю об этом без тени намека на юмор. Ради всего святого, ничего не публикуйте без моего одобрения.

– Как же вы не понимаете, – возмутился Коковцев, – что я могу уговорить дворника, и пусть он за трешку возьмет на себя грех подписывать мои статьи своим кондовым именем.

– Но вы же – офицер, вам честь того не позволит.

– В том‑то и дело! А сохранение тайны всегда будет способствовать развитию клеветы и всяческих мерзких инсинуаций…

Но как сигнал боевой тревоги взбудораживает корабль, так в один из дней звонок телефона буквально взорвал тишину уютной барской квартиры на Кронверкском.

– Что еще там, Владя? – спросила жена.

– Меня привлекают к суду.

– Тебя? За что?

– За Цусиму… Vae victis!

 

* * *

 

Еще один звонок, не менее опасный.

– Это я, – женский голос (с придыханием).

– Простите, но – кто вы?

– Ивона. Я, кажется, уезжаю.

– Куда?

– А если в Париж? Что за глупая манера отвечать вопросами!

– Нам следует повидаться, – сказал он.

– Конечно… мне ждать?

Ольга Викторовна догадалась:

– Это телефонировала мадам фон Эйлер?

– Да.

– Что ей от тебя надобно?

– Желает знать о последних минутах Лени.

– Своего фон‑мужа? Зачем?

– Вполне естественное желание.

– Если так, пусть придет к нам, ты расскажешь.

– Она стесняется.

– Удивлена – почему?

– Ты у меня все‑таки светская дама, а Ивона оста лась парижской простушкой, и она сама это понимает.

– Простушка никогда бы этого не поняла… Бог с ней!

Вскоре Владимир Васильевич сообщил жене, что вопрос о сдаче миноносца «Бедовый» с Рожественским на борту выделен комиссией в особую секретную папку.

– Владечка, а что это значит?

– Для меня – многое. Я реабилитирован за дела на эскадре, ибо никогда не был ответствен за исход боя…

В цитадели Кронштадта, где еще недавно так пышно чествовали Рожественского, теперь судили его – высоченного седовласого старца в старомодном сюртуке. На лбу и затылке Зиновия Петровича ярко алели плохо заживающие рубцы от осколков японской шимозы. Вставая перед судом, он опирался на палку. Коковцев тоже угодил на скамью подсудимых – заодно с флаг‑капитаном Клапье де Колонгом, флагманским штурманом Фидипповским и прочими чинами штаба эскадры, в компанию которых затесался и командир «Бедового», кавторанг Гвардейского экипажа Баранов. Протискиваясь на свое место, Коковцев Баранова демонстративно не принял:

– Вы обязаны были снять адмирала с броненосца и не сделали этого под видом спасения тонущих с «Осляби». Однако, покружив возле «Осляби», вы, в отличие от командиров других миноносцев, не спасли никого и с «Осляби»!

В этой реплике Коковцева прорвалась затаенная боль от потери сына. Но он отверг руку и Клапье де Колонга:

– Я ведь не стоял на мостике «Бедового», когда вы с Барановым договаривались сдавать миноносец противнику…

Старый и больной Филипповский шепнул Коковцеву:

– Что вы на рожон‑то лезете? Адмирал, конечно, останется пострадавшим машинистом, а кому‑то нужны и стрелочники, обязанные быть виноватыми… Смиритесь и подумайте, как обеспечить семью в том случае, если вас не станет!

Коковцев вызвал в Кронштадт жену, впервые пожалев, что сгоряча продал когда‑то жирные полтавские черноземы:

– Оля, если я буду приговорен к худшему, дачу в Парголове постарайся продать. С квартиры на Кронверкском, очевидно, придется съехать: она дорогая. Думаю, ты сможешь неплохо устроиться в Гельсингфорсе, где жизнь намного дешевле…

В прическе жены он разглядел первые седины.

– Владечка, я вызову в Кронштадт и детей.

– Как хочешь. Но… стоит ли?

Обвинителем выступал чиновник министерства юстиции Вогак, которому ради вящей авторитетности присвоили чин генерал‑майора. Рожественского он явно щадил:

– Напоминаю вам, свидетель, что в момент сдачи «Бедового» вы находились в бессознательном состоянии.

Адмирал сразу встал, опираясь на палку:

– Но я обрел сознание, услышав отдаленные выстрелы, следовательно, могу отвечать за последствия сдачи миноносцев. С мостика вдруг застопорили машину. Стал звонить по расблоку – никого, даже вестового! У меня, прошу верить, просто не было под рукой револьвера, чтобы застрелиться, когда мой флаг‑капитан Клапье де Колонг появился в каюте с японцами.

– Достаточно! Вы, адмирал, не волнуйтесь…

Судили: Гильденбрандт, барон Штакельберг, граф Гейден и Шульц. Вогак, очевидно, ознакомился со статьями Коковцева в печати, почему этот автор и привлек его особое внимание:

– Вы уже немало тиснули статеек в защиту себя. Но… кто сказал, что жизнь адмирала дороже миноносца?

– Я не мог сказать подобной ерунды, ибо нет бухгалтера, который бы осмелился скалькулировать цен ность жизни адмирала и стоимость эскадренного миноносца. Если бы я так думал, я бы не остался на «Буйном», лишенном угля, с повреждениями в машинах, заведомо зная, что «Буйный» обречен на гибель.

Вогак почему‑то особенно невзлюбил Коковцева, который уже догадывался, что над ним хотят учинить расправу за то, что он осмелился публично критиковать не тех, кто сражался с японцами, а тех, неподсудных, что послали эскадру в Цусиму.

– Что вы делали на «Буйном»? – допытывался Вогак. Коковцеву опротивела эта игра в кошки‑мышки:

– Можете считать, что я ничего не делал.

– А где вы находились в момент, когда принималось решение о переходе адмирала и его штаба на «Бедовый»?

Зал судебных заседаний Кронштадтского порта заполняла публика – офицеры с кораблей, их жены и любопытные до всего дамочки. Коковцеву было стыдно перед людьми, знавшими его еще мичманом, а теперь они из великодушного отчуждения разглядывали его, как физиологи подопытную собачонку.

– Так я не слышу ответа, – напомнил Вогак.

– Я был… под столом, – сознался Коковцев.

Зал наполнился тихим, унижающим его смехом.

– Объясните, как вы могли оказаться под столом?

Теперь ему (и не только ему) приходилось расплачиваться за все, в чем виноваты другие – те, что кормились от некачественной брони, слетавшей с бортов, от нехватки угля, установок иностранных прицелов и дальномеров…

– Да! – ожесточился он. – И не стоит смеяться, дамы и господа: я действительно лежал под столом. Это, пожалуй, единственное место, где можно было не бояться, что тебя затопчут в случае алярма. Потому я и оказался под столом. Рентгеновские снимки, сделанные японцами в Сасебо, сейчас переданы в петербургский госпиталь. Они могут служить доказательством тому, что под стол кают‑компании гнала не трусость, а лишь естественное желание израненного человека, мечтающего об одном – хоть на минуту спастись от боли…

Все внимание публики было приковано, конечно же, к Рожественскому, и, как ни старался председательствующий выгородить адмирала из этого дела, тот упрямо брал всю вину на себя:

– Мне приписывают невменяемость в момент сдачи «Бедового», это не так… Да, верно, я никогда не отдавал словесного приказа сдать корабль противнику. Однако на вопрос Клапье де Калонга, сдавать или не сдавать корабль, я допустил кивок головы, который объективно можно расценивать как мое согласие… Прошу суд вынести мне смертный приговор через расстрел, которого я и заслуживаю как не исполнивший долга перед отечеством и опозоривший свое положение флотоводца!

Был и другой суд. Но в Кронштадте о нем и не подозревали. Во всяком случае, такие, как Коковцев.

Адмирал был оправдан. Коковцев тоже, и он крикнул:

– Оправдан, но все‑таки опозорен вами, господа…

К расстрелу приговорили Клапье де Колонга, Баранова и Филипповского; смертную казнь им заменили удалением со службы, и плачущий флагманский штурман говорил:

– Опять не повезло мне, Владимир Василич… У меня же застарелый рак желудка. Надеялся, что в бою японцы излечат. Бог миловал при Цусиме, так и здесь не удалось умереть!

Коковцев за эти дни суда не поседел, но Ольга Викторовна вздрагивала по ночам, она похудела, издергалась.

– Дачу в Парголове все равно лучше продать, – сказал он ей. – Может, и в самом деле поехать в Биарриц?

– Владя, как ты не можешь понять моего состояния? Не Биарриц нужен мне сейчас… Верни мне Глашу и ее ребенка! Я тебя умоляю: где хочешь, но разыщи нашего внука.

– Хорошо, – сказал Коковцев. – Это я тебе обещаю.

Департамент полиции дал ему обстоятельную справку: Глафира Матвеевна Рябова, окончившая «Классы горничных, и нянек» в школе Трудолюбия на Обводном канале, ныне проживает в Уфе, где стала женою телеграфиста Ивана Ивановича Гредякина.

– Зачем она нужна вам? – спросили в департаменте.

– Значит, нужна… Благодарю, господа, за справку.

 

* * *

 

Для Коковцева Глаша оставалась последним звеном, что связывало его с сыном… Уфа показалась ему приличным и чистеньким городком. Коковцев зашел на телеграфную станцию, из аппарата Морзе выбегала длинная линия текста, которую телеграфист и надорвал.

– Вы, случайно, не Иван Иванович Гредякин?

Молодой парень в распахнутом кителе ответил:

– Да. А с кем имею честь?

– Владимир Васильевич Коковцев.

– Знаю, знаю… Глаша обрадуется. Вы устали с дороги? Я сдам дежурство, и, ежели угодно, вместе пойдем домой.

– Спасибо. Сын или дочка у Глаши?

– Сынишка. Назвали Сережей.

– Имя хорошее.

– Да и мальчик хороший! – ответил телеграфист.

На окраине Уфы догорал теплый осенний вечер. Глаша, подоткнув подол, внаклонку полола на огороде. Коковцеву стало тяжело от сознания, что жизнь во всем ее разнообразии еще продолжается, но Гога уже не участвует в ней, для него не существует тепла вечерней земли, краски жизни померкли для него в броневой теснине «Осляби»…

– Владимир Васильевич, никак, вы?

И, подбежав, Глаша прильнула к Коковцеву.

– Меня прислала Ольга Викторовна, – сказал он.

– Господи, да разве ж я зло на нее имею?

– И не надо, миленькая. Ей очень плохо сейчас…

В комнатах были разостланы половики, из горшков росли сочные фикусы, на окнах полыхала яркая герань, над кроватью висела гитара, украшенная голубым бантом. Так вот куда занесло Глашеньку из квартиры на Кронверкском (и, кажется, она счастлива). В сенях женщина дала ему умыться, поливая из ковшика на руки, протянула чистое полотенце.

– Ваня все знает, – шепнула она. – Я не скрывала о Гоге. Да и зачем? Он хороший. И любит Сереженьку.

– Тем лучше, – ответил Коковцев. – А где же внук?

Мальчик дичился незнакомого дяди, Глаша вытерла ребенку измазанный ягодами рот, указав на Коковцева:

– А это твой дедушка. Ты любишь деда Володю?

Ужинали при свете керосиновой лампы. Владимир Васильевич заметил, что Глаша помыкает мужем, а тот охотно ей повинуется. Коковцев понял: женщина любима… Она спросила:

– Смерть‑то у Гоги хоть легкая ли была?

– Нет, Глаша, кончина была мученическая… Глаша разлила старку по серебряным стопочкам:

– Как бы я хотела вернуть его… хоть на день! Мой грех, бабий, любила его. Вы‑то еще не догадывались, а я, бывало, по субботам звонка ждала с лестницы – вот‑вот заявится он из Корпуса! Встречаю в передней, а у самой коленки подгибаются, фотографию Гогочкину стащила у вас… вон висит!

– Да, Глаша, я ее сразу заметил…

Она подложила на тарелку Коковцеву огурцов в сметане, просила пробовать творожники. Гредякин деликатно не мешал им, часто удаляясь на кухню, гремел там сковородками.

– Он у меня хороший, – сказала Глаша. – Но того, что было с Гогою, уже никогда не будет… Ни с кем!

Как вести себя далее? Владимир Васильевич стал говорить о страданиях жены, которая, потеряв сына, способна восполнить свою потерю тем, что обретет себе внука.

– Отдать Сережу? – отпрянула от стола Глаша.

– Прости, что я так сказал…

– Да уж ничего. Я ведь тоже баба и все понимаю. Но и вы, Владимир Васильевич, должны меня понять.

– Погоди. Выслушай… У меня, и сама знаешь, связи в обществе. Есть знакомцы и в Департаменте герольдии при Сенате. Ну, что ты можешь дать Сереже в этой захудалой Уфе? Поверь, я сделаю так, что Сережа обретет мою фамилию, а дворянину Коковцеву – открытая дверь в Морской корпус…

С шипящей сковородкой в руке появился Гредякин:

– А вот и яичница… Извините, не помешаю?

– Да сядь! – указала ему Глаша. – Можешь слушать, что говорим… Жалко мне Ольгу Викторовну, очень жалко. Но как же я дите‑то свое отдам? Вот и Ваня любит Сережу… Он с ребенком меня и взял. При нем скажу – спасибо ему!

Коковцев понял, что разговор окончен.

– А что передать Ольге Викторовне? Я ведь приехал не отнимать у тебя ребенка. Сам вижу, что ему здесь хорошо. Но, может, ты время от времени будешь навещать нас в Питере?

Глаша расцеловала его порывисто обняв за шею:

– Приеду! – И слезы срывались по ее упругим щекам…

Возле стола суетился покорный и любящий муж.

– Вам чего‑либо еще подать? – спрашивал…

Коковцеву было ясно, что этот сугубо мещанский мир, в быту которого укрылась Глаша, останется нерушим: Гредякин будет стучать до старости на телеграфе, Глаша станет засаливать на зиму огурцы в бочках. Но куда тронется жизнь этого мальчика? Куда?.. Ночью Владимир Васильевич слышал, как за стенкою горячо перешептывались супруги. Стоит ли ему тревожить их жизнь? Утром Глаша сказала Коковцеву:

– Не соображу: что послать Ольге Викторовне?

– А ничего! Лучше сфотографируйся для нас с Сережей…

Коковцев вернулся в Петербург – и снова обратил внимание, как сильно дергается голова Ольги Викторовны. Ему было невыносимо трудно находить для нее слова утешения:

– Мальчик очень хороший. Одет, умыт, накормлен. Может, и лучше, если Глаша изредка будет приезжать к нам… с внуком вместе! В самом деле, подумай сама, ну куда нам еще и ребенок? Я на службе, у тебя хватает своих забот…

Бирилева удалили с поста министра, его место занял Иван Михайлович Диков, бывший ранее главным минным инспектором флота. Он ценил Коковцева как отличного минера и в январе 1907 года переслал ему эполеты контр‑адмирала с приказом о чинопроизводстве, подписанным царем. По времени это совпало с суровым приговором, вынесенным контр‑адмиралу Небогатову и его штабу – их приговорили к расстрелу, который царь заменил тюремным заключением на разные сроки. За Небогатовым на долгие десять лет затворились тяжкие ворота Петропавловской крепости.

– А ведь по‑своему он был прав, – решил Коковцев…

Поздно вечером в квартире зазвонил телефон.

– Контр‑адмирал Коковцев… слушаю вас.

– Это я, – шепнула Ивона. – Опять я.

По чину контр‑адмирала Коковцев имел жалованье в две тысячи триста рублей, «столовых» денег – три тысячи двести рублей и еще в расчет командировок по пятьсот сорок рублей ежегодно. Так что унывать было рано: и семье хватит, и на Ивону останется!

 

* * *

 

При свидании с нею он рассказал очень мало:

– Кроме одиночек из штаба Рожественского, больше никто из экипажа «Князя Суворова» не уцелел… Никто! Думаю, что ты, конечно, права, решив вернуться в Париж.

Коковцев как бы снова оглянулся с «Буйного» назад ‑в Цусиму, там виднелась большая дыра в броне, из разломов которой сквозняк пожара выбивал купол яркого пламени, – вот и все. Он сидел в эйлеровской квартире, хозяин которой наивно смотрел на Коковцева из рамочки, обвитой ради приличия траурной ленточкой.

– Скажи, он тебе никогда не мешает?

– А тебе? – спросила Ивона.

– Не скрою, что иногда мешает.

– Но я ведь никогда не была с ним счастлива…

Коковцев об этом и сам догадывался. Через приоткрытую дверь он видел обширную спальню, две кровати под балдахином с кистями, а на боковом столике – американскую машинку «ундервуд». Ивона пояснила, что взялась перепечатывать роли для актеров французской труппы Михайловского театра.

– Ты разве нуждаешься в деньгах?

– Нет, я нуждаюсь в другом…

Эти кровати и лист душещипательной драмы Викториена Сарду, заложенный в машинку, наводили Коковцева на подозрения:

– Кажется, я опять что‑то потерял…

Ивона отлично распознала подоплеку его досады:

– Наверное, легко терять то, чего не имеешь.

– А если бы имел?

– Тогда и теряй. – Ивона полулегла на кушетку, и Коковцев мельком заметил овальный выгиб ее бедра. – Я шучу… А ты? – спросила она, не меняя позы.

– Я тоже. – Коковцев встал, затворив двери в спальню. – Я отвык от театра, – сказал он. – Карты ненавижу. Люблю рестораны да еще кегельбан Бернара на Васильевском острове… Кажется, и сегодня я проведу там вечер.

– Adieu, mon amiral, – сладостно зевнула Ивона.

В кегельбане он повстречал Ивана Михайловича Дикова: новому министру было далеко за семьдесят, но он не потерял четкой ясности ума, был деятелен и бодр, становясь неким пугалом для имперской кубышки, ибо на воссоздание флота желал исхитить более двух годовых бюджетов.

– Вы еще не получили должности? – спросил он. – Вроде бы есть вакансия минера в Либаве.

Коковцев сказал, что в Петербурге его сейчас удерживает болезнь жены.

– Гибель сына надломила ее… это все Цусима! – Положите жену в клинику Бехтерева.

– Не придумаю, как предложить ей это?

– Так и скажите, что вы здоровый мужчина, а она больная женщина, – чересчур жестоко рассудил старец.

 

* * *

 

Ольга Викторовна, отослав прислугу, еще не ложилась.

– Владечка, тебе надо покушать, – хлопотала она.

Коковцев повесил на раскрылку в передней свое адмиральское пальто, влажное от апрельской непогоды.

– Спасибо. Я только что от Бернара. Выпил, прости. В его отсутствие было всего два звонка.

– Один из японского посольства. Деньги, которые ты переслал на имя Пахомова, вручены его сыну… старик умер. А потом телефонировал какой‑то Александр Колчак.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: