3. III.67. Я вдруг замер, во мне стало тихо. И услышал: кругом любовь, обволокло любовью! Вот жена с набухшими глазами — про женские стоны и истории: кто замуж, кто с пузом так, кто с пьяным разошлась; тут кот Костя стонет[67], по радио грудной бабий голос: «Сердце замирает». И чудно: и в себе вдруг — мягкость, истома (№ — всё женские ощущения, а в реальной любви-то я призван играть роль мужчины) и память чувства, когда восемнадцатилетний… Вот она, разлита, все в ней плавает и ею дышит: как благоухающее состояние ее ощутил, а не как пришпиленный предмет, что я умом клюю и никак доконать, заделать не могу: с каждым моим клевком ее влагалище все расширяется, расползается, и чую себя в ее безразмерности маленьким, сухоньким, остреньким
Взамен этой живой любви, кругом текущей, в которой я сейчас чую себя маленьким, свернутым, — вот мое пробуждение ото сна и восставанье моего духа, где я набухаю, противоборствую, и, наконец, извергаюсь молитвой-лавиной умопроницания сквозь тьму
Вечно загадочный акт и миг пробуждения: возвращения откуда-то (а где я был?), нового рождения. И почему-то, где я только что был (в так называемой «тьме», во сне), я тотчас забываю; зато то, что было вчера днем, т. е. то, что, по сути бы, не видно должно быть, что за хребтом и перевалом, — отчетливо вспоминаю? И что же происходит? Как я прихожу в себя? Точно: я — форма, ткань, куда я вновь прилетаю и, как резиново-пластиковую надувную игрушку, из которой, улетучившись во сне, я вышел душой — воздухом, — теперь вновь наполняю эту форму, эту горсть вещества; так пиджак и брюки, что висят смятые, одевшись, расправляю. Это непрерывное двоежизнье наше — в сказке об Амуре и Психее: каждый из нас — такой же чудный гость, что является в так называемого «себя же», но не может это «я» и «себя» знать, куда исчезает. Каждый из нас по отношению к себе в момент пробуждения — такой же Лоэнгрин по отношению к Эльзе: не спрашивай, кто я и откуда, а полюбопытствуешь и захочешь поймать — останется тебе твое любопытство и кусок мертвой неистины вместо живого меня — тайны. Ведь если я буду подстерегать свою душу, я не дам себе уснуть — и ни ей, ни мне проку не будет: ее я так и не узнаю, а задушить смогу. А если она заживет, это значит: я уснул и опять не узнал. Со своей душой (где она во сне? может, на шабаше ведьм, на помеле в трубу вылетает?) мы так же не встречаемся, как со смертью, по мысли Эпикура: когда мы есть — ее нет; когда она есть — нас нет. Собственно, это же выражает запрет Бога: не вкушать от древа познания — и жить. Вкусив же, станете мучиться, возиться с мнимостями (трудов, наук — ищущих, как бы прожить, как бы узнать), а не жить по истине и в естественном знании. Итак, простой, данный нам ежесуточно факт возвращения сознания ко вчерашней полусутке и восстановления самочувствия и линии себя, как сплошной, которая по идее должна бы быть пунктирной[68] (через разрывы ночей), — означает, какой дивно не простой, чудный, сверхъестественный, мета(сверх)физический факт! — он (т. е. то, что есть) осмысляется нами именно как кем-то данность, как то, что, по чьей-то воле и замыслу, — так должно быть; а раз нам непонятно, значит, нам запрещено понимать
|
Запрет на свет
Но разве это не ублажает душу и не сладостно для сознания: не все знать, а иметь тайну, загадку — т. е. вечную и неуменьшающуюся прорву, темную, но и теплую, что обволакивает нас заботой, крылом, на крыльях уносит в бессознание и приносит в сознание, а где-то там печется, заботится о нас: и даже не хочется мне (мужчине) сказать это и обозначить «отечески» — так это сухо и не утоляюще, — но тепло, влажно, укутывающе, пахуче-молочно:»матерински»
|
Итак, тайна — женское. Она — влечет ум (мужское), но чем больше мы знаем (набухает фалл ума) — тем больше узнаем, что не знаем: разрастается влекущее влагалище тайны (недаром, обратно, о соитии, о браке сказано: «Тайна сия велика есть»). Притом мы знаем (точнее: не знаем, но ведаем), что тайна эта, хоть и не известна нашему уму, значит, неумна, — но не только не глупа, но захватывающе сверхумна, т. е. мудра. Недаром она, когда ум наш спит, в ночи (в соитии с бездной, тайной и тьмой), уносит нас куда-то, где мы — это чуем — интенсивно живем и действуем, и вращаемся и колобродим — но возвращает нас целенькими, здоровенькими, как огурчик посвежевшими — как из госпиталя, излеченными материнским молоком. Значит, она знает, что нам нужно, — лучше нас самих
И что запрет на вкушение плодов древа познания высказан нам мужским богом-отцом, — мне теперь ясно видится, что это есть позднейшая аберрация. Этот запрет высказан мне, мужчине, — так это сейчас в моем ощущении прозрелось — тем же тоном, что «за мной, мой мальчик, не гонись!» — т. е. сверхсамкой: матерью бытия. Ибо более естественно запрет уму, духу,! Значит, и память наша — сексуальна содержит лишь половину нашего бытия, т е. в ней мы — «я», а не целый Адам Ах вот почему Платон силился именно барьер памяти нашей пробить, чтоб проникнуть в мир первоидеи вспомнить сны он хотел и тем самым воссоединить наше существование (ту половину, сек(с)тор нас, где я, в сознании, в памяти) — с сущностью, вещью в себе И лишь Кант стоически отказался от надежд умом, теоретическим знанием воссоединить мир явлений с миром вещей в себе, но зато эта связь есть, очевидна в нашем чувстве и поведении! в практическом разуме мы действуем так, будто мы обладаем знанием вещи в себе, и это справедливо в действие (помимо ясной цели «я» и его мысли) включено наше тело, стихии, что пропитаны, вдохновенны материнской мудростью тайны и ночи, и мы ведаем, что творим, хотя наше «я» (т. е. часть наша, пол нас, секс нас) может и не ведать, что творит т. е. мужскому в человеке (на всех языках ум, дух — «он»), не Богу-Отцу налагать (который, как мужчина1 и свет, должен бы быть заинтересован в развитии в человечестве своего домена), но ночи, тайне, бездне, прорве — той, что тушит свет и закрывает нам глаза, когда впускает в себя. Про то частый в сказках мотив, когда перед входом в пещеру (влагалище) с сокровищами герою надевают повязку на глаза, чтоб не видел он путь, по которому шел, и лишь там, в средоточии на миг откроют, и ударит ослепительный неземной свет — миг оргазма, и опять глаза закроют, повязку наложат на обратный путь — выбираться. То же и лабиринт: это представляемое влагалище — с бесчисленными стенками и складками и тупичками
|
И недаром женщина инстинктивно не дает взирать (и не то соитие на свету: грешно и кощунственно), а мужчина норовит возжечь свет, поймать, так же как Психея — спящего Амура рассмотреть; но именно спящего: встречи обоих в сознании и на свету — не происходит. И стыдливость девичья — это ее мандат (и от слова неприличного), удостоверение и залог, что заце(п)лена она, а значит, имеет право поддерживать священную тьму (как Вечный огонь) мировой женской тайны и вводить туда фалл, но с завязанными глазами
Итак, запрет вкушать от древа плодов равен запрету проникать в пещеру с открытыми глазами. И то и другое: и древо, и пещера — сокровищницы. Недаром в пещерах — сады и деревья с золотыми яблоками. Когда же запретное обозначено «древом» — стволом с головой — кроной, — это по сути: не трогать фалл, не обкусывать его — праздно (по воле своей и намеренью) — не упоминать имени Божьего всуе. Ведь Бог-то и Адаму и Еве, верно, до грехопадения давал этих плодов вкусить, подкидывал, только они не знали, что это именно с древа жизни и с древа познания. Более того: может, он только этими плодами и кормил их, так что они, и не зная того, что есть знание, — все знали, и не ведая, что такое вечная жизнь, — ею именно и жили. Может, все райские деревья такие именно и были: деревьями жизни и познания, — ибо каким еще иным деревьям пристало быть в райском саду, в царстве Божьем? Да только Бог — для ведомых ему целей — лишь назвал, вычленил два таких же, как все, дерева, вонзил в них луч, заклеймил их словом «Это!» и «это»! И се стало — завязка мировой истории и движения
То есть как нам из сна доносится клочок и соблазняет все узнать, что было там (как тени в Платоновой «пещере»), так и эти два древа были такими соблазняющими зацепками, намеками — вроде бы связями мира дня и мира ночи. И недаром их вкушение связано стало с совокуплением. Как в саду Эдема эти два древа были обозначены как связки и зацепки, так и в кущах 1 Хотя Бог, видимо, сверхпол и целостен, но раз уж назвался он нашим «Отцом», значит, недаром мужское мы в нем воображаем наших тел наросты и впадины пола (ибо и у женщины наросты — груди) суть наши метафизические (т. е. сверх нашего существа-«фюзиса», ибо через них не «я», а род людской сквозь мою сквозную трубу протягивается), проходные, через которые царство ночи, тайны и прорвы забирает и уносит нас в себя. Но — как в раю Адам и Ева непрерывно ели плоды жизни и познания, так непрерывно они, верно, и совокуплялись: ведь завет «плодитесь и размножайтесь!» дан был до грехопадения, и было это первое слово и заповедь Бога людям. И совокуплялись они, верно, в полную силу и страсть, потому что ум не был при этом деле соглядатаем и не парализовывал их влечение своими вопросами, предложениями, и ожиданиями, и наблюдениями, и дознаниями. Когда же вкусили (познания), стали совокупляться не по влечению и естественному напору, который их раньше бросал друг в друга, но по своей воле, из интереса, из слюнявого любопытства к ощущению, умом контролируясь — и парализуясь. Так, Журден, узнав, что всю жизнь говорил прозой, если б стал отныне при каждом слове осознавать: а я ведь сейчас прозой говорю! — верно, лишился бы дара речи
Итак, в плане Эроса возможны следующие объяснения этому запрету. Либо Бог-Отец-мужчина — из ревности и своекорыстия воспрещает обкусывать фалл древа: чтобы не стали соперниками в соитии с бытием («станете как боги!»), что лишь ему пристало — самому обхаживать и возделывать свой сад — гарем Но это сразу делает Бога чем-то ограниченным, лишает его атрибута всемогущества и бесконечности, что противно его идее. Запрет есть ревнивое, заинтересованное отношение. Зачем же он тогда Богу
Запрет может быть истолкован и как забота Бога-Матери, Вечно-женственного — о бездне жизни, тайне зачатия и прибытка бытия: чтобы было куда улетать Лоэнгрину, где находиться нашему существу во сне; где исцеляться и силы набирать — и где быть сильным. Ибо лишь когда женщина нас сводит с ума и когда мы в страсти теряем рассудок и контроль, — тогда царственно соитие, роскошно-безмерно. Значит, в запрете проникать уму в пещеру — женское заботится о силе и крепости самца, об увлекательности жизни в тайне — о жизни мудрой, неведомой. И еще вернее этот запрет есть союзное слово: его говорят нам совокупные: Мировая ОНА и наш ночной ОН — тот, в которого мы все проникнуть пытаемся с открытыми глазами дневными (ведь когда мы задаемся вопросом о сне, мы, по сути, вопрошаем: где Он? что Он? что со мной делается?!) «Дурачок! не мешай, чтоб нам было хорошо; ведь это именно тебе же хорошо так — жить полово: частью в своем уме, частью в роскошном безумии и самозабвении. И Он при Ней — это ты ночной и есть» луча-ума сквозь круги и в сферу за сферой
Итак, запрет — это слово от совокупного Бога-Богини, Бога-андрогина, как Первоадама — целостного[69]
Бого-богиня. двубого
Только: поскольку Матерь — тайна, бездна, прорва и бесконечность — ей и пристало таиться, не раскрываться, не быть определенной, но немой; так что доверено было высказать определенное Слово от совокупного Бога-Богини именно дневной части этого Божества. Так и получилось, что Завет мы имеем от Бога как Бога-Отца, тогда как на самом деле это — наддонный, видимый слой того потока сообщения, в котором содержит нас и питает целостность бытия. Так что Завет и Слово — это часть — за целое, синекдоха, лишь представительственное сведение (но не всеведание), и под каждым разумеемым надо подозревать толщу подразумеваемого — темного, теплого завета, женщины тьмы, ночи, бездны вселенной — как мирового влагалища. А ведь недаром даже в быту уловлено свойство женщины говорить «нет», когда разумеет и хочет — «да!». Так что, если учесть, что все Слова Писания и все его «Да» и «Нет» имеют поддон и толщу, включающие волю Вечно Женского в мире, то не просто прямолинейно аллегорическому толкованию в мужском плане подлежит текст (что распространено в богословии до сих пор), но и с учетом неопределенно-капризно-своевольно женского, извивающегося — по той кривой, что вывозит: то есть, скажем, и Священное Писание толковать надо уже не по Эвклиду, но по новой геометрии, не по Ньютону, но по Эйнштейну (хотя это — сравнения, лишь намекающие направления, ибо новые, хоть и в бесконечность стали проницать, но слишком спиритуалистичны стали, забыли об увесистости и плотяной телесности бытия[70], что Эвклид и Ньютон знали). В этом плане подлежит перетолкованию, например, сообщение о том, что Бог-Отец сделал Еву из ребра Адама. Всегда было неестественно и подозрительно, что женщину и женское, которое по идее есть полость, включение, щель — словом, то, куда входит что-то и обнимает, — изготовляют из стержня, которым является ребро и которому как раз естественно представительствовать за фалл, мужское. Ведь когда, вынув из ребра и сотворив другое существо, Божество приказало обоим быть теперь плотью единой, — для этого естественно вынутому вставать опять на то место, откуда вышло, что и делает в соитии как раз мужчина: внедряется в женщину. Так это естественно представлять нашей очевидности. И поначалу я так и подумал: что, по сути, это мужское создано из целостного Человека — тем, что стержень-шкворень из него изъят, так что он распался на половинки; и, значит, уж если говорить, кто из кого — естественнее сказать, что Адам из ребра Евы произошел. Но тогда это было бы Слово, претендующее прямолинейно выражать всю толщу Естины. И не было б дано намека, что это всего лишь Слово дневного языка, что через него тебе, дурень, об X… молвлено; и если б было полное совпадение Слова с очевидностью. Человек так бы и оставался в тупой очевидности и самоуверенности плоскостного дневного Слова. Была бы как раз угроблена тайна, бездна, бесконечность, вселенная-т. е. все влагалищное, женское, вынашивающее и живородящее, — что нелепо было бы допустить Бого-Богине. Потому и дано было Человеку Слово Завета в некоторый разрез с очевидностью («некоторый», ибо все же совпадает с очевидностью, тут идея вставления одного в другое, совмещения в одну плоть, — но лишь перепутано, что во что), чтобы он не только внимал, но и соображал и мотал на ус, т. е. активность его собственного ума и соображения предположена была — для полного понимания Слова Божьего. А следовательно, сомнение в буквальном Слове как раз входило в замысел Богопознания и, следовательно, философы (Декарт, Спиноза и т. д.) не менее богоугодны были, чем папа и Лютер, что блюли твердь очевидности, буквальности и credo quia absurdum
Так и высказывается каждое Слово Завета Старого и Нового (недаром и Христос притчами говорил), чтобы это одновременно жило как увесистое и как самокритикующее Слово: одновременно как тело — и как пустота, как фалл и влагалище, так что его и буквально понимать можно, из него исходить, — и со стороны на него взирать и опробовать, обкусывать сомнением на истинность. Вот почему каждое слово — живая целостность, бесконечность жизни и смысла в монаде, гомеомерия. Оттого и живет
Это Слово — энергетическое, слово — квант, а не слово — атом
И если уж простая констатация, повествование (как было, что получились мужчина и женщина) обладает такой энергетической силой, то какой силой обладают прямые повеления: заповеди и запреты. Ведь вот: высказал Господь первую заповедь: «Плодитесь и размножайтесь!» Но жили же Адам и Ева в раю, безгрешные, под
Его крылом и, верно, полностью исполняющие Его волю (жили, видно, неисчетные времена, ибо все у Бога грандиозно, и «дни» творения нынешние ученые измеряют миллиардами лет) — да так ни одного человека не наплодили: не сказано об этом. И Бог, если Адам-то и Ева этого не понимали, то Он-то Божественным-то Разумом понимал, какое противоречие у него получается: заповедь дал, а существа, совсем-то ему покорные, — ее не исполняют! В чем же дело
Ведь Ты б и сам мог дальше создавать людей путем творения. Однако положил для этого дела самость: чтобы сами сотворялись; значит, чтоб не извне, а из себя возникали. И если не рождались и не плодились — значит, слаба была самость у сотворенных им существ, а, может, и просто ее не было: были существа — Адам и Ева, — но без самости: не были самцом и самкой. Так что неясно: или они вообще не совокуплялись до грехопадения, или совокуплялись — невинно, но бесплодно, как дети. А «когда пришли времена»… но там времена не шли: значит, Бог вынужден был включить их в поток времени и повести, как детей, к созреванию — и половому. И когда исполнились Адаму и Еве сроки, тогда замыслили они своеволие. Ведь запрет Бог положил сразу, но, видно, не сразу дошло до их разума — испытать. Или, может, когда пора им пришла начать выполнение заповеди: «Плодитесь и размножайтесь!» — в тот-то миг Господь и высказал им запрет. Запрет, выходит, был провокацией на своеволие, на самость: чтоб начали сами, без няньки и каждодневного вмешательства Провидения, лишь при общем его предположении и в ситуации, что Промысел и цель вообще-то есть, — существовать и сотворяться
Запрет был явно логикой Вечно Женского предложен — недаром и попалась на его удочку первой именно Ева. Значит, в людской Самости первой лежит — самка, и недаром в народе присловье: «сучка не схочет — кобель не вскочит». Однако искусителем был — Змей: образ и плоть Огня, Фалла, самца, — так что идея Самца, выходит, была первой?.. Но — по принятому выше смыслу Слова, допускающего переворачиванье, — мы должны отказаться от претензии утвердить, что первое, что второе, — как и в женской идее Жизни, неразрешимо, что раньше: курица или яйцо
Во всяком случае, противоположный очевидному смысл Слова должен быть допущен как тоже потенциально священный. То есть, если мы не можем твердо сказать: «это есть то», то мы можем более твердо сказать: «не это может быть не то» — т. е. невкушение от древа, значит, неведение может быть на самом-то деле не хорошо, не благо, т. е. отрицается; так что в запрет «не вкушать!» — как равный входит возможный смысл — «вкушать!»; и запрет, может быть, есть заповедь, призыв, провокация вкушать — и стать человеку самим собой. Ибо, создав человека с потенцией самости и своеволия, Бог узнал, что пробудить ее к жизни он может именно жестким нажимом на нее, — который и производится всегда через «Нельзя!». «Нельзя» есть укол, стимул желания; а запрет есть воззвание к собственной воле: проявить своеволие и самость и частично освободить Бога от забот на творение. Итак, выходит: исполнение первой заповеди Бога «плодитесь и размножайтесь!» могло быть исполнено лишь через нарушение второй заповеди: не вкушать от древа познания добра и зла. И это, очевидно, было предвидено при сотворении человека: так называемое «грехопадение» (но опять по прямому, буквальному, а не священно-мистическому значению) есть высвобождение Господу рук для управления миром и всебытия от мелочных забот о Человеке: чтоб он стал жить, саморазмножаться и самоуправляться — своим положенным ему законом, а Бог бы лишь надзирал над пунктами его выхода в бесконечность и удерживал бы прерогативы конечной (в смысле — законченной, совершенной, абсолютной) Истины и Суда — суждения: «Мне отмщение и Аз воздам»
А ведь исходного пункта, от которого вдался я в этот богословский трактат, я так и не высказал: мысль была о пробуждении, налетах и укусах стенок мира-влагалища на тебя и как ты выпрямляешься..
Сон: я — беременей
4. III.67. Густеет состав бытия. Когда вышел утром ритуально под деревья, там, над — колокольчики звенят серебряные, чистые; да это ж птицы! Замер, слушаю: вся ткань воздуха многомерна и многослойна заколыхалась, потому что в разных точках и далях завспыхивали разногрудые голоса. Боже! расперло бытие — да и меня: улыбка расперла мне жесткие цепкие челюсти: входит прибыток! Куда-то денется. А сегодня — в ночь и под утро, когда я второй раз заснул, прерванный брачными песнопениями мартовских котов, — мне, как по заказу (после вчерашних рассуждений о сне и пробуждении), был дан сон. Главное в нем: будто обнаруживается, что я-беременный: растет живот, а в нем что-то, чую. Меня для доспевания засаживают в яму (в земле): чтоб, как гусь, доспевал и не рыпался, а сверху домовитая женщина-нянька меня кормит и благословляет. И сожалеем мы с ней, что вот раньше времени я себе варикозные узлы на венах вырезал: ведь рожать буду — опять набухнут, как у рожениц то бывает. В связи с воспоминанием об операции и больнице второй мотив: когда мне выписываться, Берта приходит с двумя авоськами красных яблок. А ко мне много народу (студенток вроде всё) пришло встречать выздоровевшего (это, видно, после вчерашнего семинара с аспирантами мотив) и щебечут; Берта же, не в курсе, одураченная и обиженная: ни при чем, значит, — уходит с авоськами
Потом лифт привозит меня в пустую новую квартиру, и из окна я вижу, как Берту заводят с авоськами в милицейский участок: подозревают, что больничные яблоки украла. И через несколько дней мы сидим за столом с едой с Бочаровыми и другими — и приносят «Новый мир», где уже памфлет Евтушенко на некоторую женщину (не называя фамилий), что вот ай-яй-яй! — на больничные яблоки покушалась. И дивимся: вот шустр пострел — за два дня успел и тиснулся
Это, конечно, полусны — не метафизические, подутренние, уже приземленные. Но и в них мотивы метафизические есть: явная бисексуальность: я — хочу быть женщиной и родить, т. е. вместить в себя и выродить; и в то же время я — в яме, т. е. хочу быть в женщине, т. е. как мужчина. Тут жажда быть не полом, не половиной, но целостным Адамом, андрогином, — но не за счет исчезновения libido, а за счет полного его развития в обе стороны — и как бы самосовокупления, вгрызания друг в друга обеих половинок (в обеих из которых я сам распределен), и так, через полное сладострастие и притяжение частей (сексов — секторов — в том числе и ребенка во мне) достигается — вершится восстановление целостного Человека. И второй мотив: кража и преследование; это я осуществляю в ипостаси Берты как родной сестры
Испражнение
А! Понял, отчего хорошо читать в то время, как великие свершения на толчке в клозете производишь. Вот я с утра сел без книжки и начал думать — и вот результат: снизу не идет. А почему? Потому что когда я думаю, я уже выделяю из себя силу, исхожу, испражняюсь — в воздух: в мыслильню бытия токи исходят. Земля и воздух во мне расходятся в разные стороны, в разные протоки: нет ни там, ни сям достаточного напора — оттого и запор. А вот когда я читаю, я погружаю в себя чужую мысль, наполняюсь, заглатываю воздух, и он, внедряясь, распирает мою формовку и выталкивает — испражняет — т. е. праздное пространство для себя выгадывает
Накануне мысли
6. III.67. Зачем я сажусь — всего на час с четвертью, что у меня есть, пока придется ехать — за молоком ребеночку? И все же надел телогрейку — свою униформу, мундир мышления, расчистил стол и на него, пустой, положил белые листы, глянул в окно на простор, дверь на балкон открыл, вслушиваюсь в птиц, вот вдохну — и мысли нет, а все равно пишу. Ничего не поделаешь: обряд, молитва утренняя моя. Писать я сел сейчас, хоть и мысли нет, да и боюсь, что придет: развить все равно не успею, а либо скомкаю, либо, если разойдусь и придется прерывать, — это уже будет стон и зарезание живого; уж лучше тогда мысль неродившаяся — как незачатый ребенок: хоть тоже убит (ведь мог бы существовать!), но не саднит душу, как вот этот, уже у которого ручки и ножки задвигались-закрутились, завыкидывались, и он гулюкать свое начал..
Так сел я просто ради того, чтоб огонек поддержать — хворосту подкинуть: инерцию писания, которая уж заглохать начинает — за дни переключения на нянечную жизнь. Вот уж и две зацепки для возможной мысли: ведь ей лишь бы зацепиться (как и при прописке), а там и устроится, для нее лиха беда начало, а там — сама пойдет, и понесет ее. Зацепки такие: ребеночек загулюкавший… — но уж это не зацепочка, а без днища, и в страхе я — уф! кружится голова! — пока отойду, чтоб не смущать дух и не соблазняться на мысль в эту прорву. Нет уж, есть маленькая зацепочка, подомашнее, попривычнее: поймал я себя на том, что написал: «уж лучше уж тогда» — и пришлось мне одно «уж» зачеркнуть, и я не знал, какое, и даже захотелось обое (хорошая старославянская форма двойственного числа) оставить. (А впрочем, предвижу уж, что и от «ребеночка» мне никуда не уйти, так что и с «уж» начав, где-нибудь, на каком-нибудь повороте, — в «ребеночка» вольюсь: как в лесу бывают такие развилки дорог, которые, чуешь, впереди сойдутся, так что все равно, по какой начать идти. И даже приятно и дух захватывает — на кривую полагаться, что вывезет: как вот позавчера, идя на семинар с аспирантами, о национальной еде[71] наметил говорить, и что ж? Положился на «кривую», и она вывела в вольную импровизацию всех: и умно было, и, главное, — живая непредвиденная мысль на глазах всех и умами всех зачиналась, рождалась, плутала, жила…). Так «уж». Что значит эта склонность — я знаю ее за собой — чуть ли не возле каждого слова ставить «уж»? Это слово-«паразит», но почему именно оно завелось (вошь, а не грибок)? — значит, среда для него во мне питательная. Слова-паразиты — в них вообще целые модусы мышления, настолько глубокие, что уже ушли с поверхности сознания в материнскую толщу безотчетного мышления и высказывания. Не выходит: не пойму, не поймаю мысли — нет напора…