Перед мировой войной и с тех пор 10 глава




После подобных рассказов прямо-таки верилось, что это обновление можно пережить только под ударами судьбы, обрушивающимися на друзей и врагов и меняющими их облик, тогда как народы, которых война обошла стороной, – как и мы сами в мирное время, – узнают об этом из преданий, для них это всего лишь забавный исторический эпизод, случившийся где-то очень далеко. Пагубное постижение жуткой реальности имеет, вне всякого сомнения, огромное значение для человека, ибо именно люди, люди, люди открывают эту реальность в собственной душе: человек только тогда познает истинную цену жизни, когда отпадает необходимость скрывать что-либо от самого себя…

После окончания мировой войны военные действия продолжались беспрерывно еще добрую дюжину лет, несмотря на все попытки положить им конец. Еще до официального провозглашения мира русская революция окончательно разлучила меня с семьей и родиной! Произошедшие там перемены могли быть продолжены только благодаря революционному насилию.

Во время войны и в послевоенные годы глубинная психология Фрейда – как научная дисциплина и как лечебный метод – все больше и больше подчиняла себе мою личную жизнь.

Нет ничего более напоминающего войну, нежели беспощадное обнажение задиристо-воинственного начала, коренящегося в глубинах нашей души. Нет ничего, что лучше помогало бы понять скрытые причины военного противостояния, когда противники находятся в шаге друг от друга, на грани мира, нежели совместное погружение в тот основной пласт, на котором строится душевная жизнь каждого человека.

Что же произошло? Только то, что в комнату, не встретив ни любви, ни ненависти, вошел человек, деловито взялся за эту работу – и все же это было нечто куда более захватывающее, выходящее за рамки только живого сотрудничества.

Шли годы, редели ряды современников, одни умирали от старости, других, молодых, прибрала война, – а чужой человек оставался.

В последние дни 1926 года умер Райнер; 4 октября 1930 года скончался мой муж. Вскоре после этого я попыталась – скупо и плохо – воссоздать главные черты его облика, думая при этом только о ближайших его учениках и друзьях. Поэтому позже я выделила написанное в приложение к тому, что год спустя все настойчивее стало всплывать и ложиться на бумагу из непредсказуемых воспоминаний о моей собственной жизни: из тех свойственных человеку повторений прошедшего, которые не случайно настигают нас только в старости, словно им требуется долгий путь, чтобы предложить нам лишь самое непреходящее.

Кроме того, личные переживания каждого человека в отдельности не так уж и важны, как нам того хотелось бы; не так уж и важно, на каком отрезке бытия нам выпадает испытать его радости и горести. Ведь даже самый маленький, по видимости совсем незначительный из его смыслов может открыть перед нами неисчерпаемые глубины, ведь даже в самой блестящей и удавшейся жизни общая картина может оказаться недоступной человеческому глазу.

Ибо глаз видит только картинку-загадку: мы сами вписаны в ее бесхитростную тайну.

 

Ф. К. Андреас

 

Значительный человек, в отличие от тех, кого (большей частью опрометчиво) называют заурядными, – это личность более крупного масштаба, способная включить в себя всего человека, «со всеми его противоречиями», но и со всеми его проблемами, возникающими от столь близкого соседства противоречий. И то, что мы привыкли называть «дарованием», часто проявляется только благодаря внутреннему драматизму, трению при неизбежно возникающих попытках уладить конфликты, попытках, прибегающих к крайним, последним мерам. Так называемая гармония личности, являющаяся в известной мере целью всего человечества, в действительности есть или довольствование душевным покоем, доставшимся по дешевке вследствие сокращения отпущенных человеку возможностей, или же попытка создать незамысловатую схему совершенства, которую мы конструируем и иллюстрируем по образцу лишенных разума животных и растений, с завистью констатируя у них отсутствие таких далеко идущих осложнений, какие имеются у нас.

В пределах человечества бессознательное и осознанное противопоставлены друг другу как «примитивное» и «культурное», хотя одно является продолжением, а не ослаблением другого, так как то, что стало достоянием сознания, не врывается от бессознательного, а лишь надстраивается над ним, со своей колокольни мы рассматриваем это двуединство как соединение европейского и внеевропейского начала (несмотря на существование высокоразвитых культур вне Европы в древности); или же оно соответствует в наших глазах двум направлениям – преимущественно северо-западному и преимущественно юго-восточному. В конечном счете это противоречивое единство охватывает неразрешимую в принципе проблематику человечества вообще. Но возведение этого противоречия на индивидуальный уровень означает как прирастание душевного богатства, так и многократное отступление от борьбы между дарованием и встающими на его пути трудностями. Если человек рожден в месте внешнего столкновения названных выше направлений и возможностей, унаследованные им качества неизбежно будут не только взаимообогащаться, но и мстить друг другу, более того, это обстоятельство скажется на становлении главной черты его характера. Оно всякий раз напоминало о себе, когда я пыталась разобраться в облике Ф. К. Андреаса; он чувствовал себя зажатым между этими направлениями и отдавал себе отчет в их достоинствах и недостатках, поэтому я не могу не попытаться понять его с этой точки зрения, хотя и сознаю односторонность такого толкования. Оно проясняет только одну, хотя и главную, черту его облика, и этой чертой я хочу ограничиться; дать его полный портрет мне мешает личная, слишком короткая дистанция, с которой я его наблюдала.

Фридрих Карл Андреас, по материнской линии внук северо-немецкого врача, человека высокой духовной культуры, переселившегося на Яву и женившегося на малайке, красивой, мягкой и очень любимой нм женщине, соединил в себе Запад и Восток уже фактом своего рождения; его мать, со своей стороны, связала свою судьбу с жившим в Исфагане армянином из княжеского рода Багратионов; по обычаю персидских межродовых распрей побежденная сторона меняла фамилию, в данном случае в качестве фамилии было взято имя Андреас. Когда маленькому Андреасу исполнилось шесть лет, его отец перебрался в Гамбург, четырнадцатилетнего сына он отдал в гимназию в Женеве, где тот обратил на себя внимание пылким честолюбием и – наряду с музыкой – усиленным изучением языков. В немецких университетах он сосредоточил свое внимание на востоковедении, а именно на иранистике, в 1868 году защитил диссертацию в Эрлангене, два года прилежно занимался специальными предметами в Копенгагене, пока из-за войны 1870 года не вернулся домой. К концу войны он отправился в Киль, чтобы усовершенствовать познания в персидской письменности и языке, но закончил свои исследования только в 1882 году, так как его в качестве сопровождающего послали с экспедицией в Персию. Это полностью соответствовало его желанию, он мог соединить свои научные изыскания с личным опытом и впечатлениями от Востока, но, с другой стороны, в нем возник разлад между преследующим свои цели европейцем и человеком, стремившимся на досуге впервые в жизни вернуться на Восток, на свою родину. Но то, чему так благоприятствовала судьба, не увенчалось успехом. Он отправился вслед за экспедицией с большим опозданием – она давно уже была в пути, – но задержался в Индии, где ему удалось сделать ценные наблюдения и находки, не имевшие, однако, ничего общего с тем, ради чего он был послан; его поведение вызвало возмущение, первые отчеты Андреаса из Персии тоже не встретили понимания, и его отозвали. Чашу терпения переполнил его темпераментный, источавший ненависть официальный ответ на предложение вернуться, после чего он продолжал упрямо и напряженно работать в Персии без финансовой поддержки государства. Шесть лет длилось его пребывание в Персии, большей частью это были годы горькой нужды. После возвращения, к которому его вынудила болезнь глаз, нажитая при изучении надписей при ярком солнечном свете, он влачил жалкое существование, давая обременительные для него частные уроки, пока в Берлине не открылся семинар по востоковедению, где ему предложили должность профессора. Но вскоре он лишился и этой работы вследствие интриг – его упрекали в том, что и здесь он не соответствовал поставленной перед ним цели и выходил за рамки своей задачи, которая заключалась не в подготовке ученых, а в обучении дипломатов и заинтересованных в практических результатах торговых людей; это было тем более необоснованно, что его аудитория состояла только из ученых, для которых он был прирожденным наставником.

Главная опасность этих обусловленных внешними обстоятельствами недоразумений заключалась в том, что они выучивали внутренний разлад, свойственный его натуре; ибо даже там, где он без всяких помех мог отдаться исследовательской работе, перед ним вставала другая преграда: путь рационального доказательства казался ему бесконечным, так сказать, не имеющим конечной точки в сравнении с внутренней очевидностью, которой в его глазах с самого начала почти таинственным образом наделялись предметы научного исследования.

Основательность Андреаса, доходившая в своей чрезмерной педантичности до крайности, именно потому, что как нельзя лучше соответствовала его натуре, сталкивалась с неспособностью воздать должное другому его дару – провидческому. Одно от другого отделяла, проходя точно посередине, невозможность доводить дело до конечного результата. Один недоброжелатель Андреаса однажды очень точно выразился по этому поводу: «На востоке ты обрел бы себя в роли мудреца». Но в шатре под южным небом, делясь своей мудростью с учениками, Андреас думал не о себе, а о строжайшем научном подходе к своему предмету, он видел себя исследователем западного толка. Оба этих его качества не признавали взаимных уступок; каждое было целиком поглощено собой, да иначе и быть не могло у человека такого сильного темперамента. Ничего не изменилось и позже. Получив в Геттингене кафедру иранистики и западно-азиатских языков, он так и не удосужился зафиксировать и опубликовать результаты своих исследований, оставил их в виде предварительных заметок, то есть опять-таки не довел до завершения. Строго говоря, благодаря такой фиксации окончательный результат вряд ли был бы достигнут, проблему можно было бы и дальше исследовать вглубь и вширь, при желании даже посвятить ей всю жизнь. Смесь чрезмерной основательности с даром предвидения и комбинаторскими способностями (последнее считалось сильной стороной Андреаса) не позволяла ему добиваться официального признания своих трудов и ни в коем случае не допускала их целенаправленного использования. Поэтому самая ценная часть научных изысканий Андреаса оставалась чем-то вроде его сокровенных прозрений, была его личным переживанием, хотя каждый, даже малейший элемент изысканий и аргументации был направлен на постижение целого и действительно помогал лучше увидеть суть этого целого.

Было, однако, одно место, где оба враждебных друг другу метода познания в нем соединялись: чудодейственное слияние предвидения и учености происходило в людях сходных исследовательских устремлений – в созревших для самостоятельного творчества учениках. Благодаря науке его не поддающиеся научному объяснению способности переходили к ученикам. То, что пятнадцать лучших лет своей жизни он провел без талантливых учеников (например, когда в Берлине обучал немецкому языку турецких офицеров), было для него смерти подобно. Только в Гёттингене он пережил высочайший взлет благодаря контактам с одаренными учениками – он значил для них больше, чем просто учитель или поучающий друг. Ученики были для него пашней, которую он засевал своими богатейшими знаниями – безошибочно, не ведая сомнений, как умел делать только он. Один из его коллег, знавший его со времен юности, так выразился о моем муже после его смерти: «Того, кто оказывался среди его учеников, он крепко держал в руках, требуя верности себе; зато каким заботливым наставником был он этим людям!». Трогательное отношение к Андреасу со стороны его бывших учеников почти вытеснило из моей памяти сам факт его смерти; говоря так, я имею в виду не их тоску по нем, не их соболезнования или чувство тяжелой утраты, а то обстоятельство, что образ его продолжал воздействовать на них с такой силой, будто Андреас только теперь обрел реальное существование. Мне хочется рассказать о том, что поведал мне один из самых любимых его учеников. Возвратившись с военной службы, на которой он провел несколько лет, этот ученик почувствовал себя оторванным от науки, так как тяга к ней и способ научного мышления уже не находили в его памяти соответствующего материала. «Заново выстраивать свой внутренний мир благодаря чтению книг казалось мне безнадежным делом; но стоило мне спросить себя, как было все тогда у Андреаса… в самый первый день и позже… какой вид был у него, когда он произносил слова, которые с самого начала так захватили меня, что, казалось, я утону в них и не сумею с ними справиться, хотя мой прежний замечательный учитель внушал мне, что я «созрел для Андреаса», – стоило мне спросить тебя об этом, и под влиянием этих воспоминаний искомый материал снова всплыл в моей памяти. То, что менее всего было книжным знанием, что даже не сохранилось в моих конспектах, так как Андреас в процессе обучения всегда искал новое и вместе с учениками это новое находил, сохранилось во мне как живое переживание в полной неприкосновенности и с того момента могло снова развиваться вширь».

Благодаря личным качествам и знаниям в его учениках выстраивалось в единое целое то, что в нем самом находилось в непримиримом противоречии: очевидное, явное, не подлежащее сомнению – и бесконечное множество мелких фактов, требовавших детальной аргументации. Общее впечатление, им производимое, один из бывших его учеников определил как «поистине королевскую величавость», которую он когда-либо встречал и которая защищала Андреаса от любых нападок извне; она заключалась в осознании им своего духовного богатства и в полном отсутствии тщеславия, жажды внешних почестей, во внутренней независимости от всего этого.

Форма, в которой Андреас проводил свои семинары (не в университете, а дома, в своем рабочем кабинете), позволяла привлекать к процессу обучения чисто личные впечатления. Собирались ученики только вечером, так сказать, ближе к ночи, и расходились очень не скоро – Андреас, никогда не ложившийся спать раньше четырех утра, легко путал день с ночью. Неизбежно возникавшая в таких случаях усталость снималась чаем с печеньем (чай с восточной тщательностью заваривал сам Андреас) или же вином с бутербродами; от характера и темы обсуждаемого материала зависело, что появится на столе.

Проблемы учеников он воспринимал как свои собственные. В первые годы работы в Гёттингене ему с огромным трудом удалось обеспечить одному из своих учеников, отправлявшемуся с экспедицией в Персию, вполне удовлетворительную финансовую поддержку; кажется, никогда больше не видела я у него такого сияющего радостью лица, как в день, когда он вернулся домой и сообщил мне об этом; только в этот момент он окончательно забыл о тех неприятностях, которыми сопровождалось его собственное участие в той роковой экспедиции. И все же где-то в самых глубинах этого поистине спасительного удовлетворения от общения с учениками противоречивость характера Андреаса не растворялась окончательно. Подобно трагической возможности она таилась в его существе – и время от времени, пусть даже едва обозначаясь, заявляла о себе. Например, когда кто-нибудь из его учеников переходил к собственному творчеству – предпочитаемый, поощряемый и любимый именно благодаря этим своим творческим способностям – и лучше, чем Андреас, приспосабливал свой талант к определенным целям. На созданное другим Андреас непроизвольно переносил тогда свое недоверие и свои сомнения: действительно ли все додумано до конца и созрело для публикации; он сомневался, не превратилось ли в жертву честолюбивым устремлениям и поспешности то, что составляло неисчерпаемый, абсолютно свободный от каких-либо конкретных целей смысл их совместной работы. Но кто может с уверенностью сказать, не была ли в конечном счете эта подозрительность для Андреаса чем-то вроде гигиенической необходимости – чтобы самому осознать подозрительность противоположного свойства: разлад между двумя методами его собственного творчества – ведущим к спонтанному результату благодаря интуиции, с одной стороны, и требующим научной аргументации, в принципе не признающим завершенности, – с другой. Его страх во всех случаях был страхом перед отвлекающим маневром дилетантизма, который внушает ложную веру в то, что постичь целое можно, только отказавшись от точности в подходе к частностям. В скрытой потенциальной ненависти Андреаса к любимым ученикам этот страх пересекался с грустью расставания с ними из-за боязни, что даже для них он не сумел в полной мере извлечь пользу из своих знаний. Это не притупляло его дружеского расположения к ним, а, наоборот, болезненно, с примесью ненависти, углубляло его. Молодой Гауптман нашел непревзойденно точные слова для выражения этой способности моего мужа любить: «Такой неукротимый – и такой нежный».

Нельзя не обратить внимание и на ту черту Андреаса, которая из-за раздвоенности его натуры вела к чрезмерным нагрузкам и перенапряжению; по временам он мог впасть в состояние внутреннего беспокойства, в некое лишенное радостей существование, которое не позволяло ему оглянуться назад и подытожить сделанное; в результате этот удивительно крепкий человек вдруг казался усталым и словно загнанным. Это приводило к тому, что в нашей совместной жизни лучше было не нарушать его сосредоточенности и не отвлекать его ни на что другое, даже если это другое могло показаться ему интересным (а этого духовно подвижного человека интересовало буквально все!). Отсюда же вытекала его беспомощность по отношению к чисто служебным обязанностям, связанным с определенными сроками и не требовавшим, так сказать, полной отдачи; он отдавал им больше сил, чем требовалось, и это «больше» делалось с таким напряжением, что не могло быть доведено до конца. Такого рода внутренние противоречия так отражались на его физическом состоянии, что воспринимались как удары судьбы и вызывали к нему жалость. Поэтому на протяжении всей жизни в нем оставалась неутоленная тоска по тому, что не удалось свершить в молодые годы, и обида на то, что выпало ему пережить на немецкой родине. Я вспоминаю, какое впечатление на него произвел мой вопрос (меня попросил об этом человек, благоволивший Андреасу), не напишет ли он свою автобиографию для сборника жизнеописаний ученых. Муж как раз стоял и наливал себе чаю. Он ничего не ответил, но его загорелое лицо вдруг побледнело, а глаза угрожающе впились в одну точку на стене, словно именно там прислонился к ней смертельно опасный для него спрашивающий. Он быстро поставил на стол чайник, так как у него задрожали руки. Банальная причина, почему он поставил на место чайник, была в общем ясна. Но у меня осталось пронзительное впечатление, что даже мысль об этом была для него непереносима…

Но это и подобное этому никак не сравнимо с тем, что мы обычно считаем несдержанностью или недостатком самообладания: эти качества при определенных условиях тоже доходили у него до крайности. Вспышки раздражения случались у него только потому, что его эмоциональная сфера была восприимчивее, чем у других людей, и приходила в волнение даже по поводу того, что едва ли имело отношении к нему самому; она была рада неожиданно проявить себя в самой спокойной обстановке. Тогда его вспыльчивость пугала даже больше, чем повод, ее вызвавший.

Мне вспоминается в этой связи один характерный эпизод, случившийся в первые годы после нашего бракосочетания. Мы приобрели в качестве сторожевой собаки огромного водолаза, и однажды летней ночью мой муж крался из сада к входной двери, чтобы проверить, кого почувствует еще не привыкший к нему пес: хозяина или вора; он крался обнаженным, таким собака его еще не видела. Крался он так осторожно и ловко, с таким самозабвенно серьезным лицом и так напоминал подбирающегося к своей жертве хищника, что оба (это трудно выразить словами) походили друг на друга, как две тайны. Внутренняя драма, терзавшая собаку, эта борьба «за или против» так захватила Андреаса, что он, казалось, уже не играл, а весь отдавался двойному желанию в себе, ибо ему и впрямь хотелось, чтобы его новый товарищ не только охранял, но и любил его. Собака страшно напряглась, но все же с блеском выпуталась из этой ситуации: угрожающе ворча, она отступила назад. Невероятно довольный таким исходом своей затеи, муж громко рассмеялся и принялся восторженно обнимать прыгнувшего ему на плечи пса.

Нередко в нем удивляла какая-то сдержанность, затаенность, едва скрываемая вопреки – или благодаря – внутреннему участию. Так, например, когда его ближайший друг Франц Штольце, сопровождавший Андреаса в поездке в Персию, рассказывал о проведенных там вместе с ним годах, как обычно рассказывают об интересных приключениях, муж мой чаще всего сидел рядом, отделываясь односложными замечаниями. Чувствовалось, что для него это не просто нечто интересное, а самое сокровенное, о чем – даже в самых общих чертах – распространяться нескромно. И не только из-за выпавших при этом на его долю тяжелых испытаний, но и по причине слишком глубоко пережитых мгновений счастья. Но случались часы, когда он делился этими сокровищами своей души и рассказывал друзьям и ученикам о вечерах у вице-короля, о своем слуге, о лошади, о любимом фокстерьере, с которым он расстался в великой печали, о своем хамелеоне. Однако лучше я снова дам слово одному из уже упоминавшихся друзей, который запомнил, как Андреас рассказывал о своих странствиях: «Когда под утро я уставал от своей непосредственной работы, но меня все еще не отпускали домой, мы продолжали беседовать. Однажды он прочитал мне вслух четверостишие Омара Хайяма в переводе Розена; это был не просто рассказ о Персии, это была сценка, разыгравшаяся под небом Персии. В стихах шла речь о восточной мудрости, о вине и любви, в них царил дух веселья и бесконечной нежности…». Или вот еще пример: «Кроме постоянно обновляемого творческого подхода, благодаря которому изучаемый материал давался не как нечто застывшее и готовое, всё, даже на первый взгляд сугубо формальное, касавшееся грамматики, было в его изложении частицей Востока. За производными рациональной науки чувствовалась кипучая жизнь, у которой это было позаимствовано, невыразимая, пульсирующая жизнь, и эта жизнь превращала для него слова и соответствующие правила произношения и склонения в образы реально существующего мира…».

Мне представляется, что в этом смысле «реальность» духовного начала в восточном человеке присутствует непосредственнее и осязаемее, нежели в человеке западного склада, для которого понятия «идея», «идеальный», «идеологический» всегда означали некоторую дистанцию к конкретному предмету, возвышающую или углубляющую его (если отвлечься от гётевской любви к Востоку и к природе, которая «то и другое вместе»). Духовному началу придается выражение телесности, телесное же, в свою очередь, наделяется значением, выходящим за пределы конкретного. Этим, я думаю, можно объяснить своеобразие и суть характера Андреаса, в котором «духовное» и «телесное» пребывали в неразрывном единстве. Его ученики знают, как часто перед семинаром или после него вопросы личной гигиены обсуждались с такой же обстоятельностью, точно и они были частью учебного материала; и хотя Андреас никогда особенно не заботился о своем физическом состоянии или внешнем виде, телесное, то есть само тело, по-восточному опрятное и ухоженное, требовало к себе благоговейного отношения и в этом плане ничем не уступало началу духовному. В шутку можно было бы сказать, что духовное в нем не угадывалось явно, но неопровержимо давало о себе знать не столько неспешным выражением мыслей, сколько своими необъяснимыми спонтанными и экзистенциальными проявлениями. В связи с этим мне на ум все время приходит стишок из старика Маттиаса Клаудиуса (известный моему мужу, должно быть, еще со времен детства, проведенного в Гамбурге), который он цитировал всегда в тоне веселого лукавства и который, мне кажется, прямо вытекал из его внутренней уверенности в себе, и эту уверенность не могла поколебать односторонность темного телесного или светлого духовного начала:

 

Вон в небе месяц-тихоход

Ополовиненный плывет.

Но как округл, красив и ясен…

 

К этому следует добавить, что в том впечатлении, которое производил Андреас, молодость не столь резко отличалась от старости, как это обычно бывает. Оба эти возраста не отдалялись стечением времени друг от друга; не могу припомнить, был он раньше вдумчивее или неистовее; когда он бывал полностью самим собой, то в его облике чувствовалось что-то вневременное – тот до поры невидимый шарм, о котором можно сказать, что он «округл, красив и ясен». Именно благодаря ему он умел очаровать многих, в том числе и тех, кто знал его поверхностно или совсем немного. Невзирая на внутренний разлад, на причинявшую ему боль несовместимость некоторых черт характера, его овевала несокрушимая ясность, не покидавшая его вплоть до восемьдесят пятого года жизни, когда он, не ведая страха перед приближающейся смертью, тихо отошел в вечность. Когда он был уже в преклонном возрасте, я думала поневоле: проживи кто-нибудь свою жизнь не так, как он, просто и естественно отдаваясь решению необычных задач, а как изверг, злодей и мот, но сохранив после столь долгой жизни такую же жизнерадостность, душевное веселье, способность впадать в гнев и исходить нежностью, – воистину, такой человек был бы достоин оправдания и пришелся бы по душе людям…

То, что я здесь о нем рассказываю, всего лишь попытка сослаться на суждения людей, сохранивших о нем добрую память; я убеждаюсь в этом, когда окидываю взглядом комнаты, в которых он обитал и в которых самые незначительные события повседневной жизни красноречиво напоминают о нем, вызывают к жизни его образ.

Или: я гляжу из окон на фруктовый сад и представляю, как Андреас, закончив работу, еще раз обходит его; это случается летом, в предрассветные сумерки, перед отходом ко сну. Чаще всего он еще переполнен научными проблемами, за решением которых забывал обо всем на свете, радостно отдаваясь своему тяжелому труду. Но видела я и нечто другое, видела, как он, пробираясь неслышной звериной поступью по саду, будил черных дроздов, так ловко подражая их голосам, что они тихо отвечали ему и вдруг затевали свою услаждающую слух болтовню; слышала, как петух, крепко спавший в курятнике, с задорным тщеславием старался перекричать кукареканье чужака-соперника.

Человек, который умел искусно подражать голосу дрозда и петуха, делал это не просто столь же основательно, как и все, чем он занимался за письменным столом; то и другое казалось ему одинаково важным и нужным, среди птиц он был как бы в обществе равных себе.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: