Шагая теперь вот так плечом к плечу, они ощущали непреодолимое отвращение друг к другу. Отвращение, закрывающее все пути к сближению. Ненависть разгоралась в их сердцах.
Под плотиной неторопливо журчала речка. Взглянув на тускло светящуюся в сумерках воду, мужчина еще раз подумал, что пора возвращаться. Женщина, наклонив голову, шла впереди. Мужчина шел за ней следом.
Нет, это не малодушие. Он хотел, чтобы все наконец так или иначе разрешилось. Да, он хотел все поставить на свои места. Во г и нашел себе оправдание. Шагая рядом с ней, он вертел тростью, сбивая бурьян по обочинам. Ему вдруг показалось, что стоит прошептать тихонько женщине: «прости меня», как сразу же все уладится, причем самым достойным образом. И сомнения, долгие месяцы терзавшие его душу, останутся позади. Да, была и такая возможность. Но он не мог произнести этих слов вслух. Да и поздно уже. Надо было раньше… А теперь, когда они снова стоят друг против друга, по меньшей мере глупо… Он сбил тростью верхушку тростника.
За спиной загрохотал состав. Женщина резко повернула голову. Мужчина тоже обернулся. По железному мосту в нижнем течении реки шел поезд. Пассажирские вагоны со светящимися окнами мелькали перед глазами — один-другой, один-другой… Мужчина до боли явственно ощущал на своей спине ее пристальный взгляд. Поезд проехал по мосту и исчез — только из леса впереди доносился перестук колес. Внезапно мужчина резко обернулся. Если он выдержит ее взгляд, то, усмехнувшись, скажет… Ну, хотя бы так: «А железные дороги в Японии не столь уж и плохи…»
Но женщина торопливо шагала впереди. Новое желтое платье с узором из голубых пятен, пронзая темноту, резало ему глаза. Хочет, наверное, уйти… Может, лучше жениться? Ну, не жениться, конечно, а только обсудить такую возможность, чтобы возникла наконец хоть какая-то определенность. Зажав трость под мышкой, мужчина бросился ее догонять. Но, приблизившись, почувствовал, что решимость его иссякает. Женщина шла, аккуратно ставя ноги и чуть подрагивая худыми плечами. Когда между ними осталось шага два или три, он пошел совсем медленно. Ничего, кроме отвращения, он не ощущал. Ему казалось, что тело женщины источает раздражающе резкий запах.
|
Они шли молча. Вот на тропе перед ними возникла ива. Женщина обошла ее слева. Мужчина — справа.
Бежать! И не нужно никаких решений! Пусть я останусь в ее памяти похотливым негодяем, — не все ли равно? В конце концов, таковы все мужчины. Бежать!
Обойдя иву, они снова пошли рядом, не глядя друг на друга. Может, сказать ей так: «Никто не узнает, не бойся». Мужчина пошарил рукой в кармане, нащупывая пачку сигарет. А может, так: «Каждой девушке, женщине, матери приходится раз в жизни пройти через это, тут уж ничего не поделаешь.
Желаю тебе удачного замужества…» Интересно, что она ответит? Наверняка переспросит: «Это что, Стриндберг?» Мужчина чиркнул спичкой и совсем рядом с собой увидел ее мертвенно-бледную, искаженную усмешкой щеку.
Наконец мужчина остановился. Остановилась и женщина. Некоторое время они стояли, не глядя друг другу в глаза. Неприязненно отметив про себя, что она и не думает плакать, мужчина огляделся с деланой беспечностью. Слева, совсем рядом, виднелась маленькая ветряная мельница, к которой он так любил приходить, гуляя. Медленно-медленно кружились в темноте ее крылья. Женщина резко повернулась к нему спиной и пошла вперед. Мужчина продолжал стоять, попыхивая сигаретой. Он не окликнул ее.
|
Монахиня
Это случилось ночью 29 сентября. «Еще один день, — думал я, — настанет октябрь, и можно будет идти за месячными процентами в ломбард». Теша себя этой мыслью, я весь день провалялся в постели и даже не курил. Зато, когда настала ночь, сон не шел ко мне — слишком много я спал днем.
В одиннадцать часов послышался слабый шорох — шуршали перегородки в комнате. «Наверное, ветер», — подумал я, но спустя некоторое время шорох повторился. Мне показалось, что в комнате кто-то есть. Высвободив из-под одеяла верхнюю часть тела, я протянул руку и отодвинул перегородку — за ней стояла молодая монахиня.
Довольно полная, но изящная. Бледное яйцеобразное лицо, смугловатые щеки — словно посыпанные мукой. Молодым месяцем — совсем как у Дзидзо-сама[52]— выгнуты брови. Широко распахнутые глаза окаймлены длиннейшими ресницами. Нос небольшой и слегка вздернутый. Чуть великоватый рот — тонкие, как лист бумаги, алые губы приоткрыты, и сквозь них виднеется ряд белоснежных зубов. Немного выпяченная нижняя губка… Черное платье накрахмалено так, что складки стоят торчком. Оно коротковато, и из-под него виднеются ноги — розовые и пухлые, словно резиновые мячи, икры покрыты нежным пушком, щиколотки нещадно сдавлены — перехвачены слишком тесными белыми таби. В правой руке у монахини сапфировые четки, в левой — узкая тонкая книга в красном переплете…
«А, это моя старшая сестра», — подумал я и сказал: «Войди». Монахиня вошла в комнату, тихонько задвинув за собой перегородку, шелестя негнущимся одеянием, подошла к моему изголовью и села. Закутавшись в одеяло, я снизу вверх заглянул в ее лицо. Внезапно неизъяснимый страх овладел мною. Перехватило дыхание и потемнело в глазах.
|
— А ты ведь никакая не сестра, хоть и похожа… — тут я впервые сообразил, что у меня никогда не было старшей сестры. — Кто же ты?
Монахиня отвечала:
— Кажется, я ошиблась домом. Но делать нечего. Да и не все ли равно?
Я начал успокаиваться. Посмотрел на ее руки. Длинные ногти, темные сморщенные пальцы…
— Отчего у тебя такие грязные руки? Ведь шея чистая, да и все остальное тоже, насколько я вижу.
Монахиня отвечала:
— Оттого, что совершала дурное. Потому-то я и стараюсь прикрыться четками и книгой сутр. Два цвета — синий и красный — особенно красивы на фоне черного платья, они придают значительность моей фигуре, — и, раскрыв книгу, она стала листать страницы. — Почитать вам?
— Почитай, — я прикрыл глаза.
— Вот «Послание несравненной мудрости»… «Устреми свой пристальный взор на ускользающий зыбкий лик жизни человеческой, и узришь, сколь непрочен и краток наш век в мире тщеты, где все так призрачно…» Нет, не то, лучше что-нибудь другое… «Что жизнь женщины? — Стоят на пути ее пять преград, три хозяина требуют повиновения, тяжкими преступлениями, неведомыми мужчинам, обременена ее душа. А посему женщины…» Ах, что за вздор!
— Какой приятный у тебя голос, — сказал я, не открывая глаз. — Читай еще. Весь день я умирал от скуки. И как же радостно лежать теперь с закрытыми глазами и наслаждаться неторопливой беседой. И вот что странно — я не испытываю ни страха, ни удивления, хотя совсем не знаю тебя. Я и не подозревал, что способен на это. Понимаешь ли ты меня?
— Нет. Да и не все ли равно? Любишь ты сказки?
— Люблю.
— Вот тебе сказка о крабе. В лунные ночи краб теряет в весе, а происходит это потому, что, пугаясь своей безобразной тени в лунном свете, он всю ночь напролет, не смыкая глаз, мечется по песку. Ему бы спать безмятежно глубоко-глубоко на дне под сенью дремотно покачивающихся водорослей, куда не проникает лунный свет, где видится во сне Морской дворец… Так нет, завороженный лунным светом краб спешит на берег, на берег. Вот он на берегу, и, о ужас, — настигает его эта страшная, безобразная тень.
«Он здесь, он здесь», — бормочет краб, выплевывая морскую пену, и ползет все дальше и дальше. Хрупок панцирь у краба. Он словно создан для того, чтобы быть раздавленным. Говорят, что когда на краба наступают, раздается страшный хруст. В Англии жил когда-то большой краб с прекрасным, алым от рождения панцирем. И, как ни прискорбно, его раздавили. Повинна ли в этом толпа? Или судьба покарала его за какие-то преступления? Однажды этот большой краб, придавленный панцирем, из-под которого торчало белое мясо, вошел в кафе. А там было много маленьких крабиков, которые попыхивали сигаретами и болтали о женщинах. Один из них, крабик французского происхождения, уставился своими ясными глазками на большого краба. На панцире его перекрещивались грязновато-серые полосы. Большой краб, избегая устремленного на него взгляда, тихонько пробормотал: «Ведь ты не из тех, кто готов издеваться над раздавленным…» А совсем недавно один захудалый — куда ему до того, большого — краб, забывая всякий стыд, выполз из вод северных морей. И, разумеется, испугался, когда оказался на берегу, залитом лунным светом. «Эта тень, эта плоская, безобразная тень — неужели она моя? Ведь я современный мужчина. Но взгляните на мою тень! Я же раздавлен! Неужели так некрасив мой панцирь? Неужели он так непрочен?»
Маленький, маленький краб полз и полз вперед, тихо бормоча что-то себе под нос: «Были ли у меня способности? Ах, даже если и были, то какие-то странные. Скитаться по миру? Это единственное, что мне остается. А какие приманки ты бросал редактору, чтобы продать свою рукопись? Из кожи вон лез. Бил на жалость, делал вид, что плачешь, даже глазные капли в ход пускал. Запугивал… Первое дело одеться получше. Вот еще правило— никаких объяснений. Просто скучающим тоном: „Вот, если вам понравится…“ А, как ноет спина! Видно, тело обезвожено. Запах морской воды — единственная отрада для души. Если иссякнет и он, пусть исчезну и я, в нем растворившись. Снова войти в море… Нырнуть поглубже — на дно, на дно, на дно… Блаженство: тихие заросли водорослей, стайки рыбок». Задыхаясь, теряя дыхание, маленький краб кружил и кружил по песку. Передышка в тени тростниковой хижины на берегу залива. Еще одна — в тени подгнившей рыбачьей лодки. «О краб, откуда ты, краб? Куда ты, куда ты, краб?» — голос замолк.
— Что-нибудь случилось? — я открыл глаза.
— Нет, ничего, — [53]тихо ответила монахиня. — Просто ни к чему все это. Кажется, это из «Кодзики»* — «Возмездие не ошибается». А где у вас уборная?
— Выйдешь из комнаты, пойдешь по коридору направо и упрешься в дверь.
— В осенние дни женщины мерзнут, — сказала она и, словно шаловливый ребенок, повертела головой. Я улыбнулся.
Монахиня вышла из комнаты. Натянув одеяло на голову, я стал размышлять. О нет, ни о чем возвышенном я не думал, а просто злорадно посмеивался про себя: «Ну и находка…»
Монахиня вернулась, плотно задвинула за собой перегородку и, не садясь, сказала:
— Мне пора ложиться. Уже двенадцать. Вы не возражаете?
Я ответил:
— Нет, что ты.
Еще в раннем детстве я поклялся себе, что в какой бы нищете мне ни пришлось жить, у меня всегда будут хорошие одеяла. Поэтому появление нежданной гостьи не смутило меня. Я поднялся, вытащил из-под себя одно из трех одеял и расстелил его рядом.
— Какой странный узор! Бывают такие витражи.
Накрывался я обычно двумя одеялами и теперь протянул ей одно из них.
— Нет, не нужно, я не буду накрываться.
— Ну, как хочешь.
Спрятав под одеялом четки и книгу, монахиня легла на него, не раздеваясь.
— Смотрите внимательно на мое лицо. Засну я сразу. А заснув, начну скрипеть зубами. И тут-то возникнет Истинноявленный…
— Истинноявленный?
— Да, Великий Будда ежедневно выходит на ночную прогулку. Вы говорите, вам скучно, так смотрите же, смотрите внимательней. Вот почему я отказалась от одеяла.
В самом деле, как только умолк ее голос, послышалось спокойное сонное дыхание. И тут же — резкий зубовный скрежет. В соседней комнате что-то зашуршало. Я вылез из-под одеяла, протянув руку, раздвинул перегородки и увидел Истинноявленного.
Он восседал верхом на белом слоне в два сяку высотой. Под ним было золотое, потемневшее от времени седло. Будда казался немного… да нет, даже очень — исхудавшим. Его обтянутые кожей ребра напоминали оконные жалюзи. Совершенно обнаженный, если не считать рваного куска коричневой ткани на бедрах. Руки и ноги — худые и тонкие, словно лапки богомола, — в саже и паутине. Кожа темная, на голове редкие пучки коротких рыжих волос. Лицо не больше кулака и такое морщинистое, что не видно ни носа, ни глаз.
— Истинноявленный?
— Да, это я, — сипловатый низкий голос. — Неизбежно мое появление.
— А что это за запах? — я повел носом. Пахло очень сильно. Одновременно с появлением Будды комнату наполнил какой-то неведомый тошнотворный запах.
— Да, пахнет. Мой слон давно умер. Я набил его камфарой, но все равно пахнет, — он понизил голос. — А где сейчас достанешь белого слона?
— А обычный разве не подходит?
— Нет, конечно, это не положено. Я сам-то не такой уж педант, поверьте, но эти негодяи настаивают на том, чтобы я появлялся именно в таком виде. Уж очень распространилось буддийское учение.
— Ах, но неужели нет никакого средства?.. Правда, было время, когда я хотел покончить с собой, вдохнув какой-нибудь смертоносный запах…
— Мне очень жаль, — он осекся. — Послушайте, а вы не считаете мое появление простой шуткой? Не кажется ли вам, что я слишком ничтожен для Истинноявленного? Говорите откровенно.
— Да нет, все как надо. По-моему, вы выглядите великолепно.
— Правда? Хо-хо… — Будда немного наклонился вперед. — Тогда все в порядке. А то меня это давно уже волнует. Гордыня, видите ли. Но теперь я уйду успокоенный. Смотрите же, как положено исчезать буддам.
Договорив, Будда зачихал и пробормотал про себя: «Тьфу ты», но в следующее мгновенье и он сам, и белый слон сделались прозрачными, словно опущенный в воду листок бумаги, рассыпались на мельчайшие частицы, разошлись облаком, растаяли туманом.
Я снова залез под одеяло и взглянул на монахиню. Она по-прежнему спала и смеялась во сне. Смех ликующий, смех презрительный, смех злорадный, смех притворный, смех подобострастный, смех радостный, смех сквозь слезы… Монахиня смеялась беззаботно. Она смеялась и смеялась, одновременно становясь все меньше и меньше — слышался слабый шорох, словно журчанье ручья, — она делалась все меньше и меньше, пока не превратилась в куколку ростом в два суна. Я протянул руку и, взяв эту куколку, стал внимательно разглядывать ее.
Смуглые, застывшие в смехе щеки, размером с дождевую каплю красноватые губы, ровный ряд белых зубов, маленькие, как снежинки, темные ручки, тонкие, как хвоя, ножки, обутые в белые таби, каждая величиной с рисинку…
Я тихонько подул на подол черного платья…
Human lost
перевод Д. Рагозина
(Одна мысль — цветы за окном)
13 ноября 1936. Ничего.
14 ноября. Ничего.
15 ноября. Как глубоко…
16 ноября. Ничего.
18 ноября.
Исписав, разрываю веер…
Распавшись на две половинки…[54]
19 ноября.
С тринадцатого октября в больнице района Итабаси[55]. Первые три дня скрежетал зубами и плакал. Месть медной монеты. Я в сумасшедшем доме. Отодвигая перегородку, думал, что мои юные соседи — болезненные доходяги в обвисших халатах, а оказалось, все намного здоровей меня, имена под стать внушительные — Каваути Найскэ, Хоситакэ Таро, все с университетским образованием, да и держатся с таким гонором, точно коронованные особы. Признаюсь, меня особенно угнетает, что все они, как на подбор, чуть ли не на голову выше меня. Люди, бившие свою мать.
На четвертый день я приступил к агитации. Железные решетки, железные сетки и тяжелые двери, и, когда их отпирают, лязг ключа. Неусыпная дежурная медсестра беспокойно бродит взад-вперед. Швырнув свое тело на растерзание двадцати пациентам, запертым в человеческом стойле, я попытался с ними заговорить. Тряхнув за плечо дебелого красавца, я выругал его: «Лентяй!» Свихнувшемуся на подготовке к экзаменам абитуриенту, который спросонья хватался за учебник по коммерческому праву и начинал декламировать нараспев, как антологию «Сто стихов ста поэтов», рявкнул: «Кончай учиться! Экзамены отменяются!», и лицо его на мгновение просветлело. Подкравшись, ударил по голове двадцатипятилетнего юношу, одетого в саржу, по прозвищу «печеная спина», который все дни напролет, уныло ссутулившись, сидел в углу комнаты, лицом к стене, но он только тихо забормотал: «Оставьте, оставьте меня! Мне всего двадцать пять лет!», и даже не обернулся, поэтому я заорал на него: «Не разводи нюни!» и крепко обнял его, но вдруг сам зашелся кашлем, и когда он с надменной брезгливостью осадил меня: «Отстань. Еще заразишь чахоткой!», из глаз моих потекли благодарные слезы. Приободритесь!.. Всем бы нам, на зеленую травку. Вернувшись в палату, я написал стройные вирши на мотив императорского ворчания: «Верните цветы!», показал делавшему обход молодому врачу и душевно с ним поговорил. А когда дал ему прочесть стихотворение под названием «Полуденная дремота», на строке «Тот человек, кто живет по-людски» мы оба, покраснев, рассмеялись. Будем же верить утешению, заключенному в словах: «Счастье в наших руках!», которые пять миллионов человек нашептывали пять миллионов раз на протяжении шестидесяти лет. С сегодняшнего дня не пророню ни единой слезинки. Семи ночей, проведенных здесь, вполне достаточно, чтобы измениться. В карцере, который здесь называют «свинарником», тишина и покой. Какие пилюли ни возьми — все с такими звучными названиями: «Золотой эликсир», «Медвежий желудок», «Три луча», даже «Пять лучей», а раскусишь задними зубами— горечь, но ты ведь мужчина, улыбнись, спой песенку! Самый что ни на есть мой сладкий горошек.
Неужели
Я
Непутевая
Женщина?
Уж скорее назови меня Хвастливой!
Я краше,
Чем радуга,
Краше, чем марево.
Непутевая?
Целую неделю ни с кем не вижусь. Личные свидания запрещены, сплю как убитый, но виновата жара, никто надо мной не измывается. Напротив, все меня здесь любят и ублажают. Дорогой И., спасибо, что чуть ли не на коленях умолял меня лечь в больницу: «Впервые в жизни о чем-то тебя прошу…» Большое спасибо! С чего это я так расчувствовался? И. К., и Т., и X., и непоседливый Д., и придурок Ю., и болван Дзэндзиро, и эта Ю… Корчусь в муках от желания с ними со всеми повидаться. Но разве затащишь профессора с его супругой, чету К., чету Ф. в такую глушь, в Асамуси? Как полководец, высматриваю горы окрест. Но в сущности, никто мне не нужен.
«Если не я, что станется со всеми этими людишками?» Тридцать восемь градусов… Обмани, умоляю тебя, мой жар! Пушкин умер в тридцать шесть, но он оставил «Онегина». Ни одного праздного слова! — скрежетал зубами Наполеон.
Но твори за священным столом! Загородив путь, властно требуй цветов!
Встань! Изрекай слова как власть предержащий! Сейчас я до слепоты в глазах люблю тебя.
«Песнь заходящего солнца».
Смеркается день, цикада смекает — пора умирать. А мы так рады обретенному счастью! Мы порезвились вволю. Позволь еще хоть миг улыбаться среди цветов.
Ах, верните цветы! (Я любил тебя до слепоты.) Верните — молоко, траву, облака!.. (Совсем стемнело, но мне уже все равно. Я — умер.)
«Главное — начать».
Потом — спустя рукава.
«Цветок — один».
Сотри свою подпись —
Это наш общий труд.
Твое…
Мое…
Сколько было волнений, тревог!
И вот, наконец, распустился цветок — один.
Единоличная собственность
Ужасна.
«Ну же,
подайте хоть кто-нибудь!»
Старику
Самое место
На единоличном столе!
Смотрите — впереди шагает
Седобородый Старик-пастух.
Все это наше общее!
Сотрем свою подпись!
Все мы,
Все мы славно потрудились,
Как тягловый скот,
Надрываясь,
Чтоб распустился цветок — один…
Наконец-то
Ликующим хором
Мы возгласим:
«Спасибо, спасибо!»
(Но кто нас услышит?)
20 ноября.
Последние пять-шесть лет, вас — тьма, а я — один.
21 ноября.
Кара.
22 ноября.
Как забуду твои глаза, велевшие мне умереть?
23 ноября.
«Поношение жены».
Знаешь ли ты, как сильно я тебя любил? Как сильно любил, как прозорливо опекал?.. Кто из нас мечтал о деньгах? Если я мог припорошить икру снегом «адзиномото», заправить соевые бобы сушеными водорослями с перцем, я уже ни в чем не нуждался. Кто злобно поносил людей? Кто тот старательный труженик, сумевший мне вдолбить, что невозможно переборщить в ярости, отвергая суд супружеского ложа? Глупая иортомоя! Жена — это не ремесло. Жена — не должность. Ищи опоры, ищи зависимости, вот и все. Может оттого, что мои руки — не самое мягкое ложе: котенок, доверивший мне свою жизнь, никак не заснет… Знаешь, как выглядит истинная любовь? Это Миюки в «Дневнике Асагао»[56]: безумица, бредущая вслед, через непроглядный ливень, падая, валясь в грязь, но вновь поднимаясь и продолжая путь. У тебя один-единственный муж. Люби его, поборов сомнения.
Как отвратительна жена Кадзутоё! Гадкая история о том, как она молча достала припрятанные на мелкие расходы деньги… Ничего этого не нужно. Отвечай всегда коротко и ясно: «Да!» Проси прощения одним простым словом: «Прости!» Ведь ты — глупа. Истории не знаешь. Превратности речушки, на которой покачиваются цветы искусства, тебе не в толк. Ты — слепая мышь, привыкшая в жалкой, тесной кухоньке хавать на ужин печеные рыбные палочки. Ты даже не смогла полюбить какого-нибудь достойного человека. Никогда не умела написать любовного письма. Стыдись. Есть ли хоть какой-то смысл в пресловутом «не на словах, а на деле» женской плоти? О, знаешь ли ты о тех мучительных ночах, когда я хотел собственными руками вырвать себе глаза, только бы не видеть твои отрепья?
Каждому человеку дается призвание свыше. Ты называла меня лжецом. Давай без обиняков. Ты, именно ты меня обманываешь. Ну, скажи, в чем же я тебе солгал? И потом, главное, что мы имеем в результате? Жду документально заверенного ответа.
Человека, который отдал тебе всю жизнь, всю душу, ты подло обманула, засадила в дурдом, хуже того, вот уже десять дней от тебя нет ни весточки. Хоть бы прислала цветок, какую-нибудь грушу!.. В конце концов, чья же ты жена? Наперсница воина… Довольно! Тебя заботят только денежные переводы от Т., или что еще откуда-нибудь перепадет. В действительности, никакой власти. Ужель не веришь в данные жене привилегии?
Любому ведома робость. Но есть истинные поступки, когда закрываешь глаза и бросаешься очертя голову. Если ты на такое не способна, величайся «бессердечной», именно это по праву — твой венец.
У каждого свое призвание. Выращивать в садике помидоры, жевать рыбные палочки, усердно заниматься стиркой — во всем этом тоже нужно иметь призвание. Я истерзал себя, свою душу, рукава моей хламиды объяты пламенем, и все же я от рождения обречен, царь, идти вперед, высоко подняв голову, идти напролом, против бури. Бамбуковая вешалка для царских регалий уже прогнила насквозь, ткнешь, и безропотно упадет, рассыплется в прах. Цветы пустоты. Пустите меня, я должен продолжать идти вперед. Материнская грудь иссохла, некому меня обнять. Бежать вверх, вверх, вот моя судьба. Разрыв, не понять тебе, сколько в нем муки.
Отшвырни меня, удали с глаз долой! «Там есть теннисный корт, там ты сможешь отдохнуть в тишине и покое, забавляясь с медсестрами» — нашептывание злой бабы. Я с благодарностью принял и такое твое сочувствие. Взгляни, когда завтра мы выйдем на спортплощадку, синий демон, черный медведь, ну разве этот убогий дурдом не сущий ад? И я тоже узник. «Один!» — вытолкнутый в спину воняющим помадой надзирателем со связкой ключей, я приземлился на теннисном корте, который давеча так жаждал увидеть.
Месть медяка… Эдакие закулисные маневры. Ответственность, смахивающая на бюрократическую волокиту, только и всего, курносый Христос, принесенный в жертву экономии. «Посмотрите на график температуры. Начиная с двадцатого числа, я не потребовал ни одной инъекции. Возложите на меня хотя бы половину ответственности! Неужто нельзя обойтись без уколов?» — «Никак нельзя, поручитель настоятельно просил, чтобы продолжали до полного выздоровления…» Выпущенная на волю золотая рыбка не проживет и месяца. Пусть ценой лжи — гордости, свободы, зеленой травы!..
Что касается высокомерно хвастливой болтовни на супружеском ложе насчет того, что, мол, не стоит придавать значения имени, усмехнувшись, я готов удалиться и впервые в мировой истории передать напрямик тем, кто меня моложе, крепким в кости, всем этим благополучным господам, факел славы, да пламенеет и впредь высоко, чисто, честно. Только остерегайся — ты — зрачков Робеспьера.
24 ноября. Ничего.
25 ноября.
«Выпущенная на волю золотая рыбка не проживет и месяца» (часть первая).
Написанные наспех наброски с целью внушить тем, кто моложе меня, уверенность в себе. Отрывочные фразы, но я еще не сошел с ума.
Абсурд общественного наказания возник от избытка врачей и из слепой веры обывателя, этого мелкого буржуа, в их, врачей, добросовестность. Без сомнения, это главная причина. И я стыжусь себя, каким был пять лет назад, когда невольно улыбнулся, читая «Песню, проклинающую врачей» — последнее стихотворение, написанное Верленом в больнице. Выражаясь высокопарно, прощупывай вглубь зрачки врача!
Трюки частных психиатрических лечебниц.
— В моей палате из почти пятнадцати пациентов две трети — обычные люди. Ни одного, кто бы украл или замышлял украсть чужую собственность. Они были слишком доверчивы, вот их сюда и засадили.
— Врачи наотрез отказываются сообщить день выписки. Не говорят ничего определенного. Обходятся бездонными обиняками.
— Новоприбывшего непременно устраивают в светлой комнате на втором этаже, даже специально ввинчивают лампочку поярче, чтобы успокоить сопровождающих родственников, а на следующий день, под предлогом того, что главврач не дал разрешения, бросают в мрачную палату внизу, набитую пятнадцатью пациентами.
— Патефон-утешитель. В первый день я, благодарный от всего сердца, расплакался. Каждому новоприбывшему — патефон, песня Такады Кокити, мол, все только начинается.
— Администрация никогда по своей инициативе не звонит поручителю с приглашением проведать пациента. Пока тот сам не потребует свидания — вечное молчание. Содержат два-три года. Все только и думают о том, как отсюда выбраться.
— Никакой связи с внешним миром не допускается.
— Навещать абсолютно не дозволяется. В крайнем случае, в определенное время, под надзором дежурной медсестры.
— Есть еще много чего. Буду записывать по мере того, что вспомню. Вспоминаю, чтобы забыть, так что ли…
(В день выписки из больницы происходят душераздирающие сцены. Прислушиваешься к шуму проезжающих машин, тридцати, сорока, даже к гулу самолета, к скрипу повозки, запряженной волами, к стрекоту велосипеда, и сердце замирает — уж не за мной ли приехали?)
«Вытаскивай!», «Не шуметь!», звук глухого удара, осенний день скорбно пытается кончиться.
26 ноября.
«Выпущенная на волю золотая рыбка не проживет и месяца» (часть вторая).
Вчера, несмотря на обещания, никто за мной не приехал. Спасибо. Сегодня утром спокойно взял карандаш. Мол, люблю. Однако сорокалетний мелкий буржуа не приучен любить таких, как я. Любить не в состоянии. Золотой рыбке довольно и крошек. Что еще он может сказать? «Не люблю и все тут!»
Шепот женщины, потерявшей мужа: «Можно обмануть тоску ночи, но вот рассвет…» Нет ничего печальнее утренней зари, но дело не в досаде на раннее пробуждение. Когда просыпаешься в предрассветной темноте, всякий раз непременно происходит что-нибудь душераздирающее. Говорят, что великий Сайго, едва открыв глаза, сразу откидывал одеяло и вскакивал с постели. И Кикути Кан[57], будь то три часа, четыре часа, вскакивает и, несмотря на такую рань, обязательно завтракает. Все это, без преувеличения, следует понимать, как способы самообороны тонких, чувствительных натур, знающих лучше, чем кто-либо другой, пагубность погружения в предутреннюю тоску.
Поскольку цель клиники— извлечение прибыли, всевозможными способами препятствуют выписке пациентов, но директор, главврач, врачи, медсестры и до последней нянечки твердо, неколебимо убеждены, что исполняют данное им свыше предназначение. Неисчислимое зло, как ни прикрывай руками глаза, как ни затыкай уши, подспудно просачивается сквозь щели в стенах, через зарешеченные окна, со всех сторон, как дыхание весны, только еще приятнее. Речь директора больницы, по сравнению с каким-нибудь велеречивым разбойником с большой дороги, звучит так ласково, лицо такое добродушное. Внутри, изначально, бездонное болото уловок. Уловок, отнимающих у человека жизнь, только и всего. О подохшей дворняге думают и судачат больше, чем в клинике о трупах. Обсуждают левую руку штукатура, который, крася стену, упал с приставной лестницы, об обеде… Дежурные медсестры говорят не терпящим возражения тоном. Вновь подумал об этой порхающей золотой рыбке.
Вспомнил, что есть такое выражение — «права человека». Со всех здешних пациентов содрали человеческое достоинство.
Для того чтобы продолжать влачить жизнь, у нас только два пути. Бежать, босиком, под дождем, спасаясь от преследования, голодать, ночевать в лачуге, работать как вол, заклинать богов, погружаться на дно уличной грязи, либо же, довольствуясь короткой жизнью, точь-в-точь золотая рыбка, беспробудно спать, поедать жирный «корм» и затем, переливаясь чешуей, быть поднесенным ко рту, тонкому, как бритва, удостоиться щедрых похвал, чтобы после нескольких блюд быть напрочь забытым, осмеянным и, сохраняя хладнокровие, отойти в мир иной. Либо же еще, что тоже неплохо, повеситься, оборвав постылую жизнь, и в течение четырех-пяти дней обдавать холодом сердца людей. Все это в назидание другим. Я не провел и одной ночи ради своего удовольствия.
Не было ни одной ночи, чтобы я воспользовался услугами продажной женщины для своего удовольствия. Я искал в ней мать. Я искал в ней кормящих сосцов. Хоть я и шел с подарками, с ящиком винограда, книгой, картиной, как правило, меня ни во что не ставили. Если тебе любопытны мои ночные похождения, пойди сама и расспроси! Я никогда не скрывал ни имени своего, ни адреса. Потому что не считал постыдным то, что делаю.