Перед мировой войной и с тех пор 9 глава




После того как Фрейд был представлен здесь прирожденным рационалистом, поступавшим в соответствии с собственными вкусами (а это значит, что последователям его дела необязательно придерживаться «закона, которому он следовал с самого начала»), я хочу еще раз во всеуслышание высказать то, что со времени моих встреч с Фрейдом не выходит у меня из головы и сердца, а именно насколько глубоко его выстроенная на рационалистической основе исследовательская методика проникла в недра иррационального, в конечном счете черпая в нем свои открытия. Иными словами, все обернулось удивительным наказанием за обман, сделавшим побежденного победителем за то, что тот до конца оставался верен себе! Разве такой поворот событий не является сбалансированным заключительным актом, дающим самым что ни на есть механистичным явлениям внешнего мира выход к сокровеннейшим глубинам мира внутреннего, к которому вполне приложимы слова Гераклита о бесконечно раздвигающихся пределах души?

Поэтому оказался несостоятельным даже наиболее часто встречающийся упрек в рационализме, адресованный Фрейду, который взял в качестве эпиграфа широко известную цитату: «Все быстротечное – символ, сравненье», а не сущность вещей. Так-то оно так! Вот только символ доведен у Фрейда до совершенства.

 

Воспоминание о Фрейде

 

К осени 1911 года я, возвращаясь домой после поездки в Швецию, оказалась на психоаналитическом конгрессе в Веймаре и встретилась с Фрейдом, он высмеял меня за неукротимое желание заняться изучением его психоанализа, ибо в то время еще никто и не думал о центрах для подрастающего поколения, подобных тем, что было решено создать в Берлине и Вене. Когда я, после полугодичной самостоятельной подготовки, снова предстала перед ним в Вене, он опять от души посмеялся надо мной, наивной, так как я сообщила ему, что собираюсь заниматься еще и с Альфредом Адлером, превратившимся в его смертельного врага. Он добродушно согласился с этим при условии, что я не стану упоминать о нем там, а об Адлере, наоборот, здесь, в его окружении. В результате Фрейд узнал о моем выходе из кружка Адлера только несколько месяцев спустя. Но то, о чем я хочу рассказать, относится не к созданию каких-либо теорий, ибо даже самая захватывающая из них не смогла бы отвлечь меня от того, что содержалось в открытиях Фрейда. Отвлечь от этих «находок» не смог бы даже самый блестящий теоретик-толкователь; их значение не дано умалить даже неудачным или несовершенным интерпретациям самого Фрейда. Теории, которые в то время только начинали складываться, служили ему необходимым средством взаимопонимания между сотрудниками, и если они у него рождались, то обязательно обретали черты его образа мыслей, отличавшегося научной точностью и строгостью. Если бы я попыталась рассказать, что вело мысль Фрейда к его открытиям, то он высмеял бы меня в третий раз, так как сделать это было бы ничуть не легче, чем зафиксировать своеобразие таланта, присущее руке живописца или пальцам скульптора. Ведь проявлялось оно в чем-то конкретном, в мимолетном облике конкретного живого человека, точнее, во взгляде на этого человека, – взгляде, для которого за конкретным и мимолетным открывался всеобщий образ человеческого. Вместо раздумий на эту тему – пусть даже самых глубокомысленных и остроумных – мы наблюдаем у Фрейда готовность к самоотдаче во имя той последней точности, которая касается каждого из нас и которую можно выявить и осмыслить только так, как это делал он.

На одной из первых встреч рабочей группы (до меня женщин среди участников почти не было…) Фрейд во вступительном слове подчеркнул, что об одиозных темах, когда они становятся предметом обсуждения, следует говорить абсолютно откровенно, без каких бы то ни было церемоний. Шутливо, со свойственной ему сердечностью и изяществом он добавил: «Как всегда, нам предстоит неприятный, трудный рабочий день – непохожий на праздничные отношения между нами». Слово «праздник» еще не раз станет определяющим в моем отношении к нему и к его взгляду на вещи, который я пыталась описать, – взгляду, которому открывалась полнота материального мира; какой бы отталкивающей или пугающей ни была эта материальность в своих конкретных проявлениях, для меня за повседневными делами всегда таилось нечто праздничное, воскресное. В минуты отвращения к себе Фрейд удивлялся тому, что я все еще глубоко привязана к его психоанализу: «Ведь я учу только одному – стирать грязное белье других людей». О выглаженном и аккуратно сложенном на полках шкафа белье мы, собственно, знали и без него. Однако то, что можно было узнать даже по самому заношенному белью, чужому или собственному, уже не было связано напрямую с конкретной вещью, отстранялось от нее, от ее ценности, так как преображалось в процессе переживания.

При обнажении даже самых отвратительных и мерзких вещей взгляд, таким образом, останавливался не на них самих; однажды, когда речь зашла о чем-то подобном, Фрейд уже не высмеял меня, а с невероятным удивлением констатировал: «Даже после того, как мы поговорим о самых отвратительных вещах, у вас вид человека в канун рождественских праздников…».

Из нашей последней личной встречи в 1928 году в моей памяти сохранилась только яркая красочная картина – большие клумбы анютиных глазок у Тегельского дворца, их пересадили сюда довольно поздней осенью, и они зацвели, не дождавшись следующего лета, посреди роняющих листву деревьев. Я отдыхала, любуясь их великолепием, бесконечным разнообразием цветовой гаммы – от темно-красных и голубых до светло-желтых оттенков. Фрейд собственноручно нарвал для меня букет этих цветов перед одной из наших почти ежедневных поездок в Берлин, во время которой я хотела навестить Хелену Клингенберг.

Несмотря на то что Фрейду трудно было говорить и слушать, тогда нам еще удалась незабываемая беседа наедине; потом начались долгие годы его страданий. Мы иногда вспоминали с ним 1912 год, год моих занятий психоанализом, когда я постоянно оставляла в гостинице свой адрес, чтобы как можно быстрее встретиться с Фрейдом, если у него появлялось свободное время. Как-то перед одной из встреч ему в руки попал ницшевский «Гимн жизни» – мое написанное в Цюрихе стихотворение «Моление о жизни», которое, слегка изменив, Ницше положил на музыку. Такого рода вещи не нравились Фрейду; он, с его подчеркнуто трезвой манерой выражать свои мысли, не мог принять того, что сочинило юное неопытное создание, склонное к восторженным преувеличениям. Будучи в хорошем настроении, он весело и дружелюбно прочитал вслух последнюю строфу:

 

Тысячелетья б жить, мечтать,

Всего себя отдать науке!

Коль счастья мне не можешь дать —

Не пожалей тоски и муки…

 

Он сложил листок и резко опустил его на спинку кресла: «Нет! Это, знаете ли, не в моем вкусе! От таких желаний меня бы избавил простой хронический насморк!». Той осенью в Тегеле я пыталась выяснить, помнит ли он еще об этом разговоре по прошествии стольких лет. Да, он помнил хорошо, помнил даже, о чем мы говорили дальше. Не знаю, зачем вообще я стала спрашивать его об этом – мне не давала покоя мысль о долгих годах тяжких, мучительных страданий, выпавших на его долю; все эти годы мы, его окружение, спрашивали себя: сколько еще хватит ему сил выдерживать такие муки?.. И тут случилось нечто непонятное мне самой – с моих дрожащих губ неудержимо срывались слова утешения: «Вы совершили то, о чем я когда-то только мечтала, мечтала восторженно, втайне от других!». Испугавшись откровенности своих слов, я громко и безудержно разрыдалась. Фрейд ничего не ответил. Я только почувствовала его руку, обнявшую меня.

 

Перед мировой войной и с тех пор

 

Поздней осенью 1903 года мы переехали в Геттинген, куда пригласили работать моего мужа-ираниста. Наряду с прочим сбылось и наше желание жить как можно ближе к природе: окрестности Гёттингена в этом смысле обещали больше, нежели пригород Берлина. Уже почти отчаявшись найти что-нибудь подходящее вдали от города, мы, благодаря маленькому спасительному чуду, как бывает в сказках, набрели на фахверковый домик на заросшем пригорке в старом фруктовом саду. В те времена местность вокруг была настолько пустынна, что в отдаленных уголках сада даже появлялись молодые лисята.

Эта близость к природе была для меня как исполнение главного желания моей жизни. Откуда бы я ни возвращалась в течение трех последующих десятилетий, мне всякий раз казалось, что то или иное время года с наибольшей полнотой выражает себя именно на этом клочке земли, словно черпая из него силы. Я взяла себе в привычку, довольно странную, после каждого долгого отсутствия совершать ранним утром прогулки-свидания, чтобы выяснить, насколько полученные мной в отъезде впечатления отличаются оттого, что пережили тем временем кусты и деревья, от того, что принесла весна или празднично отметила осень, от вечной смены к вечной соразмерности; я пыталась понять, выдерживали ли сравнение, и если да, то в какой мере, сложные человеческие переживания с тем, что вовсе не пытается представить себя чем-то существенным.

В первую же весну после нашего переселения я по причине пошатнувшегося здоровья задумала отправиться вместе с другом-врачом в путешествие, чтобы немного отдохнуть. Только что зацвели фруктовые деревья; огромная старая груша (в прошлом году ее расколола буря), росшая перед окном моего кабинета, протягивала в комнату свои усыпанные белым цветом ветки; казалось почти грехом уезжать от всего этого; но я подумала, что через год весна будет такой же прекрасной; однако в следующем году груша почему-то не зацвела. Она слишком истощилась и решила один май пропустить; но это объяснение ничего не изменило в произведенном на меня тогда впечатлении.

В доме было много окон; солнце заливало комнаты. При этом обе мои комнаты на верхнем этаже напоминали беседку: они были окружены густыми липами, которые зеленой занавесью укрывали их от ослепительного света; поздней осенью, когда первые порывы ветра срывали с деревьев листву, комнаты снова наполнялись ясным, отрадным светом. Стены, которые я обтянула темно-синей сероватой материей, стали выцветать, не теряя при этом своего основного тона; тем ярче выделялись на нейтральной стене своей пестротой русские крестьянские вышивки и другие сувениры. Правда, перевешивать или передвигать что-либо было нельзя: темно-синий фон прочно хранил следы того, что было. Поэтому на главной стене осталась висеть картина Генриха Фогелера «Любовь», которую он сам повесил и которая, собственно, изображала Райнера. Но я и сегодня противница частых перемен обстановки в комнатах, которые затевают, приспосабливаясь к настроению или веяниям времени. (У Райнера эта страсть заходила иногда слишком далеко вследствие невольной подмены внутреннего настроя успокаивающим приспособлением к внешнему настроению.) Райнер очень любил мои комнаты, во многом из-за тех самых глубоких и четких цветных пятен за мебелью и картинами; эти пятна, словно тайные дороги, были готовы вернуть нас обратно в прошлое, служили маленькими воротами в непреходящее.

Две больших медвежьих шкуры, добыча Вилли Брандтса во время опасных охот в России, занимали почти весь кабинет, уставленный простыми книжными стеллажами из ели. Дела с библиотекой обстояли неважно, и не только потому, что после смерти мужа я принялась кое-что распродавать. Я с самого начала воздерживалась (и правильно делала!) от новых приобретений ради приумножения библиотеки мужа, что для него не только было необходимостью, но и доставляло ему огромную радость. Основу своей библиотеки девических лет я оставила в России; там были не только наши большие писатели, немецкие и русские, но и те, которых я тогда частично использовала для своего самообразования и частично с трудом, тайно приобретала на выручку от продажи подаренных мне украшений (например, сочинения Спинозы). Но главная причина плохого состояния моей библиотеки заключалась в следующем: тяжелые толстые тома трудно было читать лежа, и я чаще всего делила их на части, читала и больше уже не переплетала. Наконец, я постоянно давала книги почитать, особенно те, что были мне особенно дороги, и делала это из соображений, боюсь, не совсем нормального свойства: тысячекратно растиражированная книга казалась мне чем-то недостойным внимания, не соответствующим своему содержанию; в моих глазах содержание должно было, точно призрак, жить как бы самостоятельной жизнью и не иметь никакого отношения к бумаге.

В одном из своих рассказов («Дом») я уже в 1904 году сделала наш маленький дом ареной событий, для которых, изменив возраст, биографические данные и характер взаимоотношений, я использовала самых близких мне людей, в том числе изобразила и Райнера в детстве, рядом со счастливыми родителями; с его согласия я включила в рассказ даже его письмо ко мне. Но еще раньше, в Шмаргендорфе, я выплеснула свою тоску по России и почти довела до завершения «Родинку»; мне очень хотелось, чтобы эту повесть прочитали, так как в ней рассказывалось о русских впечатлениях; все остальное создавалось мной исключительно или почти исключительно ради самого процесса творчества, который был для меня важен и почему-то жизненно необходим. Свою библиотеку рукописей я хранила в банковском сейфе и доставала оттуда – часто очень неохотно! – ту или иную с сомнением только по очень неблагородной причине: чтобы продать, когда возникала насущная нужда в деньгах. Правда, свои статьи на самые разные темы я не собирала, а публиковала где только можно; я писала их частично потому, что меня близко затрагивала тематика, частично по причине материальных затруднений.

Здесь я хочу признаться в одной странности: сочиняя статьи, работал с понятиями, я чувствовала, что занимаюсь сугубо женским делом, но когда дело касалось художественного творчества, я ощущала себя мужчиной; поэтому мои женские образы чаще всего увидены глазами мужчины. Причина того и другого связана с моими детскими и девическими переживаниями: в сферу понятий, которую прививал мне мой друг, оказалась втянутой моя любовь к нему как женщины; напротив, все, что возбуждало фантазию, наталкивалось на его запрет и могло избежать повиновения и утвердить себя только в форме мужской ориентации на неподчинение. Поскольку сексуальное поведение человека коренится глубоко в бессознательном, то нет ничего удивительного в том, что эти последствия ранних переживаний с возрастом – примерно в шестьдесят лет – исчезли…

Я неоднократно поддавалась искушению и проводила зимние месяцы в Берлине, куда меня приглашал Макс Рейнхардт, чтобы присутствовать на репетициях созданного им театра «Каммершпиле». Для меня это стало таким сильным переживанием, что все другие впечатления, отношения со многими людьми из его окружения отступили на задний план, а это немало значит.

При этом я имею в виду не спорность фигуры Рейнхардта, изведавшего и славу, и хулу, и даже не сами премьеры, а его неповторимую манеру работать; после него не останется традиций или учения, а только впечатление о неповторимости его творчества (которое потому было таким раскованным и щедрым, что решение всех хозяйственных вопросов взял на себя Эдмунд Рейнхардт). Мне это представлялось так в том Рейнхардте, который мечтает и пассивно, как великий актер, вживающийся в порученный ему образ, впитывает в себя поэзию, аккумулируется огромная энергия, которая затем прорывается и овладевает сознанием актеров. Как актер он преодолевал робость, в общественной жизни тоже держался, скорее, неуверенно, но в работе демонстрировал такую увлеченность, которая объясняет его огромную выдержку и задор; мечтательность и почти грубая властность сливались в его манере работать в единое целое. В мою память прочно врезался один эпизод, подтверждающий, что и явная грубость Рейнхардта не производила отталкивающего впечатления: Агнес Сорма в «Призраках», всхлипывая и подавляя рыдания, выслушивала признания сына и никакие могла найти нужный Рейнхардту тон; репетиция закончилась всеобщей усталостью; когда, уже уходя, артистка от чрезмерного перенапряжения безудержно разрыдалась, Рейнхардт вскочил, поднял руку вверх и восторженно закричал: «Вот как нужно играть!», после чего рыдания пришлось повторять, репетируя пьесу.

От встреч с Рейнхардтом у меня осталось следующее впечатление: в то время как поэтическое содержание обычно передается благодаря удачно найденному звуковому оформлению, на репетициях Рейнхардта нередко возникало ощущение, будто оно изымается из головы автора, находя выражение в волевом акте в процессе работы с живыми людьми. Элемент поэтической мечтательности и момент волевого напряжения, сталкиваясь, создавали настроение повышенной экспрессивности, которое позволяло лучше представить на сцене то, что репетировалось. Сами по себе премьеры, даже блестящие, давали об этом довольно смутное представление; попять, как все происходит, можно было только в общении с актерами, занятыми в спектакле. Хочу подчеркнуть один немаловажный момент: все, что я узнавала о Максе Рейнхардте от людей, его окружавших (а среди них были такие интереснейшие личности, как Кайслер, Вассерман, Моисеи, Гертруда Эйзолцдт), отступало в тень перед теми представлениями, которые устраивал во время репетиций он сам.

В то время мне довелось пережить и нечто совершенно иное. Это было вовремя гастролей труппы Станиславского, которую я знала еще по Петербургу, и к которой Рейнхардт относился восторженнее других. В этой труппе место совершенствования игры до известной степени заняла общность интересов, объединившая всех этих актеров одного сословия и одинакового образования; до недавнего времени такое в театрах наблюдалось редко. Душевный склад русского человека удесятерил роль этого обстоятельства. Я часто думала, что именно на таких принципах должен строиться действительно новый театр – на глубокой общественной потребности, а не только на потребности отдельных людей в искусствен развлечении… Однако и к технической, художественной стороне дела Станиславский тогда относился с глубочайшей серьезностью: «На каждую премьеру – до ста репетиций!», требовал он, на что Рейнхардт отвечал печальным вздохом: «Если бы такое было возможно!». Тем, что мне удалось услышать кое-какие разговоры самих русских актеров, я обязана многочисленным приглашениям, прежде всего к Хардену, который мастерски направлял ведшуюся на русском и на французском беседу в нужное для него русло. Наши прогулки вдвоем, от гостиницы «Унтер ден линден», где остановились русские, до его маленькой виллы были великолепным продолжением этих бесед; мы тогда без труда понимали друг друга, лишь во время войны я совершенно отдалилась от него, занявшегося публицистикой.

В промежутке между зимними месяцами в Берлине я много путешествовала; так, я ездила в Норвегию, Швецию и Данию, но не встречалась с Райнером, когда он задержался там летом 1904 гада, и произошло это вследствие моей совершенно непонятной неосмотрительности. Я знала, что он находится в Южной Швеции у знакомых Эллен Кей, и, когда проездом была в Копенгагене, отправила ему почтовую открытку с видом гостиницы, в которой остановилась, и отметила значком окно своего номера; получив открытку, Райнер приехал в Копенгаген, но меня уже не застал. С Эллен Кей я подружилась давно, примерно в то же время, что и с Райнером, свою третью поездку в Париж – в 1909 году – я предприняла вместе с ней, там мы встречались с Райнером, который был тогда секретарем Родена. Эллен Кей относилась ко мне по-человечески настолько хорошо, что даже терпела, правда, прибегая к помощи юмора, мое неприятие ее книг. «В таком случае, баранья твоя башка, я в следующий раз не приеду к тебе в Геттинген, а пешим ходом отправлюсь прямиком в Италию», – отшучивалась она. Она любила бывать у нас, как и я у нее, в ее доме на берегу Веттерского озера; однажды я провела там всю позднюю осень.

Во второй раз мы с Райнером едва не встретились случайно, когда он жил в замке Дуино, а я, возвращаясь из поездки на юг, ненадолго остановилась в «Систиано»; позже мы с удовольствием расписывали друг другу, как мы совершенно неожиданно могли бы встретиться на берегу моря во время утренней прогулки… Куда более важным было, однако, то странное обстоятельство, что как бы редко мы ни виделись, но при каждой новой встрече – будь то у нас, или у него в Мюнхене, или еще где-нибудь – нам казалось, будто в промежутках мы странствовали по одним и тем же дорогам, стремились к одной и той же цели, и даже будто тайная, не существовавшая в реальности переписка между нами помогала нам выносить разлуку. Что бы ни происходило в нашей повседневной жизни, в точку встречи мы всегда прибывали вместе, и это обстоятельство придавало нашим свиданиям праздничное настроение, заботы и мрачные ожидания оборачивались раскованным весельем.

Побывала я и в Испании, причем задолго до Райнера. Но когда я приехала в Сан-Стефано, бой быков так сильно отпугнул меня от этой страны, что я предпочла остаться на земле французских басков (Сен-Жан-де-Люз). С годами моя любовь к путешествиям все возрастала, я стала значительно восприимчивее к впечатлениям извне, второстепенные подробности уже не заслоняли (как это было еще в Риме) событий, важных для внутренней жизни; я совершенно по-иному открылась навстречу деловым, благоразумным радостям жизни. Пауль Ре, который впервые научил меня весело относиться к жизни, вскоре заметил, как стремительно осваиваю я эту науку, и часто повторял, что при таких темпах я быстро состарюсь и отобьюсь от рук. Позже высказывалось предположение, что и юность моя была такой, при этом не раз возникало забавное недоразумение; во время веселой беседы в кругу людей самых разных интересов кто-нибудь громко утверждал, будто он много лет назад наверняка слышал разговоры о том, как я уезжаю куда-нибудь весной или осенью и возвращаюсь в буквальном смысле слова возродившейся. Я совершенно серьезно и с укором отвечала, что такого рода ложные обвинения нуждаются в основательном уточнении, ибо в своих путешествиях я никогда не придерживалась времен года.

В спутники себе я отнюдь не всегда выбирала одних и тех же друзей; разным странам и народам соответствовали разные способы переживания; а возвращение в уединение было для меня настоятельной потребностью. По сравнению с сегодняшними путешествиями, которые охватывают и Америку, тогдашние ограничивались маленьким кусочком Европы; на ее крайний запад меня никогда не тянуло. Мой самый длительный маршрут на юг включал в себя Боснию, Герцеговину, Далмацию, Болгарию, Монтенегро и Албанию, откуда я через Скутари добралась до Турции; земли, которые сегодня называют Югославией, поразили меня своими жителями и заставили вспомнить о России: мне они показались похожими на русских, вырванных из рабства и весело наслаждающихся свободой; формальное турецкое владычество ничего не меняло, отношения между турками и славянами были хорошими. Редко доводилось мне видеть таких прелестных, рослых темно-русых женщин, резко отличавшихся от более полных, с неуклюжей походкой турчанок (по крайней мере, такими они были в ту пору), таких грациозных ребятишек; их движения, как бы по традиции, настраивались на изящество. Выражения лиц тоже несли на себе отпечаток красоты: всадники ли в своих национальных одеждах неслись на неоседланных лошадях с холмов, просто ли сидели люди у воды (при этом они могли заниматься стиркой или предаваться молитвам) – на их лицах была все та же сдержанность и строгость. Мы не раз проходили мимо древнего старца, он сидел на траве и, протянув руку, просил милостыню, но у него было лицо веселого престарелого князя, поэтому мы совсем не удивились, когда однажды другой рукой он вытащил голубой эмалированный портсигар и предложил нам закурить.

Все здесь выглядело еще более восточным, чем в России, еще более нетронутым и древним; позже мы с Райнером так живо обсуждали эти впечатления, точно вспоминали наши совместные путешествия. То, что так привлекало Райнера в религиозной жизни России, накладывало здесь в еще большей мере свой отпечаток на все вокруг, казалось, если угодно, более механическим, но, благодаря своей древности, своему «окостенению», и более действенным; никто не требовал, чтобы и другие придерживались таких же убеждений. Уже в русском богослужении, а тем более в армянском эта чрезмерная окостенелость производила сильное впечатление, она словно протягивала иностранцу пустую серебряную чашу, чтобы он вложил в нее свое собственное молитвенное благоговение. Нечто похожее наблюдается и в исламе, благодаря чему он так хорошо сочетается по настроению с греко-католическими ритуалами. Когда при входе в мечеть достаточно снять обувь, чтобы слиться с благочестивым молчанием молящихся, которые тихо стоят или сидят на корточках на красивых коврах, тогда и сам невольно впадаешь в состояние духовной концентрации.

Мне вспоминается первое впечатление, полученное однажды ночью; благодаря ему я получила представление о такого рода молитвенном благочестии. Наши окна выходили на узкие улочки, откуда непрерывно доносился шум торговцев, скрип повозок, рев ослов и прочие суматошные крики. И вдруг наступил момент такой внезапной тишины, что показалось, будто Вселенная затаила дыхание и сама природа подчинилась безмолвию, ведь умолкли даже вечно ревущие ослы: с минарета, что, подобно указующему персту, вонзился в вечереющее небо, раздался крик муэдзина «Аллах акбар». Вырвавшийся из сердца всех живых существ, испытывающих страх и душевную тоску, этот призыв разнесся по границе между светом и мраком и напомнил, что вовсе не обязательно разделять содержание молитвы, важно настроиться на волну всеобщего благоговения; точно такое же чувство возникало и на рассвете, когда тот же призыв возвещал пробуждение жизни, в которой есть восходы и закаты.

Моя последняя поездка – в 1911 году – была в Россию и Швецию; возвращаясь домой, я из Стокгольма отправилась вместе с одним тамошним психотерапевтом в Веймар, где в сентябре проходил конгресс сторонников учения Фрейда. Год спустя я уже была в Вене, и с тех пор не предпринимала путешествий, не связанных с профессором Фрейдом или Райнером, не считая поездок, которых требовала моя профессиональная деятельность…

После того как мировая война навсегда отделила эти годы беззаботных посещений разных народов и стран от последующего периода, они, с их радостным и доверительным взаимопереплетением чужого и своего, казались ретроспективному взгляду отрезком жизни почти нереальным, сохранившимся только в воспоминаниях; на них можно было смотреть только глазами совершенно другого человека, каким я стала в последние пятнадцать лет, после 1914 года.

Вместо разностороннего обмена мнениями со старыми и новыми знакомыми теперь единомышленники все теснее сплачивались в единые коллективы. В Вене, в кружке Фрейда, тогда еще довольно немногочисленном, меня приняли как свою, я чувствовала себя связанной с ними братскими узами. Многое производило на меня такое же благоприятное впечатление, как когда-то в нашем с Паулем Рэ кружке; мне даже казалось, что вернулось то ощущение уверенности в себе, которое я испытывала, когда жила вместе со своими братьями: мы были очень разными, но происходили от одних и тех же родителей. Откуда бы мы ни прибыли, пусть даже из самых отдаленных уголков земли, из самых дальних стран, мы чувствовали себя единомышленниками.

В большинстве своем участники кружка были призваны в армию. Все три сына и зять Фрейда были на фронте. Намекая на мое хорошее отношение к мужчинам вообще, Фрейд писал мне однажды: «Ну, что Вы теперь скажете о братьях?! И сможете ли вы с вашей веселой доверчивостью быть после всего этого снова веселой?». Во власти симпатии к воюющим народам, погруженная в глубочайшее одиночество и внутренний разлад, я могла ответить только одно: «Нет, не смогу».

Война – мужское дело, занятие для мужчин. Отсюда рукой подать до вот какого соображения: как изменился бы мир, если бы им управляли женщины! Как часто мечтала и размышляла я об этом, не принимая внутренне неизбежности человеческого удела! Разве трудно своими глазами увидеть то, что высится на всех границах между воюющими странами подобно огромному памятнику, – фигуру скорбящей матери, склонившейся над каждым павшим, над своим сыном? И все же было бы обманом зрения придавать невидимому образу только такое толкование. На деле все обстоит по-иному. Ибо материнское начало, мать, из которой возникает во плоти человеческий род, – это не только судьба вечно терпеть то, что происходит с каждым из ее сыновей, не в меньшей мере это и вечное повторение того, что в их лице угрожает самой жизни. Быть матерью означает по необходимости и страстную любовь, и такую же ненависть, означает неисправимую нетерпимость и жажду уничтожения, когда речь заходит о том, кого она родила для жизни, кого лишь отпустила от себя, видя в нем неотчуждаемую часть самой себя. Материнская наследственная доля придает каждому родившемуся на свет как силу жертвенности, так и силу жестокости, неизбежно делает его подобием всех других людей.

Как бы страстно ни стремился человек к миру, в глубине души каждого живет чувство, что он не отдал бы за это жизнь без борьбы, без гнева и яростного отражения всего, что ему угрожает. Поэтому в последовательном пацифизме, даже самом искреннем и возвышенном, не без основания подозревают холодное равнодушие; ибо где прокладывает себе дорогу такой дистиллят из здравомыслия и эмоциональной благовоспитанности, там явно будет недоставать страстной солидарности, идентификации с объектом агрессии.

Потому-то остается только внешнее различие между более грубыми, дикими временами и нашей цивилизованной, гордящейся своей культурой эпохой, которая умеет, с одной стороны, создавать хитроумное оружие и средства уничтожения, но, с другой стороны, считает своим моральным долгом лечить нанесенные противнику раны. Ведь мы только потому и ведем войны, что война идет внутри каждого из нас. Она гнездится в нас на двух уровнях, противостоящих друг другу и соперничающих друг с другом; как и каждый индивид, человечество, руководствуясь сферой инстинктов и сферой разума, ведет себя двояко. Правда, с развитием культуры появляется и третья возможность: сделать так, чтобы обе сферы находились в согласии друг с другом (к примеру, в духе тех соглашений, что заключаются враждующими сторонами после войны), даже если это мирное сосуществование не будет время от времени нарушаться. К такой методике мы прибегаем, чтобы не довоеваться внутри себя до полного саморазрушения. Правда, это всякий раз порождает в нас стойкую тягу к маскировке, скрывающей суть дела и вводящей в заблуждение, повернутой не только наружу, но и внутрь, скрывающей не только лицо, но и душу; такое вряд ли было свойственно человечеству более наивному, разуму менее изощренному, значительно сильнее зависимому от сферы инстинктов. В противоположность этому такие времена вызывают к жизни и более глубокие переживания, обнажают самые древние пласты человеческой психики. Из того, что рассказывают много лет спустя вернувшиеся с войны, можно узнать много захватывающего и доселе неизвестного. То, что обозначалось словом «товарищество», братство, благодаря общности опыта далеко выходило за рамки дружеских или семейных отношений, вырастало в некую тотальность, одинаковость переживания, как если бы снова возродилось то, что объединяло и укрепляло людей задолго до того, как они стали отделяться друг от друга и осознавать свою обособленность. Из рассказов о войне, из описаний неведомого ранее единения с природой люди узнавали нечто новое, отличавшееся от привычного образа жизни, не сводившееся к практическим делам, к эстетизации войны или сентиментальным воспоминаниям о ней.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: