Человек-творец и просто живой человек 23 глава




Но дикарство это присуще не только Германии. Оно может проявиться в любом народе. Оно — чудовищная часть наследия, что досталось человеку от пращуров. Следы его ощутимы повсюду. У него множество личин, множество ярлыков. В разных формах оно проявляется и в Америке. Ибо оно процветает всюду, где поборники жестокости вступают в сговор, чтобы добиться своего, всюду, где торжествует закон «человек человеку — волк». И, поняв это, понимаешь также, что корнями Своими оно уходит в то первобытное, ужасное, что таится в далеком прошлом человечества. И чтобы не погрязнуть снова в дикости и не сгинуть с лица земли, но обрести свободу, человечество должно так или иначе выкорчевать эти корни.

Когда Джордж все это осознал, он принялся искать атавистические устремления в самом себе. Их оказалось немало. Любой найдет их в себе, если хватит честности поискать. Весь год после возвращения из Германии Джордж пытался понять, чего же он стоит. И в конце концов понял, а поняв, сумел ясно увидеть то новое направление, по которому давно уже ощупью пробиралась его мысль: теперь он знал, что мрачная пещера прародителей, утроба, из которой появилось на свет человечество, вечно влечет вспять, — но домой возврата нет.

В слова эти он вкладывал многое. Нет возврата в семью, в детство, нет возврата к романтической любви, к юношеским мечтам об известности, о славе, нет возврата в изгнание, к бегству в Европу, в чужую страну, нет возврата к наивной нежности, к желанию петь лишь бы петь, нет возврата к упоению красотой, к ребяческим представлениям об «избранности» художника, об искусстве, красоте и любви как самодовлеющих ценностях, нет возврата в «башню из слоновой кости», нет возврата в сельское уединение, в коттедж на Бермудах, подальше от борьбы и противоречий, раздирающих мир, нет возврата к отцу, которого давно потерял и тщетно искал, — к кому-то, кто поможет, спасет, снимет бремя с твоих плеч, нет возврата к старому порядку вещей, который некогда казался вечным, а на самом деле вечно меняется, — нет возврата в убежище Прошлого и Воспоминаний.

По сути, в словах этих выразилось все, чему научила его жизнь. И все, что он теперь знал, неумолимо толкало к самому трудному в его жизни решению. Весь год он сопротивлялся этому решению, говорил о нем со своим другом и редактором Лисхолом Эдвардсом, боролся с собой, не желая сделать шаг, который не миновать было сделать. Ибо пришел час расстаться с Лисом Эдвардсом, отныне пути их расходятся. Нет, Лис не из числа этих новых варваров. Конечно, нет. Но Лис… что ж, Лис… Лис все понимает… И Джордж знал: что бы ни случилось, Лис всегда останется ему другом.

И вот в конце концов, после стольких лет, они расстались. И когда это свершилось, Джордж сел и написал Лису письмо. Пусть не останется между ними ничего неясного, недосказанного. Вот что он написал.

 

Юный Икар

 

«В последнее время, дорогой Лис, я много думал о Вас и о Вашем удивительном, но таком знакомом лице, — писал Джордж. — Раньше я никогда не встречал такого человека, и если бы не встретил Вас, никогда бы не подумал, что есть такие люди. И, однако, для меня Вы были неизбежны: я и представить не могу, как бы сложилась моя жизнь без Вас. Вы были моей путеводной звездой. Вы были волшебной нитью в огромной паутине, которая уже сплетена, закончена, завершена. Круг нашей совместной жизни завершается, и каждый завершает его на свой лад, дальше мы пойдем порознь. Конец, как и начало, тоже был неизбежен. И потому, дорогой мой друг и отец моей молодости, прощайте.

Прошло девять лет с тех пор, как я впервые появился в Вашей приемной. И меня не выгнали. Нет. Меня приняли, меня встретили радушно, подбодрили и поддержали как раз тогда, когда дух мой окончательно изнемог, мне дали жизнь и надежду, вернули самоуважение, восстановили доверие к себе; поверили в меня и тем помогли мне снова поверить в себя; Ваша помощь, Ваша благородная и неизменная вера в мои силы вдохновляли меня, все эти годы поддерживали меня в борьбе, вели наперекор сомнениям, смятению, наперекор отчаянию.

Но теперь дорога, по которой нам суждено было идти вместе, кончилась. Только мы двое и знаем, как бесповоротен этот конец. Мало кому довелось пройти такой законченный, такой великолепный круг, и потому прежде, чем уйти, я хочу его очертить.

Пожалуй, Вы подумаете — не рановато ли я стал, в тридцать семь лет, подводить итоги своей жизни. Нет, моя цель сейчас не в этом. Правда, тридцать семь не тот солидный возраст, когда можно сказать, что ты уже многому научился, но это уже и не так мало, кое-чему научиться успел. К этому времени человек прожил уже достаточно, чтобы можно было оглянуться назад, на пройденный путь, и увидеть иные события и периоды своей жизни в том соотношении и в той перспективе, в каких прежде увидеть не мог. Но теперь, оглядываясь назад, я вижу, что в определенные полосы моей жизни развивались, круто менялись не только самый дух, которым пронизана моя работа, но и мои взгляды на людей и на жизнь, и мое отношение к миру — и я хочу рассказать Вам о них. Поверьте, мной движет отнюдь не самомнение. Как Вы увидите, все, что происходило со мной, влекло меня словно по какой-то предначертанной орбите к Вам, к этому часу, к этому расставанью. Так что наберитесь терпения — а потом прощайте.

Начну с самого начала (теперь все ясно и понятно от первого до последнего шага!).

 

 

Двадцать лет назад, когда мне было семнадцать и я учился на втором курсе колледжа Пайн-Рок, я, как и многие мои однокурсники, обожал порассуждать о своей «философии жизни». То была излюбленная наша тема, и толковали мы об этом весьма серьезно. Уж не помню, какова в ту пору была моя «философия», знаю только, что она была и у меня, как у всех и каждого. Все мы в Пайн-Роке были завзятые философы. Мы с такой легкостью жонглировали внушительными терминами вроде «концепция», «категорический императив» и «момент отрицания», что вогнали бы в краску самого Спинозу.

Признаться, я и сам был на это мастер. В семнадцать лет я числился в колледже среди первых философов. «Концепции» меня, по моей молодости, ничуть не страшили, а на «моментах отрицания» я собаку съел. Я разбирался в них до тонкостей. И раз уж я принялся хвастать, могу сказать, что получил самый высший балл по логике, такого балла за этот курс уже много лет не получал никто. Так что, сами видите, когда речь заходит о философии, мне и карты в руки.

Не знаю, как дела у нынешних студентов, но те, кто учился в колледже двадцать лет назад, философию принимали всерьез. Мы вечно рассуждали о боге. Бесконечно спорили, пытаясь докопаться до сути «истины», «добра» и «красоты». На все это у каждого были свои взгляды. И сегодня у меня нет желания над ними посмеяться. Мы были молоды, пылки, мы были искренни.

Одно из самых памятных событий моих студенческих лет произошло, когда я шел как-то днем по двору нашего колледжа и столкнулся со своим однокурсником по имени Д.-Т.Джоунз, тоже завзятым философом, его чаще без церемоний величали Делириум Тременс[45]. Он шел мне навстречу, и я с первого взгляда понял: с ним что-то стряслось. Он происходил из семьи баптистов, был рыж, сухопар, угловат, и сейчас, ярко освещенный солнцем, весь он — волосы, брови, веки, глаза, веснушки, даже крупные костлявые руки — отчаянно, устрашающе пламенел.

Он шел из величавого леса, в котором мы посвящали друг друга в свои тайны и совершали воскресные прогулки. Это была также священная роща, здесь мы укрывались в одиночестве, когда бились над какой-то философской проблемой. Мы удалялись сюда, когда проходили, как это у нас называлось, «испытание отшельничеством», и отсюда появлялись торжествующие, когда нам удавалось это испытание пройти.

Оттуда и появился Д.-Т. Как он мне потом сказал, он пробыл там всю ночь. Его испытание оказалось удачным. Он скакал мне навстречу большими прыжками, точно кенгуру. На скаку выкрикнул коротко:

— У меня есть концепция!

Ошарашенный, я прислонился к старому дереву в поисках опоры, а он, то и дело высоко подпрыгивая, помчался дальше, чтобы возвестить о своем великом открытии всему нашему братству.

И все же меня сейчас это не смешит. В ту пору мы относились к философии серьезно, и у каждого была своя философия. Но у всех нас был наш собственный Философ. То был почтенный и великодушный человек, выдающаяся личность, какими некоторое время назад мог похвастать почти каждый колледж — надеюсь, они не перевелись и по сей день. На протяжении полувека он был самым влиятельным и уважаемым человеком во всем штате. В философии он исповедовал гегельянство. Ход его рассуждений во время курса, который он нам читал, был весьма сложен: он начинал с древних греков и вел нас через все «стадии развития» — к Гегелю. А что же после Гегеля? На этот вопрос мы ответа не получали. Да и не искали, ведь после Гегеля у нас был Он — наш Учитель.

Сегодня «философия» нашего философа уже не кажется мне значительной. В лучшем случае это переиначенное заплатанное построение, созданное из чужих идей. Но зато значительным был он сам. Он был великолепный учитель, и заслуга его не в том, что он преподавал нам и полвека многим другим до нас свою «философию», но в том, что передал нам что-то от своего вечно деятельного, оригинального, подлинно могучего ума. Он был нашей жизненной энергией; во многих из нас он впервые вдохнул стремление задаваться вопросами. Он научил нас не бояться думать, не бояться спрашивать, научил подвергать сомнению самые священные и неприкосновенные в наших краях предубеждения и предрассудки. И, понятно, по всему нашему штату ханжи терпеть его не могли, а вот студенты души в нем не чаяли, прямо боготворили его. И зерно, которое он посеял, дало всходы, и они росли еще долго после того, как Гегель, «концепции», «моменты отрицания» и прочее погрузилось в пучину забвения.

Примерно в ту пору я начал писать. Я был редактором студенческой газеты и писал рассказы и стихи для нашего литературного журнала «Ореол», в редколлегии которого тоже состоял. Шла война. Я был слишком молод, чтобы воевать, но в первых моих пробах пера сквозят патриотические идеи той поры. Помню, одно мое стихотворение (кажется, самое первое) метило прямиком в злополучного кайзера Вильгельма. Называлось оно дерзко «Перчатка» и написано было тем же размером и в том же стиле, что и «Современный кризис» Джеймса Рассела Лоуэлла. Помню также, что с самого начала я взял весьма приподнятый тон. Поэт, писал я, это бард и пророк, он сам — грубый язык народа. Таков был и я! Именем приведенной в боевую готовность демократии я задал кайзеру перцу. Особенно мне запомнились две строчки, в которых, как мне казалось, звучал голос самой оскорбленной Свободы:

 

Ты бросил нам перчатку,

Так получай же по заслугам, пес!

 

Я запомнил эти строчки, потому что из-за них в редколлегии журнала разгорелся спор. Более осмотрительные считали, что «пес» — слишком резко: не то чтобы кайзер этого не заслужил, нет, просто слово слишком грубое, не гармонирует с высоконравственным звучанием стихотворения в целом и с литературным уровнем «Ореола». Вопреки моему бурному протесту и не считаясь со стихотворным размером, слово это вычеркнули.

В тот же год я написал еще одно стихотворение, веселое, о крестьянине, который пахал землю у себя во Фландрии и наткнулся на череп; он продолжал мирно пахать, а могучие пушки грохотали, и череп «своей ужасной тайне ухмылялся». Припоминаю и первый мой рассказ под названием «Виргинский винчестер» — про юношу из хорошей семьи, который смалодушничал было, потом набрался мужества, кинулся в атаку и погиб, но восстановил свою честь. Насколько помню, это и есть мои первые литературные опыты; сразу видно, что важную роль играла в них минувшая война.

Я говорю все это, просто чтобы показать, с чего я начинал. Это были первые шаги.

 

 

То, что со мной произошло с той поры, в последние годы не раз пытались объяснить одной историей, которая случилась со мной в колледже. По-моему, я никогда Вам о ней не рассказывал. Не оттого, что стыдился своей роли в ней, и не оттого, что боялся об этом говорить. Просто к слову не пришлось; я даже как-то про это забыл. Но сейчас, когда мы расстаемся, лучше, пожалуй, рассказать: для меня жизненно важно, чтобы одно было совершенно ясно — я отнюдь не ожесточенный мученик, не жертва чего-либо, что случилось в прошлом. Да, конечно, было время, когда меня переполняла горечь. Вы прекрасно об этом знаете. Было время, когда мне казалось — жизнь меня предала. Но теперь эта излишняя чувствительность прошла, и с ней прошла горечь. Это чистая правда.

Но вернемся к той, истории.

Как Вы знаете, Лис, когда первая моя книга вышла в свет, мой родной город на меня ополчился. И тогда так называемую «ожесточенность» книги попытались объяснить тем, что в пору колледжа меня однажды лишили гражданских прав. Теперь пайн-рокская история известна всему округу Старая Кэтоуба, а к тому времени, когда книга моя вышла, имена главных участников были уже почти забыты. Но оттого, что среди участников был я, опять пошли разговоры и ту чудовищную трагедию вновь вытащили на свет божий.

Припомнили, да помилует бог всех, кто в ту пору хранил молчание, что однажды ночью пятеро студентов повели своего однокурсника Белла на спортивную площадку, завязали ему глаза и заставили плясать на бочке. Припомнили, что он споткнулся, упал с бочки прямо на горлышко разбитой бутылки, перерезал яремную вену и за пять минут истек кровью и умер. Пятеро студентов — я, Рэнди Шеппертон, Джон Брэкет, Стоуэл Андерсон и Дик Карр — были исключены из колледжа, преданы суду, отданы под опеку родителей или близких родственников и особым постановлением лишены гражданских прав.

Все это так. Но, когда книга моя вышла в свет, историю эту истолковали превратно. Никто из нас пятерых, на мой взгляд, не стал «конченым человеком» и не «ожесточился», что и подтверждает вся наша дальнейшая жизнь. Конечно же, трагические последствия нашего поступка (а из пятерых лишенных гражданских прав по крайней мере трое — не стану говорить, кто именно, — были всего лишь зрителями) наложили темный, страшный отпечаток на нашу юность. Но прав был Рэнди, когда прошептал мне в ту ужасную ночь, пока мы стояли, бледные, беспомощные, и при свете луны смотрели, как несчастный мальчик истекает кровью:

— Мы ни в чем не виноваты… просто мы безмозглые дураки!

Да, такое чувство было у всех нас в ту ночь, когда мы в ужасе стояли на коленях вокруг умирающего товарища. И я знаю, то же чувствовал и сам Белл — он видел ужас и раскаяние на наших побледневших лицах и, умирая, пытался нам улыбнуться, что-то сказать. Он не мог выговорить ни слова, но все мы знали: если бы ему это удалось, он сказал бы, что жалеет нас, что понимает — это мы не со зла, нет, просто по глупости.

Мы убили его… его убила наша бездумная дурь… по, умирая, он только это и мог бы сказать нам в осуждение. И мы разбили сердце нашего Платона — нашего Учителя Гранта, нашего Философа… но когда в ту ночь он посмотрел на несчастного Белла и потом повернулся к нам, он тоже только и сказал вполголоса: «О господи, мальчики, как же это вы?»

И все. Даже отец Белла и тот не сказал нам ничего другого. И когда первая буря миновала, когда затих прокатившийся по всему штату вопль возмущения и негодования, у нас осталось сознание непоправимости сделанного, остался роковой, неотступный вопрос «Почему?», безжалостно стучавшийся в душу, и это было нам самой суровой карой.

Очень скоро все тоже поняли и почувствовали это. Вспышка гнева, из-за которой нас лишили гражданских прав, быстро погасла. Спустя три года нас даже восстановили без шума в правах гражданства. (А мне в ту пору было только восемнадцать, и потому нельзя даже сказать, что я лишен был права голоса.) Через год после исключения нам всем разрешили вернуться в колледж и доучиться. Сердца людей смягчились, более того, скоро все уже порешили так: «Они это не нарочно. Просто они были круглые дураки». Позднее, к тому времени, когда решено было восстановить нас в правах гражданства, общественное мнение стало совсем снисходительно, в сущности, нас уже простили. «Они достаточно наказаны, — говорили люди. — Они тогда были совсем еще дети… и ведь они не нарочно. Да притом (еще довод в нашу пользу) это стоило жизни одному, зато покончило с издевательством над новичками по всему штату».

Что же касается дальнейшей судьбы нашей пятерки… Рэнди Шеппертона уже нет в живых, но Джон Брэкет, Стоуэл Андерсон и Дик Карр вполне преуспели в жизни. Когда я в последний раз виделся со Стоуэлом Андерсоном, — а он адвокат и политический деятель в своем округе, — он сдержанно сказал мне, что тот случай ничуть не повредил его карьере, скорее даже помог.

— Если люди видят, что ты живешь как положено, они охотно забывают, что однажды ты оступился. Они не только готовы простить, по-моему, они даже рады протянуть руку помощи.

«Если люди видят, что ты живешь как положено!» Не стану вдаваться в объяснения, но думаю, что этим все сказано. После той истории ни у кого не вызывало сомнений, что трое из нас — Брэкет, Андерсон и Карр — «живут как положено», я думаю, участие в пайн-рокской истории даже усилило в них естественное стремление «жить как положено». Уверен также: обвинения в безнравственности, в том, что я живу «не так, как положено», которые посыпались на меня, когда вышла моя первая книга, были бы еще злей и беспощадней, если бы со мной не дружили такие приличные люди, как Брэкет, Андерсон и Карр.

Понимаете, Лис, не стоило бы тратить время и вытаскивать на свет этот неизвестный Вам случай из моей жизни, но я подумал: а вдруг Вы когда-нибудь услышите о нем и как-нибудь не так истолкуете? В Либия-хилле кое-кто полагает, что та история вполне объясняет появление моей книги. Вот и Вы тоже могли бы поверить, что она искалечила и ожесточила меня и имеет какое-то отношение к тому, что произошло теперь. Девять десятых Вашего ума и сердца отлично понимают, почему я должен с Вами расстаться, но одна десятая все еще недоумевает, и Вы, конечно, будете доискиваться ответа. Иногда Вы пытались спорить со мной по поводу моего, как Вы полушутя его называли, «радикализма». Я уверен, нет во мне никакого радикализма или, может быть, есть нечто совсем иное, чем то, что называете этим словом Вы.

Так что, поверьте мне, случай в Пайн-Роке тут ни при чем. Он ничего не объясняет. Скорее наоборот. Естественно было бы предположить, что меня, как и остальных участников, он заставил особенно упорно стремиться жить как положено, придерживаться общепринятого порядка вещей.

У Вас есть друг по имени Хант Конрой. Вы нас познакомили. Он всего на несколько лет старше меня, но он одержимо отстаивает права «потерянного поколения», как он его называет, — поколения, весьма громогласным членом которого был он сам и к которому рад был бы причислить и меня. Мы с Хантом не раз об этом спорили.

— Вы тоже принадлежите к этому поколению, — мрачно заявлял он. — Вы появились в одно время. Тут уж никуда не денешься. Хотите вы того или нет, а вы тоже из этого поколения.

На что я всякий раз грубо отвечал:

— Нечего меня тащить, куда не надо!

Если Ханту так уж хочется принадлежать к потерянному поколению, его дело, вот только подозрительно, как люди любят эту роль разочарованных и отчаявшихся. Но меня он не получит. Если меня сочли достойным этой компании, так без моего ведома и против моей воли, и я отказываюсь от такой чести. Я вовсе не ощущаю и никогда не ощущал, что принадлежу к какому-то потерянному поколению. По правде сказать, я вообще сильно сомневаюсь, что есть такое потерянное поколение, разве только считать потерянным всякое поколение, оттого что оно идет ощупью. Впрочем, недавно мне пришло в голову, что если у нас в Америке и правда есть потерянное поколение, оно, вероятно, состоит из тех уже немолодых людей, которые по сей день объясняются на языке, бывшем в ходу до 1929 года, и никакого другого языка не знают. Да, конечно, эти люди потерянные. Но я не из их числа.

Хоть я и уверен, что никогда не принадлежал ни к какому потерянному поколению, однако сам по себе я, Джордж Уэббер, чувствовал себя потерянным. Быть может, Лис, еще и поэтому я так долго и так отчаянно нуждался в Вас. Я чувствовал себя потерянным и искал кого-то, кто был бы старше меня и мудрей и мог бы вывести меня на дорогу, и я нашел Вас, и Вы заменили мне моего покойного отца. За девять лет, что мы знакомы, Вы действительно помогли мне выйти на дорогу, хотя, наверно, и сами не знали, как Вы это сделали, но теперь дорога ведет не в ту сторону, куда Вам бы хотелось меня вести. Дело в том, что теперь я уже не чувствую себя потерянным и сейчас объясню Вам почему.

 

 

Когда я вернулся в Пайн-Рок, прослушал весь курс целиком и закончил колледж, — а было мне тогда всего двадцать, — в мыслях и в душе у меня царили отчаянная путаница и смятение. Меня послали в колледж, чтобы я, как говорилось в те времена, «подготовился к жизни», но, похоже, занятия в колледже привели как раз к тому, что я оказался к ней совершенно неподготовленным. Я родился в одном из самых старозаветных уголков Америки и в одном из самых старозаветных семейств в тех краях. Все мои предки, кроме последнего поколения, были сельские жители, которые так или иначе кормились от земли.

Отец мой, Джон Уэббер, всю свою жизнь был рабочим. С двенадцати лет руки у него были в мозолях. Как я Вам не раз говорил, был он от природы человек на редкость способный и толковый. Но, подобно многим другим, кто не мог получить образования, он все свои честолюбивые помыслы перенес на сына: больше всего на свете хотел, чтобы я это образование получил. Он умер как раз перед моим поступлением в колледж, но оставил деньги, и на них я учился. Вполне естественно, что люди вроде моего отца думали, будто официальное образование готовит человека к практической жизни, а оно этого не может, да и не должно. Моему отцу колледж казался какой-то волшебной дверью, которая не только раскрывает перед входящим сокровищницу знаний, но и позволяет выйти на любую дорогу к благополучию и преуспеянию, какую он пожелает избрать, пройдя через храм науки. И вполне естественно было такому человеку, как мой отец, думать, что преуспеть легче всего на одной из самых торных, всеми одобряемых дорог.

Перед смертью он выбрал дорогу, по которой непременно хотел меня направить, — одну из ветвей инженерии. И упрямо противился выбору Джойнеров — юриспруденции. Ему редко приходилось сталкиваться с законами, а об адвокатах он был весьма невысокого мнения, называл их обычно «бессовестными крючкотворами». Когда он умирал и я приехал с ним проститься, последний его совет был такой:

— Научись что-то делать, научись что-то сооружать… для того и колледж.

Горше всего он жалел о том, что в молодые годы бедность помешала ему выучиться еще какому-то мастерству и он остался лишь плотником и каменщиком. Он был хороший плотник, хороший каменщик; под конец он любил называть себя строителем, и, конечно же, он был строитель, но, должно быть, ощущал в себе, подобно глухому, невысказанному страданию, еще и не нашедшую выхода способность проектировать и конструировать. Знай он, как странно преломилась во мне жажда «делать» и «сооружать», он наверняка был бы глубоко разочарован. Не знаю, какая крайность — юриспруденция или писательство — была бы ему ненавистней.

Но к тому времени, когда я окончил колледж, стало совершенно ясно, что если я куда-то и гожусь, то уж никак не в инженеры и не в юристы. Для инженера мне не хватало способностей к технике, а для юриста, как мне еще предстояло убедиться в последующие годы, я был, пожалуй, слишком честен. Так что ж было делать? Мое пребывание в колледже отнюдь не отмечено блестящими достижениями по части наук, если не считать высшего балла по логике, да в довершение всего — позорное соучастие в той пайн-рокской истории и временное исключение. Я не оправдал честолюбивых надежд ни отца, ни джойнеровской ветви нашей семьи. Отца давно нет в живых, а Джойнеры уже махнули на меня рукой.

Вот почему мне так трудно было признаться, даже самому себе, что меня одолевает странная, непрактичная тяга к писательству. Это бы только подтвердило худшие подозрения родных на мой счет, — боюсь, из-за этих подозрений я и сам стал думать о себе худо. И потому впервые я признался себе в этой тяге довольно уклончиво. Сказал себе, что хочу заняться журналистикой. Теперь, оглядываясь назад, я хорошо понимаю, откуда взялось это решение. Весьма сомнительно, чтобы в двадцать лет я жаждал, как мне тогда казалось, стать газетчиком, но мне удалось себя в этом убедить, потому что в ту пору я не знал другого способа хоть как-то писать и этим зарабатывать на жизнь, кроме работы в газете, — значит, в глазах всего света и в моих собственных я не трачу время зря.

Просто и прямо сказать родным, что я хочу стать писателем, нечего было и думать. Если выражаться современным языком, писательство означало «приятную работу, если только ее достанешь». В сознании Джойнеров, да и в моем тоже, писатель был человеком какого-то иного мира. Писатель — это романтическая личность вроде лорда Байрона, или Лонгфелло, или… или это Ирвин Ш.Кобб… какая-то чудесная сила одарила его уменьем складывать слова в стихи, рассказы и романы, которые печатаются в книгах или на страницах журналов вроде «Сатердей ивнинг пост». Стало быть, ясно: писатель — существо странное, загадочное, он живет странной, загадочной и роскошной жизнью, он — детище странного, загадочного и роскошного мира, и все это бесконечно далеко от того, что знаем мы, простые смертные. Если бы в ту пору парень, выросший в Либия-хилле, вдруг открыто заявил, что хочет стать писателем, все решили бы, что он рехнулся. И сразу вспомнили бы дядю Раиса Джойнера, который зря потратил свою молодость, обучаясь игре на скрипке, а потом еще взял в долг у дяди Марка пятьдесят долларов, чтобы прослушать курс френологии. Мне всегда говорили, что я очень похож на дядю Раиса, и признайся я в своем тайном желании, все решили бы, что сходство это еще сильней, чем кажется.

Тогда все это было мучительно, а вспоминать сейчас забавно. Притом все складывалось очень по-человечески и очень по-американски. Думаю, Джойнеры и по сей день не пришли в себя от изумления, что я вправду стал писателем. Этим понятиям, которые в двадцать лет я полностью с ними разделял, суждено было годами определять мою жизнь.

Итак, только что с университетской скамьи, я взял остатки скромного отцовского наследства и с радостным ощущением, что упрятал свою тайну в чемоданчик вместе с запасной парой штанов, пустился в путь на поиски известности и славы. Иными словами, поехал в Нью-Йорк искать работу в газете.

Да, я искал работу, но не слишком рьяно — и ничего не нашел. Меж тем денег у меня пока хватало, и я начал писать. Потом, когда деньги кончились, я снизошел до роли преподавателя на одной из гигантских «образовательных фабрик» Нью-Йорка. Это была еще одна уступка, но она давала мне возможность жить и писать.

 

 

В тот первый год в Нью-Йорке я снимал квартиру вместе с еще несколькими выпускниками моего колледжа, как и я, уроженцами Юга. Через одного из них я свел знакомство с молодыми людьми из артистической среды, которые жили в «Деревне», как я скоро научился запросто называть Гринвич-виллидж[46]. Здесь я впервые попал в компанию утонченной и искушенной молодежи моих лет, — во всяком случае, такими они мне показались. Ибо не в пример мне, угловатому неотесанному мужлану из захолустья, в котором трепетало робкое, невысказанное желание писать, эти юнцы приехали сюда из Гарварда, держались непринужденно, как люди светские, и словно бы мимоходом, но прямо говорили мне, что они — писатели. И это была правда. Они писали и печатались в разных новомодных журнальчиках, которые в ту пору возникали повсюду. Как же я им завидовал!

У них хватало смелости не только открыто объявлять себя писателями, но так же открыто утверждать, что очень многие из тех, кого я считал писателями, вовсе никакие не писатели. Я, запинаясь, пытался вступать в искрометные словесные состязания, что сверкали вокруг, — и начал понимать, что должен приготовиться к самым жестоким ударам. Так, например, я совсем смешался, когда спросил одного из этих самоуверенных молодых людей, таких розовощеких и одетых с такой небрежной безупречностью: «Вы читали „Схватку“ Голсуорси?», — а тот в ответ не спеша поднял брови, затянулся сигаретой, выпустил неспешную струю дыма, не спеша покачал головой и наконец устало, безнадежно ответил: «Не в состоянии его читать. Просто не в состоянии. Очень сожалею, но…» — И в тоне его явственно звучало: да, конечно, это очень плохо, но что поделаешь.

Они много о чем и о ком сожалели. Чуть ли не больше всего на свете их занимал театр, но, пожалуй, не было в ту пору драматурга, которого бы они не осудили. Дескать, Шоу забавен, но он ведь не драматург — он, в сущности, так и не научился писать пьесы. Слава О'Нила сильно раздута: диалог у него неуклюжий, а персонажи — сущие чурбаны. Барри невыносимо сентиментален. Ну, а Пинеро и ему подобные… писанина их до смешного старомодна.

Это сверхкритиканство было мне в чем-то очень полезно. Оно научило меня подвергать сомнению самые почтенные имена и репутации, поклоняться которым не слишком задумываясь приучили меня мои прежние наставники. Но беда в том, что скоро я, как и все эти молодые люди, погрузился в мелочный, чересчур утонченный эстетизм, худосочный и вычурный, да притом отрешенный от живой жизни — он бессилен был дать пищу и вдохновение для подлинного творчества.

Любопытно сейчас оглянуться и вспомнить, во что мы верили пятнадцать лет назад — те, кто был тогда молод, полон надежд и мечтал создать в искусстве нечто большое, значительное. Мы много рассуждали об «искусстве» и «красоте», много рассуждали о «художнике». Даже слишком много. Ибо художник, каким мы его себе представляли, был, в сущности, чудовищем, уродом: эстет и ничего больше. Уж во всяком случае, он не был человеком. А настоящий художник — это прежде всего и превыше всего живой человек; — иначе говоря, человек жизнеспособный, причастный к жизни, тот, кто связан с нею всем своим существом и потому черпает из нее силы, — иначе какой же он человек?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: