Перед мировой войной и с тех пор 4 глава




Нередко отмечают, что почти религиозная пропаганда, благодаря которой большевизм овладел сознанием пролетариата и, так сказать, подменил предание о Христе легендой о Ленине, ловко и целенаправленно использовала набожность и доверчивость этого народа; но каким бы верным ни было это замечание, оно мало что способно объяснить – как невозможно было объяснить феномен религиозности хитростью и властолюбием священнослужителей. В данном случае это, вне всякого сомнения, результат колоссальных экспериментов, которые с помощью непреодолимой тяги к террору раз за разом подталкивали Россию к непредсказуемым, рискованным шагам; независимо от того, заканчивались эти шаги поражением или победой, они связаны с истовой религиозностью русского человека. Именно она создает для материалистической направленности политических теорий, для механистического фактора вызывающей восхищение техники совершенно иную, изначально пропитанную религиозностью почву. Совсем не такую, какая существует в нормально вызревающих культурах, не такую, как в странах, где эти теории зарождались.

Пожалуй, можно сказать, что кое-какие черты характера этого народа проявились уже во время запоздалой христианизации России в 900-х годах от рождества Христова. Она была проведена не благодаря принуждению завоевателей, как эго нередко бывало, а посредством выбора специально посланными людьми, которым византийское христианство показалось более соответствующим русскому характеру, чем ислам или буддизм, и которое необратимо обрусело. Когда переписанные византийские документы постепенно подверглись такому «обрусению», что сама церковь (патриарх Никон) была вынуждена их сравнивать и исправлять, русским это показалось уже чересчур далеко идущим религиозным просвещением, религиозным вмешательством в их собственные дела. Тогда примерно треть всех верующих отвернулась от церкви и вошла в староверческий «раскол» (1654). Тогда же появилось выражение: «Кто любит и боится Бога, в церковь не ходит». Таким образом, то, что было заимствовано у христианства, глубоко соответствует русскому характеру – но живет в нем самостоятельной жизнью; точно также те, кто остался верен церкви, почитают не высшее духовенство, не иерархические установления, а странников, отшельников, анахоретов, по стопам которых мог бы пойти каждый, в этом почитании присутствует тайное признание того, что каждый мог бы оказаться на их месте. И наоборот, каждый может оказаться на месте осужденных или преступников; об этом говорит и народный обычай дарить что-нибудь арестантам на их долгом и трудном пути в Сибирь – яйцо, кусок хлеба или поясок. Дело тут не только в сочувствии, но и в чем-то другом; об этом напомнил мне во время прохода каторжников один крестьянин: «Их это не миновало». Неумение выносить дифференцированное суждение о человеке, пренебрежение унаследованными критериями оценки связано с тем, что все сводится к Богу и ставится в полную зависимость от него. Эта детская доверчивость слышится в традиционном утешении, когда страдания народа достигают высшей точки: «Все нас забыли, кроме Бога».

Легко понять, что такие религиозные умонастроения служили питательной почвой не только для церкви, но и для широко распространенного сектантства, в котором было множество самых разных, нередко противоречивших друг другу проявлений – от брутального аскетизма скопцов с их принципом кастрации до нелепейших, отвратительных чувственных оргий, которые под видом сексуальных мистерий включались в молебен; или до по-человечески прекрасного, умиротворенно-радостного настроения, которым так восхищался Толстой, и которое в известном смысле сделало его апостолом русского крестьянства. В полной мере это объяснимо только психопатологией Толстого – спутницей его гения. Точно так же стали воспринимать с недавних пор фигуру Распутина, то, как он выставлял напоказ свое оргиастическое и беспутное поведение святого старца, – как его личную отвратительную черту, а не как особенность его секты.

В примитивных, недифференцированных натурах противоположности соединяются без помех. Но сверх того русскому характеру присущ явный недостаток дуализма, вследствие чего не происходит достаточно строгого различения между мечтами и реальным опытом, между «небесным» и «земным»: первое воспринимается еще слишком конкретно, второе еще не отягчено виной. Это время от времени подтверждают те, кто родился не в России, но провел в ней длительное время и поневоле сильно к ней привязался. То же произошло и с нами. Особенно сильно любил «простой народ» мой отец; как бы часто и много он ни ругал его, в его словах всегда звучало уважение и даже благоговение. Эти чувства он прививал и нам. Что касается мамы, то в ее отношении к греко-католической вере всегда чувствовалось, что она эмигрантка из страны с евангелическим вероисповеданием. А я? Из-за своей первой большой любви я в ранней юности была отлучена от русского народа, так как мой друг-иностранец все свои интересы и помыслы связывал с заграницей: в условиях России его лучшие силы и дарования не нашли применения. Но когда я приезжала на родину из Швейцарии или Германии, когда пересаживалась на русской границе в более широкий и тяжелый вагон и проводник, укладывая меня спать, называл «матушкой» или «голубкой», когда я вдыхала запах мохнатой овчины или аромат русских сигарет, тогда троекратный звонок – старомодный сигнал отъезда – пробуждал во мне незабываемое чувство встречи с родиной. Такое не случалось ни при возвращении в родительский дом, ни когда я тосковала по родине или вспоминала о впечатлениях детства. Я и сегодня вряд ли смогла бы точно определить это чувство; знаю только, что в своей глубинной сути оно оставалось неизменным все годы моей удивительной юности, заполненной совсем другими делами и очень далекой от России умственной работой… Постепенно оно переместилось в занятия и исследования, во время которых я встретила в 1897 году Райнера Марию Рильке. Две наших совместных поездки в Россию явились следствием все нараставшего желания увидеть эту страну. Для каждого из нас эти поездки стали переживанием особого рода: для него в связи с подъемом его творчества и тем, что Россия поставляла ему соответствующие поэтические образы, почему он и взялся за изучение ее языка; для меня – просто упоением встречи с русской действительностью в ее полном объеме: вокруг меня раскинулась эта бескрайняя страна с ее народом, живущим в нищете, исполненным преданности и ожидания; она окружала меня – такая поразительно реальная, что я никогда больше – за исключением самых сокровенных личных переживаний – не испытывала впечатлений такой силы. Но необычность этих совместных поездок заключалась в том, что в одно и то же время, в одних и тех же обстоятельствах нам открывалось то, в чем ощущал потребность каждый из нас Райнер черпал творческое вдохновение, я утоляла давнюю жажду воспоминаний о прошлом.

И все же очень странным для нас обоих было то, что на необъятных просторах этой страны – не только там, где мы побывали, – на берегах ее рек, между Белым и Черным морем, между уральским хребтом и приграничными европейскими странами, казалось, встречался один и тот же тип человека, независимо от того, какой у него был нос – великорусский или татарский. Словно этот человек был родом из близлежащей деревни. Это единообразие при всех различиях объясняется не безликостью малознакомых и потому плохо различимых людей, а открытостью русской души, которая будто обращается к чему-то глубоко человечному, одинаково присущему всем людям. Такое ощущение, словно узнаешь во встречном нечто новое и трогательное о себе самом – и потому любишь этого встречного. Для Райнера это имело решающее значение, так как он искал новых путей к бездонным глубинам человеческого естества – оттуда черпал он свои поэтические образы, чтобы петь гимны Всевышнему.

Только позже мне стало более или менее ясно, что его тяга к России была стремлением к исцелению, к внутреннему преодолению свойственного его натуре душевного разлада. Какая-то сила толкала его из чрезмерной европейской образованности, от всего чересчур западного к восточному; он будто чувствовал, что и там, в азиатских культурах, главный фактор человеческой самобытности надолго определит направление развития со всеми его достоинствами и недостатками, на пути мы часто спрашивали себя, откроется ли нам по-настоящему «русский характер в чистом виде», если мы еще дальше углубимся в пределы Азии. Но мы чувствовали: нет, там мы встретим нечто иное, чужое, уже не открытое, а закрытое для нашего восприятия. Подлинный Восток, с какой бы стороны вы к нему ни приблизились, тут же поднимется перед вами, как часть Великой Китайской стены; это такой предмет, к которому можно подойти только во всеоружии научного знания. Он окружен своими древними культурами – удивительными самодостаточными феноменами, непостижимыми для нас в почти сказочной мудрости своих уходящих в глубины веков традиций, и всякий, кто рожден и взращен этими традициями, недоступен нашему разумению. Такой человек представляется нам, впавшим в крайний индивидуализм, настолько непохожим на нас, что, кажется, он не выжил бы в нашей среде, хотя он перегнал нас в своем развитии и превосходит нас, поскольку сохранил свою внутреннюю цельность, неповторимый и самобытный сплав культуры и природной непосредственности, образования и нрава.

Совсем по-иному раскинулась русская земля, вплоть до своих сибирских далей в известной мере обращенная к Западу; кажется, будто она не может остановиться, окончательно обозначить свои границы; с незапамятных времен подверженная вторжениям и влияниям с разных сторон, она словно видит свое предназначение в том, чтобы утверждать свою ширь, принимая в себя даже самые чужеродные элементы и приводя их к синтезу. Кажется, ее собственная непостижимость и внутренняя открытость именно поэтому не обособились и не закоснели, а сохранили медленный, ибо многое приходилось преодолевать, многотрудный ход «бродяжничества на долгие времена. Эта страна постоянно продвигалась с Востока на Запад и обратно, остерегаясь преждевременной оседлости и стараясь ничего не потерять из своей драгоценной ноши, сохраняя свою танцующую поступь, свою радостную готовность петь даже самые заунывные песни, которые (может быть!) предвосхищают ее предстоящий закат.

Человек такого склада, похоже, сегодня насильно увлечен экстатической идеей прогресса, ему против его воли навязываются цели западного образца. На Западе они не были осуществлены, так как чувствовалось, что они были продуктом девятнадцатого века и не совсем согласовывались с устремлениями века двадцатого; в отсталой России они обрели колоссальную силу столкнувшихся друг с другом крайностей. Ведь там речь шла не об изменении форм культуры, а о создании для общества совершенно новой культуры. Поэтому именно там, к счастью или к несчастью, из насильственного сдвига могло возникнуть нечто новое – благодаря хотя бы внезапно появившимся техническим возможностям и азиатским масштабам их применения. Русский большевизм, этот наследник западной теоретической системы, влил в сухие и холодные философские понятия столько свежей крови и столько страсти, что из наследника Запада превратился в провозвестника утренней зари, встретить которую он, похоже, приглашает весь мир, невзирая на доводы разума и национальные различия.

Нам, однако, было необходимо, даже крайне необходимо побывать в старой России, еще не вступившей в рискованную фазу коренных преобразований, когда проверяется правильность избранного пути. Это было потому необходимо, что, только зная старую Россию, можно судить о ее будущем, что только так можно уберечься от ошибки, в которую впадают многие нынешние путешественники по России, удивляющиеся тому, как быстро русский человек, слывший до этого олухом царя небесного, превратился в своего рода экзальтированную машину – по той якобы причине, что подгоняют его не старой нагайкой, а сверхсовременным кнутом.

Стоя на берегу Волги, мы, чтобы смягчить боль расставания, придумали себе утешение. Когда бы мы ни вернулись сюда, думали мы, раньше или позже, или когда вместо нас вернутся другие поколения, даже после самых масштабных перемен сохранится то, на что мы смотрели теперь мокрыми от слез глазами… Мы и не предполагали, как быстро переменится картина, не знали, что Волга сольется с другими реками в единый гигантский поток с огромной системой плотин, и что этот поток прорежет всю страну до самого Тихого океана.

Но мы не знали: даже такой поворот событий уже не изменит того, что придало нашим впечатлениям от России величие и одновременно глубокую проникновенность.

Мы узнали в России нечто большее, не только одну Россию. И мы должны были ее покинуть.

 

Русь

 

Ты спишь в тенетах нищеты,

В дремучем и седом наследстве.

Взрослеет мир – и только ты

Осталась в детстве.

 

То дождь, то снег, то зной, то стынь.

Пестреют избы, точно в сказке.

Багрец да зелень, бель да синь —

России краски.

 

И все же: кто в ней долго жил.

Вовек не бросит ей упрека.

Русь светлый отрок возложил

К изножью Бога.

 

 

Волга

 

Ты далеко, великая река,

Ты далеко, но кажется мне: рядом

Течешь и омываешь берега

Моей судьбы потоком неоглядным.

 

И если б жизнь меня не привела

В твои приволья без конца и края,

Я б все равно дорогу к ним нашла,

Мечтой к печальным далям долетая.

 

 

Переживание дружбы

 

Однажды вечером в марте 1882 года в Риме несколько друзей собрались в доме Мальвиды фон Мейзенбух. Неожиданно раздался еще один звонок. В комнате появилась управляющая и шепнула на ухо хозяйке некую потрясающую новость, после чего Мальвида поспешила к секретеру и, достав деньги, вышла. Когда, смеясь, она вернулась, прозрачная косыночка из черного шелка от волнения соскользнула с ее головы. Вместе с Мальвидой в комнату вошел молодой Пауль Рэ, ее давнишний друг, которого она любила как сына. Он примчался из Монте-Карло, чтобы вернуть долг человеку, ссудившему ему деньги, когда Пауль проиграл буквально все до последнего су.

Меня слегка взволновало начало наших отношений, в чем-то забавное и неожиданное: завязались они почти мгновенно – возможно потому, что Пауль Рэ, над которым парил некий ореол неординарных событий, разом затмил все происходившее до него. Его выразительный профиль, умные глаза показались мне близкими, в них явно читались раскаяние, юмор и доброта.

В тот вечер наша страстная, взахлеб, беседа закончилась глубоко за полночь. После многочисленных уловок задержаться – и так продолжалось потом все вечера – мы покинули Ла Виа делла Полверьерра и отправились в пансион, где я жила с мамой. Эти прогулки по улицам Рима, освещенным луной и звездами, сблизили нас настолько, что я, не мешкая, принялась разрабатывать изумительный план на будущее, который способствовал бы продолжению наших отношений вопреки намерению матери вернуть меня в Санкт-Петербург.

Однако Пауль Рэ, увы, совершил грубейшую ошибку: он заговорил с моей матерью о нашем браке, и в итоге мне стоило немалого труда склонить его к принятию именно моего плана. Я убедила его в том, что замкнутость моей личной жизни и моя необузданная потребность в свободе диктуют мне совершенно иные задачи.

Сознаюсь честно: я была совершенно убеждена в том, что мой план – настоящее оскорбление общепринятых норм, и, тем не менее, план этот был осуществлен, хотя сначала я увидела все это во сне. Мне приснился замечательный рабочий кабинет с книгами и цветами, где проходили наши беседы, рядом – 2 спальни, а в зале – веселый и одновременно серьезный круг друзей-единомышленников.

Нельзя отрицать, что наши 5 лет, или почти 5 лет совместной жизни поразительно похожи на этот сон. Пауль Рэ сказал однажды, что разница была лишь в том, что наяву я не проводила различия между книгами и цветами: я брала внушительные университетские тома, чтобы подкладывать их под горшки с цветами; занимаясь таким дизайном, я приводила окружающих в замешательство. Наконец, когда я еще боролась с мамой, не терявшей надежду вернуть меня домой живой или мертвой, Мальвида, к моему великому изумлению, обнаружила еще больше предрассудков, проявившихся в непоколебимости религиозных принципов и благородных традиций высшего общества. Я с удивлением открыла для себя, до какой степени идеал свободы может подавлять реальную свободу личности: чтобы служить ее пропаганде, этот идеал старается тщательно избежать любого недоразумения, предпочитая любую «фальшивую видимость». Отвечая на письмо своего наставника, который тоже, как мне казалось, не был расположен меня понять, я написала из Рима о своем несчастье и разочаровании. Вот это письмо в Санкт-Петербург:

 

Рим 26 (13) марта 1882 года

Перечитав Ваше письмо по крайней мере раз пять, я его так и не поняла. Что я сделала не так? А я-то думала, Вы похвалите меня, я готова доказать, что хорошо усвоила урок, который получила благодаря Вам. Во-первых, потому, что я абсолютно не строю замков и действительно сделаю то, о чем говорю, во-вторых, потому, что я реализую это с людьми, которых Вы знаете, – умными и ответственными. Но Вы убеждаете меня в обратном, что, мол, моя идея бредовая, и надеяться воплотить ее в жизнь – означает только все усложнить; наконец, что я неспособна правильно понимать великих людей старше меня, таких как Рэ, Ницше и других. Но в этом-то и заключается Ваша ошибка. Главное – (а для меня главное в человеческом отношении – это Рэ и только он) – мне очень хорошо известно.

Рэ еще не совсем мой единомышленник, он еще растерян, но во время наших бдений до двух часов ночи под лунным светом Рима, вне общества Мальвиды фон Мейзенбух, мои объяснения приобретали для него смысл. Мальвида тоже против нашего плана, и это меня огорчает, потому что я сильно люблю ее. Но я давно заметила: наши мысли, по сути, всегда разные, даже когда мы в целом согласны. У нее привычка говорить, что «мы» не имеем права делать «это» или «то». Я же совершенно не знаю, что есть на самом деле это «мы» – какая-то идеальная партия или философская категория? Что касается меня, я даже не знаю, что есть «я». Я не могу соотнести свою жизнь с общепринятыми моделями и никогда не смогу создать некую модель, но взамен этого я буду управлять своей жизнью по правилу: будь что будет. Поступая так, я защищаю не какой-то принцип, а нечто высшее, что присутствует в нас, идущее от жизни, что ликует и бьет ключом. Вы пишете также, что никогда не видели, чтобы я себе ставила интеллектуальные цели, большие, нежели просто «переходная ступень». Но что вы вкладываете в понятие «переходная ступень»? Если нечто, за чем следуют потом другие цели, ради которых нужно отказаться от того, что является самым замечательными, что труднее всего заполучить на земле, а именно – свободу, в таком случае я хочу всегда оставаться на стадии «переходной ступени», потому что свободу-то я и не принесу в жертву.

Определенно нельзя быть такой счастливой, как я сейчас, а «война», которая меня, конечно, ждет, совсем меня не пугает, напротив, пусть она будет! И мы увидим, не превратится ли большинство препятствий, называемых «непреодолимыми» в этом мире, в ничего не значащие линии, начертанные мелом.

Но что могло бы меня действительно испугать, так это то, что Вы не сочувствуете мне. Вы себе же противоречите, написав, что все советы, без сомнения, не могут что-либо изменить в этой ситуации. Ваши «советы» – нет! Мне нужно от вас гораздо больше, чем советы: ваше доверие. Не в обычном смысле, конечно, нет, – мне нужно, чтобы Вы поверили в то, что я могу сделать. И порукой тому – все, что мне принадлежит: моя голова, мои руки – все то, чем, благодаря вам, я стала.

Ваша маленькая девочка

 

Тем временем в Риме произошло событие, которое «подлило воды на нашу мельницу» – приезд Фридриха Ницше. Случилось неожиданное: едва только узнав о нашем плане, Ницше предложил себя в качестве третьего лица нашего союза.

Местопребывание нашей будущей троицы было вскоре определено: вначале мы думали о Вене, затем о Париже, где Ницше хотел посещать какие-то лекции, и где Пауль Рэ и я познакомились с Иваном Тургеневым (у него эта встреча произошла давно, у меня – вскоре после отъезда из Санкт-Петербурга). Ницше пребывал в игривом настроении, и часто ничего нельзя было понять из его высокопарно-закамуфлированной манеры выражаться. Я помню его торжественный вид в день нашей первой встречи, которая произошла в церкви Св. Петра. Первые слова Ницше, обращенные к нам, были: «Какие звезды свели нас вместе?».

Но то, что так хорошо начиналось, приняло неожиданный оборот, втянув нас с Паулем в новые перипетии, ибо вновь прибывший усложнил ситуацию непредвиденным образом. Разумеется, Ницше думал, наоборот, упростить ситуацию: он сделал Рэ своим посредником по части брака со мной. Удрученные, мы искали средство уладить все, чтобы не подвергать угрозе интересы нашей троицы. Мы решили объяснить Ницше, что, во-первых, я испытываю глубокое отвращение к браку вообще, во-вторых, что я живу на одну пенсию, которую моя мать получает как вдова генерала, и, наконец, что брак лишил бы меня скромной ренты, которая мне полагалась как единственной наследнице русского дворянского рода.

Когда мы покинули Рим, дело, казалось, было улажено. За последнее время у Ницше случилось несколько приступов сильной головной боли. Пауль остался возле него. Моя мать рассудила, что разумнее было бы меня увезти. Уже позднее мы жили втроем в Орта, на берегу озер Северной Италии, где вершина Монте Сакро буквально околдовала нас. Тогда же Ницше заставил нас сфотографироваться втроем, несмотря на сопротивление Пауля, который всю жизнь испытывал болезненное отвращение, глядя на свои фотографии. В веселом расположении духа Ницше не только настоял на своем желании, но и занялся этим лично, с усердием следя за всеми нюансами, которые должны были быть изображены – к примеру, маленькая (даже слишком) тележка, претенциозная деталь – ветка сирени, закрепленная на хлысте и т. п.

Поначалу между Ницше и мною были разногласия, вызванные всякого рода россказнями, смысла и источника которых я так и не уяснила до сих пор. Мы вскоре от них избавились ради спокойного совместного существования. Тогда я смогла проникнуть глубже во внутренний мир Ницше. Что касается его произведений – то я не знала ничего, кроме «Веселой Науки», которую он как раз заканчивал, и последние части которой мы прочитали уже в Риме. Встречаясь, Ницше и Рэ обнаруживали явное сходство мыслей. Пауль всегда предпочитал афоризмы – форма выражения, которую Ницше вынужден был избрать в силу своего образа жизни. Пауль Рэ вечно разгуливал с Ларошфуко или с Лабрюером в кармане, и его мысль мало изменилась со времени его первой рукописи «Кое-что о тщеславии». В Ницше, напротив, чувствовалось, что он не собирается останавливаться на сборниках своих афоризмов, и что он со временем перейдет к «Заратустре»; чувствовалось некое скрытое движение: он эволюционировал к религиозному пророчеству.

В одном из писем, которые я написала Паулю, можно прочесть (сегодня я бы подчеркнула это высказывание дважды): «Мы увидим его появление как проповедника новой религии, и это будет религия, которая потребует преданных последователей. Мы с ним думаем и чувствуем одно и то же в этой сфере, мы произносим абсолютно одни и те же слова и выражаем одинаковые мысли. За эти три последние недели мы буквально истощены дискуссиями и, что удивительно, он переносит сейчас беседы почти по 10 часов кряду». Странно, но наши беседы вели нас в некие пропасти, в дебри, куда забираются однажды поодиночке, чтобы почувствовать глубину. На прогулках мы выбирали нехоженые тропинки, и если нас слышали, то думали, наверно, что это беседуют два дьявола.

Неизбежное очарование, которое оказывали на меня характер и слова Ницше, преодолеть было невозможно. И все же я не стала его ученицей и преемником: я всегда колебалась вступить на путь, с которого мне все равно пришлось бы сойти, чтобы сохранить ясность мысли. Была тесная связь между предметом обожествления у Ницше и моим отступничеством…

После перерыва мы вновь встретились с Ницше в октябре, в Лейпциге, на три недели. Никто из нас двоих не сомневался в том, что эта встреча была последней. Все было иначе, не так как прежде, хотя мы по-прежнему хотели жить втроем. Когда я спрашиваю себя, что явилось наиболее предосудительным в моем мнении о Ницше, я отвечаю: его многочисленные намеки, призванные очернить Пауля Рэ в моих глазах, и я удивляюсь, что он верил в эффективность этого средства. Вскоре свою враждебность он перенес на меня, и выразилось это в форме злобных упреков, с которыми я познакомилась только из черновиков его писем. То, что произошло потом, показалось настолько противоестественным для характера и жизненной позиции Ницше, что объяснить это можно только вмешательством постороннего лица. Он начал питать в отношении Рэ и меня подозрения, которые потом сам же первым и опроверг, настолько они были необоснованны. Пауль Рэ как мог старался уберечь меня от всякого рода недоразумений и оскорбительных намеков. Похоже, что некоторые письма Ницше, адресованные мне и полные необоснованных обвинений, до меня так и не дошли. Более того, Пауль Рэ скрыл также от меня и то, что происки были связаны с неприязненным отношением его семьи ко мне.

Ницше, без сомнения, сам был недоволен слухами, которые заставили его ретироваться. Так наш друг Генрих фон Штейн рассказал нам, что в Сильс-Мария, куда он приехал однажды к Ницше, он пытался убедить того, что можно рассеять недоразумения между нами троими, но Ницше ответил, качая головой: «То, что я сделал, не подлежит прощению».

 

* * *

 

Между тем Пауль Рэ и я устроились в Берлине. Общность, о которой я мечтала, реализовалась в кружке молодых литераторов, в большинстве своем преподавателей университета; задачи и состав этого кружка менялись с годами. Пауль получил там прозвище «благородной девицы», а я – «его превосходительства», как было записано в моем паспорте (по русскому обычаю я унаследовала титул отца в качестве его единственной дочери). Даже летом, покидая Берлин на университетские каникулы, мы никогда не оставались одни: несколько друзей всегда присоединялись к нам. (Помню одно особенно счастливое лето в Верхнем Энгадине, где мы все жили у мельника.)

Денег на жизнь у нас хватало: у меня было 250 марок в месяц, благодаря пенсии матери, а Пауль, проявляя трогательное внимание, клал ту же сумму в наш общий кошелек. Мы учились тратить экономно: это было забавно и принесло мне расположение брата Пауля, Георга, который заведовал наследствами их обоих. Пауль, став скромнее в своих потребностях, больше не докучал ему в отношении денег.

Следуя мудрому совету Рэ (этой «благородной девицы» в мужском облике, гораздо более рассудительной, чем любая женщина) мы посещали в Берлине только наш собственный кружок да еще порой и другие кружки подобного типа, – ни благородных семейств, ни тогдашнюю богему, тем более что «художественная литература» встречала в моем лице самый отпетый образец невежества.

В то время я написала свою «первую книгу», но поскольку от меня потребовали не вмешивать в эту публикацию фамилию семьи, я взяла в качестве псевдонима имя моей голландской подруги. Забавно, что эта книга – Генри Лу, «В поиске Бога» – была лучше принята критикой, чем любое из моих будущих произведений. Оно родилось из моих петербургских заметок, а так как это было мало, – еще из написанной мной когда-то новеллы в стихах, которую я переложила на прозу.

Среди людей, которые нас окружали, были представители разных научных областей: естествоиспытатели, востоковеды, историки и множество философов. Но коль скоро философия ставила задачу беспокоить и стимулировать умы, причиной тому была особая ментальная атмосфера того времени. Внушительные послекантовские системы, вплоть до неогегельянства во всех его разновидностях, не ушли от существенного столкновения с противоположной духовной тенденцией XIX столетия, названного «эрой Дарвина». Среди тех, кто защищал позитивистские принципы объективности и реализма, появились пессимистические настроения: это представляло собой еще очень идеалистическую реакцию на все виды практик «разбожествления». Однако за любовь к «истине» приносились настоящие жертвы. В этом состоял героизм того времени для людей, интересовавшихся философией. После смирения перед «истиной» открылась целая эра «конфессий смирения»: устанавливая положение человека как можно ниже, испытывали особое чувство мазохистской гордости.

Даже в нашем кружке, который то уменьшался, то ширился, не сознавали еще, что человек, сборники афоризмов которого внесли свежую струю в психологию, Фридрих Ницше, приобретет всемирную славу. Однако как покров вуали, невидимый, он был среди нас. Не соединял ли он в действительности эти ростки возбужденных умов? Не по причине ли конфликтов его души и психических расстройств, которые его побуждали полностью отдаваться своему поиску, его поэтический дар и сила проницательности объединились столь продуктивным образом?

Однако что еще определило столь глубокий след, оставленный Ницше в интеллектуальной жизни того (и последующего) времени, – так это тот контраст, который он являл по отношению к нашим друзьям. Ибо несмотря на различия позиций каждого по отношению к основным вопросам, все были согласны в одном: они все искусственно повышали стоимость «объективности» этих вопросов. Они старались изо всех сил отделить свои эмоции от желания познания, разъединить их как можно глубже и рассматривать все «личное» как несовместимое с «научным подходом».

Напротив, состояние души и личная трагедия Ницше стали тигелем, где его жажда познания приняла наконец форму: из огня возникло «цельное творение Ницше». Я была не единственной, кто ощущал контраст между Ницше и нами как особенность, открывшую ему самые большие кредиты в сердце нашей группы. Вообще надо сказать, что в ней царил здоровый и свободный климат, к которому я всегда стремилась, и который способствовал тому, что Пауль Рэ оставался моим духовным другом, даже когда он трудился над «Генезисом Сознания», окрашенным улитаризмом слегка ограниченным, так что я чувствовала себя в своей интеллектуальной работе ближе к некоторым другим членам нашей группы, чем к нему (я имею в виду Фердинанда Тенниса и Германа Эбингауса).



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: