Моя благодарность Фрейду




 

Открытое письмо профессору Зигмунду Фрейду к его 75-летию

 

I

 

Дорогой профессор Фрейд!

В статье Томаса Манна Вы вышли очень хорошо! Но – или я ошибаюсь? – также и в этом случае, как обычно бывает, не было исключено крупное недопонимание. Разве у Томаса Манна не происходит в какой-то мере так, будто существенная часть хвалы и прославлений скорее заимствована им у своего подобия? Ведь он, со своей стороны, является ярым поборником рационального только потому, что, даже будучи поэтом, со всем возможным самообладанием сдерживает лавины своих романтических прихотей: по крайней мере, мне так кажется, – а я втайне люблю поэтические прорывы в нем больше, чем его стойкость. Вас же он совершенно незаслуженно упрекает в первой цензуре такой стойкости к диагностированному им духу времени возрождающегося романтизма, – тогда как Вам сложно дается только одно: уступать этому духу. Ведь нам, всему Вашему окружению, это известно лучше, нам известно, какой жертвой для Вас было столь глубокое проникновение в иррациональное, какого требовали Ваши великие обнаружения. Для всех нас делом Вашей жизни и Вашего духа является именно то, что Ваша рациональность принуждала себя заниматься раскопками вещей, совсем Вас не привлекавших, по отношению к которым Вы – положа руку на сердце! – часто предпочли бы разделить недовольство всех типичнейших ученых конца прошлого столетия.

Вы, наверное, еще помните, как за чаем в мюнхенском Хофгартене, после волнительного Конгресса 1913 года, Вы рассказывали мне из своей недавней практики о якобы «телепатическом» и с легкой нескрываемой гримасой добавили:

«Если ради исследования действительно понадобится войти в это болото, то пусть это случится не на моем веку».

При всем уважении к Томасу Манну, у которого «все, что он говорит, всегда обосновано», Вы в своем письме касательно написанного им Вашего портрета замечаете:

«Он, кажется, не довершил свое исследование о романтиках, и тогда, как выражаются столяры, фанеровал его психоанализом».

На наш взгляд, дело обстоит так, как раз потому, что все обстоит примерно обратно тому, каким это хочет видеть Томас Манн, наше доверие к обнаружениям Фрейда и стало столь непоколебимо глубоким, сколь глубока первопричина самих этих обнаружений. Или я могу говорить это только от своего лица? Нет! То, что результаты Ваших исследований вовсе не относились к желанным для Вас направлениям, не только несравнимо укрепило наше доверие, это укрепило и наше человеческое сотрудничество сверх чисто исследовательского поведения. Это создало человеческие условия для нашего преемства в работе над глубинным исследованием. Совершенно непроизвольно тут вспоминается полушутливый, но противниками также подчас серьезно поднимавшийся вопрос: кто же и как анализировал самого создателя психоанализа, раз он считает такой способ обязательным для всех членов? Что ж, создателем он стал именно благодаря этому способу: через свою борьбу с тем, что мы на нашем языке называем «сопротивлением», с сопротивлением своей природы тому, что она с равной охотой сохранила бы «вытесненным», тому, что было неприятным ее вкусу, «сопротивлялось» ему, – и в чем она, в трении с самой собой, стала гениальным свершением.

Вы создали психоанализ, став первым анализандом самого себя.

И тем самым было получено основание, на котором смогло прочно утвердиться другое сопротивление: сопротивление предрассудку и поношению, издевке и возмущению людей. Тем самым была задана позиция, исходя из которой приносились жертва за жертвой ради дела, которое было осрамлено и поставлено к позорному столбу не только в том смысле, в каком это обычно происходит с новыми движениями, а из тайных движущих мотивов опасения и бегства от самого себя, из-за которых человека «здесь, очевидно, отвлекает от собственной персоны особое препятствие и мешает ему в правильном познавании» (Фрейд).

Нам всем стало легче встречаться с любой мыслимой невзгодой – после того как было раскопано общечеловеческое, первоначально раскрытое Вами при отречении от самого себя и от собственного личностного материала. С того времени самопознание стало возможно осуществлять без опасений и без бегства как добровольное признание. Но одновременно, через раз и навсегда проведенный живой факт, благодаря Вам для нас, прочих, воля к исследованию и воля к пожертвованию навсегда объединились, чтобы посвятить нас в прекраснейшую из человеческих профессий.

 

II

 

Над прекраснейшей профессией стоят Ваши слова врача:

«Больной всегда прав! – Болезнь не должна быть для него чем-то презренным, напротив, скорее она может стать для него достойным противником, частью его существа, руководствующейся добрыми мотивами, из которой нужно извлечь ценное для его дальнейшей жизни».

Эти слова снимают с больного изоляцию, в которой он находится, словно стоя среди пустоты; они снимают с него недопонимание позора и открывают контакт человека с человеком. Они основывают контакт на равенстве человеческого свойства и поэтому одновременно отрицают его в любом смысле индивидуальной привязанности.

Как бы то ни было, для анализанда эта привязанность предстает индивидуально обоснованной, ведь весь анализ опирается на «перенос». Чтобы точно установить его особенный характер, Вы, почти с самого начала, обратили внимание на то, что анализанд просто «переносит» на аналитика свои аффекты за и против него из собственного самого давнего аффективного прошлого, просто увешивает его ими, словно уже с готовностью подставленную вешалку для одежды, и что он до последнего осуществляет этот способ двойственным манером: отчасти с помощью своих, аналитически поднятых из вытеснения воспоминаний, отчасти там, где с ними возникает перебой, в неумышленных и непроизвольных акциях за и против, – тем самым косвенно, в агирующем поведении доводя подавленное до сведения других. Но ведь Вы указали и на то, каким образом нечто, имеющее такое происхождение, вообще пригодно для наших аффектов и привязанностей, рассказали о том, что их корневая причина раньше всего и давным-давно присуща нашим впечатлениям и из этого прошлого надстраивает еще и настоящее, – как вследствие этого конечное отличие переноса задается только во время анализа через реагирование на это аналитика: он должен не отвечать на него, а использовать его, эксплуатировать как средство исцеления вне зависимости от того, имеет ли этот перенос расстраивающую установку, будь то через приукрашивание материала воспоминаний в ухаживании и симпатии, будь то в «сопротивлении» в духе противника. Только с увеличением проникновения анализанда в это внутреннее положение дел начинается полная совместность работы, исследование взаимосвязей в бессознательном, т. е. того, что только в этом впервые открывается для обоих.

Именно этот момент столь обоснованно отделяет глубинное исследование, с одной стороны, от практик исповеди, с другой стороны, от практик гипноза (из которого оно изначально выходило), – от того, что разведывает сознательные мотивы действования, чтобы повлиять на них воспитанием, а также от того, что стремится создать душевный автоматизм, пока внушаемость по отношению к гипнотизеру не захватит сознание врасплох. Что-нибудь из этих двух, гипноз или исповедь, может ошибочно попасть в глубинное исследование, если перестанут достаточно строго следовать его методике, как только желание суггестивно воздействовать сотрет внутренние движения, происходящие в анализанде, – сделает неясным, что в них является самодеятельным, а что нашептанным. Такая сверхактивность легко возникает совершенно без всякого намерения к ней, в зависимости от того, преобладает ли в аналитике чрезмерное «желание вести за собой» или же чересчур навязчивое участие: потому что люди «с золотым сердцем» не менее ошибочно путают психоанализ с самаритянством. Но, с другой стороны, следует также сказать себе, что палку нейтральности и объективности тоже можно перегнуть, и такое нередко происходит: в преимущественно интеллектуальной установке, нацеленной на сбережение нервов от изнурительности профессии и при этом склонной забывать, до какой степени вслушивание и вчувствование в чужие душевные проявления предполагают абсолютное сдерживание собственного бессознательного, и что для этого «активное» и «пассивное» должны действовать вместе, сообща, что не удается нам, если мы себя «экономим». Не меньше, чем сплочение всего себя для такой службы, необходимо, чтобы помощник и нуждающийся в помощи встретились в своих двусторонних усилиях на достаточной глубине, в частности, там, где мы можем встречаться и помогать просто потому, что все мы люди.

Ведь что мы хотим уяснить для себя, мы, все, кто работает в этой профессии, в этом призвании – наше превосходство от случая к случаю заключается только в двух вещах: во-первых, в выработанном для нас фрейдовской методикой знании, и затем в простом факте, что мы являемся тем вторым человеком, кто помогает Мюнхгаузену вытаскивать себя из воды за собственную шевелюру, и без которого, в данном случае, не смог бы обойтись даже самый искусный аналитик. Это дополнительно обретает величайшую важность благодаря тому, что заболевший словно сам носит в себе свою болезнь как этого второго, как отщепление от своей личности, которое вмешивается в его волю к выздоровлению, использует, бессознательно для него, как хитрый обманщик, его сознательные старания и пытается их сорвать. В борьбе этой двойственности в нем лишь постепенно возникает понимание: он не идентичен страданию, а только поражен им, связан с ним, но отделим от него; но и посреди окончательного отделения любая болезненная реакция сохраняет то же враждебное коварство – один пациент живо ее описал: будто в разлетевшемся на сотню осколков зеркале в самом последнем осколке еще виден лик врага целиком. Пока ненависть к этому захватчику в счастье выздоровления не превратится в столь же неразделенный гнев, не сконденсируется таким же образом, каким когда-то происходило пассивное предоставление свободы. Потому что с избавляющими воспоминаниями поднимается и воспоминание об изначальных страхах, от неизбежности которых отталкивался невроз, и демонстрирует их освобожденной реальности в их жуткой призрачности. Это один пациент также выразил как новое, сильно захватившее его размышление: мысль о том, что подобное лежит позади человека, за каждым человеком, в беспомощности первых переживаний, и перед решением, справится ли человек с ними и останется ли здоровым, – эта мысль образовала бы основополагающее знание в противоположность человеческому знанию, которое избавило бы каждого отдельного человека, каким бы тривиальным он ни казался нам в дальнейшем, от простоты банальности.

На самом деле мне кажется, что от анализа одинаково неотделимо как то, что он разбирает отдельного человека по волокнам, по кусочкам, так и то, что он дает ему прочувствовать главное значение, по ту сторону стыда и гордости, значение, которое даже болезнью не ставится под сомнение, а только подтверждается. Ведь не случайно именно врач нашел путь к глубинному исследованию. До Вас психологи почти всегда брали за исходную точку так называемого здорового человека либо приближали патологическое к мистическому. По большей части происходило примерно так, как если бы люди, сидя на краю водоема, обменивались мнениями по поводу невидимо плавающих в нем рыб: либо философски сочиняя о них басни, либо вылавливая какую-нибудь из них, чтобы бросить в кучу мертвой добычи, уже приготовленной для скрупулезной разделки. Только теперь раненую рыбу снимают с крючка, чтобы она – в своем ранении столь же доступная исследованию, как и мертвая рыба, – известила о своей рыбьей сущности, а затем снова укрылась в своей стихии. Это, как мне представляется, обрело большое значение для нашего обыкновения вообще применять на практике понятия закономерности и каузальности. На этот счет Вы ясно высказались, что психоанализ полностью зависит от вопроса детерминации. Однако здесь само собой осуществилось детерминирование в двойном смысле: одновременно в применении разумного диагноза к отдельному экземпляру, а также применении все новых обоснований и условий в примыкании к совокупности живого существа, насколько глубже оно еще может быть приближено к методу разума. Наиболее ошеломляющим в мире сновидений Вам должно было показаться то, как, от слоя к слою, в меняющихся обстоятельствах деталей каузально постигнутое видело себя «сверхдетерминированным», а причиняющее и причиненное при этом скрещивалось все глубже: прямо-таки неисчерпаемо даже для работы по толкованию всей человеческой жизни. Однако что же Вы тогда просто предвосхитили своим понятием «сверхдетерминации» – нечто из того, что в научном хозяйстве давно вводило «кондиционализм» вместо «каузального ряда» и далее давало пространство трактовке, согласно которой познанными условиями можно обойтись только в системах, которые воображаются произвольно замкнутыми. Потому что наш логически приобретаемый внешний опыт, научно разрастаясь и становясь все более полезным день ото дня, точно также широко может распространяться в еще не изобретенное, подобно тому, как наш внутренний опыт проникает на все большую глубину.

Однако для нас, психоаналитиков, из этого следует точно такая же необходимость лишь тем более строго детерминированного манипулирования нашей техникой и методикой, как для естествознания – его техникой и методикой. Только в раскрытой части мы предохраняем себя от недопустимости и ненадежности субъективных догадок, намеревающихся угнездиться в науке, и, опять же тормозя их, вмешиваем их в безусловность свободно текущих впечатлений от переживаний. Там, где наши противники – или просто «благожелатели» – так охотно наступают со своей синтетикой, которой им хотелось бы дополнить психоанализ, они тем самым только загрязняют его, – примыкая к нему в качестве советчиков педагогического, моралистского, религиозного или еще какого-либо сорта. Вместо высокомерного доверия, которым они тем самым отдают дань самим себе, им следовало бы лучше довериться бессознательному знанию истинно выздоровевшего человека, который, как возвращенная в свою стихию рыба, в воде не нуждается ни в каком указателе пути, и которого, таким образом, просто удерживают на чужой земле. Совершенно не говоря уже о том, как усилилась бы тем самым привязка к причинам его заболевания: к только что устраненной зависимости его инфантильности.

Вы справедливо указали на то, что нормально, если анализанд не вспоминает о своем аналитике, подобно тому как здоровый человек перестает быть привязанным к бутылочке с лекарством. Я, напротив, с трудом могу представить обратную ситуацию: что аналитику тяжело забыть своего бывшего анализанда именно из-за неповторимого спектакля, который тот для него разыграл. Ведь в чем состоит, при более точном рассмотрении, уникальность каждой душевной ситуации? В том, что только внутри нее исследователю в нас поставляется материал, который, будучи столь интимным и жизненным, был недоступен даже самому близкому другу, и что, тем не менее, именно перед его чисто исследовательским обращением к нему раскрывается глубина нашей все-человечности, как если бы она открылась его собственному самопознанию. Таким образом, речь идет о двойном результате отдачи и получения, при этом исследовательская цель становится достижимой только на основании переживания от человека к человеку, и это переживание со своей стороны выступает лишь как успех исследовательской объективности. Когда потом, в конце своей работы, если она была поистине успешна, аналитик видит человека, делающего шаг в открытую дверь, ведущую обратно в дневную жизнь, тогда он, вероятно, втайне задается вопросом: «А сумел бы и я это преодолеть и свершить?», тем более, что ему должно открыться то, как часто падение в невроз имеет предпосылки в самом тонком душевном честолюбии и перенапряжении. Поэтому в последних словах прощания при расставании заключено самое серьезное уважение, с которым человек должен относиться к человеку.

Но знаете ли Вы, что мне это сильнее всего напоминает? Один Ваш семинар в зимнем семестре 1912 года. То, как Вы, начав с конца, слой за слоем, несколько раз разъяснили нам один случай невроза, – а потом вдруг, легкой рукой, будто вытряхивая пирог из его жестяной формы, одним движением в неповрежденной целостности представили его на наше обозрение. Меня – нас – в тот момент потрясло именно неизбежное, Вами абсолютно не замышлявшееся ощущение, уверенность: человеческая жизнь (ах! жизнь вообще) – это поэзия. Бессознательно для себя мы живем ею, день за днем, часть за частью, но в своей неприкосновенной целости это она живет нами, она пишет нас. Как же далека от этого старая фраза о «превращении своей жизни в произведение искусства» (от такого самолюбования надежнее всего излечивает психоанализ, да пожалуй, только он один и излечивает); мы – произведение не своего искусства.

Но здесь мне окончательно стало ясно то, что уже часто прежде приходило мне в голову: почему в упомянутом контрпереносе аналитика на анализанда, в роде его интереса к нему обнаруживается некоторая ошеломляющая аналогия с отношением поэта к его героям. Это та степень объективности, нейтральности, при отдаче без остатка, которая подспудно, неумышленно, целиком и полностью основывается на последнем человеческом равенстве. Поэтому ее не трогает обстоятельство, оформляется ли здесь нечто, что было бы отвергнуто при вопросе индивидуального выбора, не проявляются ли в этом прямо-таки отталкивающие черты, усердно раскрытые и зарисованные, нас самих, совершенно без учета этого; остается та безаффектная соединенность, из-за которой нам, например, в возмущении хочется схватить за горло того, кто, испытывая брезгливость к сотворенному таким образом, устроенному так персонажу, захотел бы сказать, что он достоин лишь презрения. Два вида отнесенности к объекту – у аналитика и у поэта – можно было бы рассматривать как несопоставимые, несмотря на одинаковый отказ от привычной фразы фотографа: «пожалуйста, улыбайтесь», несмотря на это уверенное помещение себя во внутреннюю ситуацию человека, вне зависимости от того, какова она, как будто в любом случае она ему подходит; можно было бы отталкиваться от противоположности обоих методов как направленного максимально аналитически и направленного максимально синтетически. И тем не менее, их противоположность, по сути, говорит только о том, что в одном случае на ткань смотрят с изнанки, учитывая пролегание отдельных нитей, их переплетения и узелки, – а в другом случае весь образец рассматривается с лицевой стороны и учитывается впечатление от общего вида.

Не только в случае заболевания бывает так, что «лицевая сторона образца», совокупное впечатление, перестает быть доступной зрению целиком, бывает также такого рода здоровье, которое мешает видеть ее целиком, – в тех случаях, когда человек довольствуется малой толикой возможностей своего существа. Не так уж редко, например, при «учебных анализах», в поиске самой личной точки, на которой «учение» сможет раскрыться практически, у человека возникает вопрос: «Не чересчур ли ты здоров?» вместо более привычного: «Чем ты заболеваешь?». И тогда вместо двух обычных «сопротивлений» в анализе – удерживания вытеснения и удерживания симптоматики вытесненного – можно испытать третье сопротивление, поначалу кажущееся очень оправданным, столь же оправданным, как само хорошо сохранившееся здоровье соответствующего человека: ведь это здоровье относится к неудовольствию, к неодобрению вмешательства в свой хорошо обустроенный безупречный домик и свой скарб – в известной степени непозволению прикасаться к единости своей персоны. Речь при этом идет о скрываемом опасении, что слишком рано и прочно выстроенные вокруг нас осторожные привычки могут вдруг стать словно прозрачными при просвечивании очертаний строений более далеких, более крупных, чем те, что мы учли в нашем слишком узком плане, – что они могут рассеяться даже в большую безграничность, чем та, на которую мы когда-либо отважились бы. Поэтому, пожалуй, следует отличать здоровое от «здорового», если мы не хотим способствовать неправильному толкованию, которое иногда упрекает нас, что мы якобы переоцениваем оздоровление и что некоторая болезненность якобы раскрывает более перспективные возможности. Больное означает для нас расстроенное в своих функциях, здоровое же может получать ложную дефиницию как убавленное в своей субстанции, но интактное внутри. То, что обычно называют «людской массой» и отличают от выдающихся индивидов, не совпадает с этим понятием; человек, индивидуальному развитию которого препятствовали обстоятельства, может иметь полный доступ к своей первопричине как к тому, что жизнетворно устремляется в нем наверх из бессознательного; с другой стороны, самый развитый человек может пренебречь этим доступом как невыгодным для того, что намерены сделать с его судьбой рассудок и практика. Такое простое использование и сознательная комбинируемость универсального, вместо отдавания себя во власть собственной глубины, изображает его как во многом ущемленного, несмотря на все поверхностные успехи.

Там, где анализ подействовал полностью, он превращается для выздоровевшего в улучшенное видение возможности собственного оформления. Возвращение к себе происходит у него как возвращение к чему-то, что, пожалуй, является им самим, но также является и чем-то большим, чем он: это возвышается для него как некая фигура, чтобы из самого забытого, самого неблизкого теперь превратиться в стимул к собственной личной жизни. Поэтому тут станет ощутимым не простой замысел или принятое решение, просто проникновение в болезнетворное или лишь его осуждение – нет, именно высвободившаяся вспышка влечения должна преобразоваться в этом в обновленное любовное блаженство. Я нарочно выбираю это сильное слово: выздоровление – это любовная акция. Погружение в себя становится возвращением домой только в чувстве принятости, одариваемости в совокупном; только в нем оно становится собственным импульсом к задействованию, вместо прежнего застревания в себе и хождения в пустоте. Ведь психоанализ не создавал ничего – словно нечто выдуманное, взятое из воздуха, – он только что-то раскапывал, открывал, раскрывал, пока – как подземные воды, журчание которых мы снова слышим, как остановившаяся было кровь, пульсирование которой мы снова ощущаем, – взаимосвязь не смогла дать нам живое свидетельство о себе. Психоанализ представляет собой не что иное, как обнажающий маневр, который, избегаемый больным человеком как разоблачение, здоровым переживается как освобождение; даже тогда еще, когда оставшаяся между тем неизмененной внешняя реальность со всех сторон напирает на него трудностями: потому что тем самым впервые встречаются действительность с действительностью, а не призрак с призраком.

 

III

 

Может быть, быть, Вы сочтете, что я эмпатически говорю о возможных успехах полностью проведенного анализа (т. е. такого, при котором не урезалось время для окончательного довершения и хватило выдержки желанию выздороветь). Тем не менее, мои утверждения основывались на Вашей констатации того, до чего должен дойти каждый анализ, чтобы стать поводом к обновлению, – а именно, той первопричины в нас самих, которую Вы окрестили «нарцистической»: последней познаваемой границы нашей компетенции, дальше которой «наш грубый анализ» уже не распространяется. То, о чем Вы говорили мне сначала устно в 1912 году, и что затем как «Введение нарцизма» обозначило столь решительный рывок вперед в психоаналитическом исследовании, постоянно казалось мне проникновением, так и не использованным в полной мере: причем как раз потому, что наши авторы в большинстве случаев размыто переименовывают в нарцистическое «самолюбие». Вы однажды согласились с моей жалобой, Вы считаете, что сознательное и бессознательное самолюбие, возможно, не были различены с достаточной точностью; но не содержится ли именно в этом та точка, в которой «Самость» оказывается перевернутой в свою противоположность? То есть где любовь к себе еще нераздельно содержит в себе – самоотверженно – изначальную взаимосвязь со всем? Эта пуповина, неучтожимо продолжающая воздействовать на заднем плане наших сознательных возбуждений влечения, – самым явным образом укоренившись в нашей телесности, нашем собственном неотделимом «внешнем», которое, тем не менее, является самими нами, – сделала появление нового термина по-настоящему необходимым. В области телесного скорее всего может произойти перепутывание «самолюбия» (в обычном словоупотреблении) с таким охватыванием всего-в-одном, еще не выделяющим Самость в отдельности, поскольку в нашем физисе внутреннее и внешнее с множеством противоречий постоянно отображаются вместе. Ведь это же побудило Вас применить к нарцистическому образ манер, вытягивающих ложноножки, чтобы затем снова растворить их в комочке собственной протоплазмы – подобно тому, как мы перед каждой новой загрузкой объекта вбираем наше либидо обратно в себя, словно в резервуар еще нерасчлененного мира Я и окружающего мира. (Между прочим, я не могу не вставить здесь еретического высказывания о том, что использованное полностью понятие нарцизма, кажется, делает отрадно излишним понятие Вашего более позднего «Оно», к которому я не очень хорошо отношусь. Ведь Оно уже не рисует границу для пребывания в прежнем состоянии, а простирается дальше нее в философские определения понятия, по которым этих Оно уже почти столько же, сколько философов, что психоаналитически сбивает нас с толку, мы как будто усаживаемся за стол, за которым уже давно не осталось места.)

Причину, почему мы никогда не сможем полностью отдать должное великой значимости первично нарцистического, я вижу в том, что нам, людям, более поздняя сознательная Самость непроизвольно присуща только со стороны достигнутой прибыли сверх исконного состояния. Мы плохо представляем себе, насколько одно в сопоставлении с другим заключает в себе также вынужденное ущемление. Наша полная индивидуализация и осознание нас самих были бы не только дополнением, добавлением, увеличением – скажем так – наличествования, но одновременно и утратой, вычетом неделимо действительного. Быть передвинутым к отдельному, собственному постоянно может толковаться двояко: быть выделенным и быть отстраненным. И помнить об этом обстоятельстве представляется тем более важным, что «погранично-нарцистическое» всю жизнь может выступать в двойной роли: как основной резервуар всех способов душевного проявления вплоть до индивидуализированного или до самого тонкого, а также как место любого соскальзывания назад, любой регрессивной тенденции, прочь от того, что было развито нашим Я, к его начальным проявлениям через патологическую «фиксацию» на инфантильности. Подобно тому, как и у наших органов, как бы они ни дифференцировались, остается резерв протоплазмы, из которого они берут свою жизнеспособность, и как, с другой стороны, их жизнь все же проявляется в способности к дифференциации до мельчайших деталей. Ведь вот что является подлинной задачей психоанализа, предваряющим условием для его практического шедевра – атаковать патологическое, деградировавшее, с целью вскрытия созидательного живого в самом «нарцизме».

По ту сторону того, что еще можно ухватить как пребывание в одном состоянии, вдоль нарцистических пограничных проявлений, душевное переживание нашей сознательной добавочной проверки прячется уже в процессах биологической природы, – т. е. уже оттуда мы совершаем переворот, после которого душевно окрещенное перестает быть для нас душевно сопровождаемым и теперь может быть исследовано только извне, противопоставляется нашей сознательности как телесность. Только в одном пункте мы можем ошибочно полагать, будто сам переворот стал для нас очевидным: как нечто, что одновременно превращается в душевное возбуждение и все-таки может прослеживаться также как физиологический процесс, т. е. «извне», – в сексуальном процессе. Может показаться странным, почему именно в этом месте раздались глупые антифрейдовские выкрики о переоценивании сексуального: разве для того чтобы подняться по ступенькам лестницы, не нужно сначала посмотреть на то, как она стоит на земле, т. е. взглянуть туда, где лестница и земля, скажем так, еще означают одно и то же? Даже при самых «воодушевленных» заявлениях вся лестница опрокинется, если она сдвинута со своего места (разве что это будет известная лестница на небеса). Но зато остается неважным, на какой из ее перекладин она была исследована в поисках «сублимированного» или самого яркого телесного обнаружения. В противоположность распространенному и похвальному обычаю сначала давать аккуратное определение вещам, о которых намереваются говорить, в этом пункте лучше всего было бы перемешать обозначения (подобно ступенькам, которые все равно останутся ступеньками, если их поменять местами), идет ли речь о сексуальности, сладострастии, половости, эросе, любви, либидо или прочем.

Ибо плотское, разделяющее вещь от вещи, персону от персоны, в «очевидной тайне» является тем, что абсолютно и единственно объединяет одновременно внутренние процессы и процессы внешние: ведь наша собственная плоть представляет собой не что иное, как самую близкую к нам часть наружного – неразлучно интимную для нас, идентичную нам, и все же отделенную от нас настолько, что мы должны знакомиться с ней и изучать ее подобно всем прочим вещам извне. Так и в наших объектных связях она – одновременно плоскость, разделяющая нас со всем, и точка встречи со всем (самое отграничивающее в нас и самое всеобщее в нас), вплоть до химической формулы, уподобляющей нас неорганическому как то же самое. Это обстоятельство так точно ставит нашу плотскость в центр всей любовной суеты между объектами, на середину моста влечений, который, от нашей изоляции через личные плотские очертания, переводит нас к родственности всему через плотскость, как если бы в ней, и только в ней, протестовало первое воспоминание о равенстве всех нас, остаток которого, скажем так, еще образуют наши любовные побуждения, исходящие от человека к человеку. Однако, с другой стороны, в каждом появляется также враждебность к плоти вследствие этого противоречия изначальных тенденций к развитию собственного Я, развитию, которое, в своем персональном ограничении, равным образом что-то в себе имеет, т. е. имеет многое против того, чтобы быть превзойденным и отказаться от себя ради единения. Это двусмысленное отношение к плотскому, эту «амбивалентность» нашей душевной установки к нему справедливо отметил создатель термина (наш старый друг и оппонент Блейлер); также и без какого-либо «этически» направленного объяснения такой тормозящий принцип встроен в нашу структуру – как крепость для отражения противника. Ведь как бы ни называли то, что вызывает здесь у нас опасения, – сексуальным опьянением ли, триумфом эроса, властью любви, жалом сладострастия или другими его многочисленными именами, в любом случае остается причастность к бессознательному и, следовательно, вспышка насилия по отношению к упорядоченным укреплениям, возведенным в нашем сознании Я.

Ничто не кажется более характерным для этого, чем тот факт, что наши самые ранние сексуальные фазы одновременно демонстрируют пассивный и активный компонент, компонент самоотдачи и компонент агрессии, обороняющейся или желающей осуществить захват, что, таким образом, в парах противоположностей вперед выступает то, что развертывается в инфантильных парциальных влечениях на эрогенных зонах плоти (как это, после Вашего установления, более подробно изложил наш незаменимый Абрахам). Создается впечатление, будто то, что неразличимо и бессознательно еще содержит в себе все, по меньшей мере в этом включении в себя даже противоположного себе, хотело бы еще утвердиться при переходе в сознательное (это в особенности объединяет в себе – забавным образом названный в честь определенных персон – садомазохизм). Если К. Г. Юнг по этой причине забраковал фрейдовские «парциальные влечения», говоря, будто с ними Вы вернулись в прежнюю школьную психологию отдельных «способностей», то может существовать и обратное мнение, что это разветвление, разложение изначальной тяги на плотское отдельное дает наилучшее объяснение – именно словно последнее провозглашение любви всем окаймлением плоти, прежде чем с вызреванием плоти это провозглашение сожмется до специального хранилища в самостоятельном индивиде. Кажется, можно увидеть, как первоначально весь кожный покров в томлении простирается к сорванному продолжению материнского внутреннего мира, еще не нуждавшегося в тяге влечений, чтобы быть поглощенным в целом; оральное сладострастие еще вбирает с грудным молоком само себя как несправедливо отнятую часть себя, – еще мгновение оставаясь истинно аутоэротическим, пока с прорезыванием зубов не заподозрит, что за этим есть еще более агрессивное овладение «другим»; в любовной зрелости мы охотнее всего возвращаемся к этому «предваряющему удовольствию» зоны рта, в котором, как в обыкновениях древнейших племен, плотское связывается с аллегорическим, каннибализм – с сакральным служением. Мощным в этих раннеинфантильных сексуальных фазах вообще является то, что плотское и душевное еще существуют вложенными друг в друга, поскольку с еще ничтожным знанием человека о самом себе отсутствует также и то, что позднее ссорит «две души в груди его», а именно – осуждение. Мне сильнее всего бросилось это в глаза в том сексуальном влечении, что осуждалось раньше всего, – анальном, презрительные названия которого практически всю жизнь перенимались для осуждения всего аморального, такого как «отбросы», «грязь», «то, что вызывает отвращение», «самое низкое», «самое зловонное» и т. д. За этим, часто и нами тоже, оставляется без внимания то необычайно важное, что также позитивно осуществляется в переживании анального относительно нашей духовной установки к миру; в борьбе за первую чистоплотность маленький ребенок на собственном опыте познает свои телесные выделения одновременно как части наружного мира, как чуждые объекты, которые человек удаляет, отвергает, и тем не менее, также еще как самого себя, как часть себя, которую он хотел бы сохранить в себе и возле себя; по-разному и самоотнесенно он узнает в этом, вместо аутоэротического путания, возведение моста между внутренним и внешним именно по их различению: и именно это является началом нашего пожизненного духовного дела – обучения взаимодействию все более значимых различений и сильных тисков влечения, удерживающих нас в связке с противостоящим нам миром.

Поэтому субъект и объект в своей вечной проблематике не только доходят оттуда до философских спекуляций взрослых людей, но и еще раз становятся персоной и самым зрелым чувственным переживанием: в прославленной способности матери ощущать рожденное ею в равной мере как себя и как часть вне себя – последний источник любой привязанности, а для нас, людей сознания, также источник любого духовного осознания противостоящего нам мира, отграничивающего себя от узости нашей отдельности. Если ранние сексуальные фазы – к примеру, требующие чувства осязания, влечения к оральному поглощению или анальному отчуждению – направлены навстречу объекту любви, то есть еще и инфантильный поворот, характерным образом от объекта удаляющийся: с одной стороны, уже заранее полностью направленный на гениталии, несмотря на то, что они должны прийти к своему осуществлению на объекте только с пубертатом, с другой стороны, отклоненный назад к некоторой аутоэротичности, которая тем не менее уже очень рано перестает быть замкнувшейся в самой себе. Исходя из этого объясняется малая доля некогда единогласного осуждения, осыпавшего человеческий способ онанизма еще более сильными проклятиями, чем какое-либо другое детское сладострастие, пусть даже довольно хитро спрятанное под



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: