Перед мировой войной и с тех пор 8 глава




Это тем более меня беспокоило, что мои самые сокровенные ожидания новая встреча с Россией выполнила, и я радостно готовилась к неизменно выпадавшим на мою долю жизненным испытаниям. У меня это получилось без каких бы то ни было усилий, в то время как ты ради достижения своей цели прошел через глубочайшие потрясения. Никогда не осознавала я с такой ясностью, из каких бездонных глубин вырастала твоя зрелость. Никогда не восхищалась я так твоим величием: тяжесть твоей внутренней проблематики влекла меня к тебе, и это влечение никогда не ослабевало. Но тебе надо было торопиться, тебя тянуло к свободе и простору, к тому развитию, которое тебе еще предстояло.

И все же, все же: разве в то же время какая-то сила не отрывала меня от тебя?.. От реальности твоего дебюта, в которой мы были как бы единым целым? Разве может кто-либо объяснить загадку сближения и отдаления? В моей заботливо страстной близости к тебе не было того, что связывает мужчину с женщиной, и никогда со мной не бывало по-другому. Это неприкасаемо изолировано от всего, что осталось и что будет жить и расти вплоть до твоего, вплоть до моего смертного часа.

Я ничего не хочу приукрашивать. Сжав голову ладонями, я мучительно пыталась тогда разобраться в себе самой. И была глубоко поражена, когда однажды в старом потрепанном дневнике, почти ничего не говорившем о жизненном опыте, прочла обнаженно-честную фразу: «Я всегда буду верна воспоминаниям, но людям – никогда».

Расставаясь, мы сочли необходимым дать обет, что не будем в письмах следовать нашей привычке быть абсолютно откровенными друг с другом, разве что в час крайней нужды. Жизнь моя складывалась так, что такое тотальное единение было еще невозможнее, чем в предшествующие годы.

Часы такой крайней нужды наступили для тебя в Париже, когда за героическое принуждение к «toujours travailler», вызванное примером избавителя Родена, ты поплатился тем, что все вещи в твоих глазах расплывались, точно призраки, в мертвящей беспредельности – как уже наметилось в России по причине скопления нереализованных творческих замыслов. Но, невзирая на страхи, ты творчески воссоздавал состояние мучительной тревоги. Из твоего литературного наследства в руки мне попалось мое письмо к тебе, в котором я выражаю свою радость по этому поводу. Но и теперь меня все еще волновали не твои произведения, которые затем последовали, а то, удастся ли тебе избавиться от внутреннего разлада. Ты и сам долго сомневался, прежде чем согласиться с обоснованным желанием твоего издателя опубликовать «Часослов».

Рукопись лежала у меня, и это стало поводом нашей первой после расставания встречи: в гёттингенском «Луфриде», названном так по надписи на нашем флаге, развевавшемся над крестьянским домиком в Вольфратсхаузене.

Я и сейчас вижу, как ты лежишь, растянувшись, на огромной медвежьей шкуре перед открытой балконной дверью, и на твоем лице отражается игра света и тени от шевелящейся листвы.

Райнер, это был наш Троицын день 1905 года. Он был им еще и в другом смысле, чем ты в своем умилении догадывался. Мне он казался вознесением поэтического произведения над поэтом-человеком. Впервые «творение», которое могло быть создано только тобой, выпрошенное у тебя, возвысилось над тобой, стало твоим господином и повелителем. Чего еще было желать! С замиранием сердца что-то во мне уже приветствовало элегии, которые появятся десятилетия спустя.

С этого Троицына дня я читала то, что выходило из-под твоего пера, не только твоими глазами: я воспринимала и одобряла написанное тобой как свидетельствование о будущем, к которому ты неудержимо шел. И с той поры я еще раз стала твоей – на сей раз по-иному, в своем втором девичестве.

Где бы ты потом ни жил, в каких бы странах ни обретался, тосковал ли по родине, по дарящему уверенность клочку земли или, гонимый охотой к перемене мест, еще сильнее стремился к полной свободе странствий, – чувство внутренней бездомности никогда больше тебя не оставляло. Сегодня, Райнер, когда вопрос о нашей национальной принадлежности приводит к политической конфронтации с немцами, я иногда спрашиваю себя, сильно ли повредила тебе твоя острая антипатия к австрийскому происхождению. Можно себе представить, что с детства любимая родина, родство по крови уберегли бы тебя от приступов отчаяния в периоды творческих кризисов, доводивших тебя до самоотречения. В родной почве с ее камнями, деревьями, животными есть нечто неприкосновенное, определяющее судьбу человека. Ты же, живя в Швейцарии, почти что выбрал себе новой родиной Францию, которая опостылела тебе еще в Париже. Это проявилось в языке, в выборе друзей, в новых творческих замыслах. Но пришло письмо от тебя, оно было полно стенаний. Растерянный, сбитый с толку, собирался, несмотря ни на что, вернуться в свою башню в замке Мюзо. О лирическом содержании твоих французских стихов я судить не могу, для этого мне недостает тонкости восприятия. Но мое, признаюсь честно, предубеждение мешает мне воспринимать кое-что из написанного тобой по-французски; например, когда ты говоришь о розе, я недоверчиво спрашиваю себя, чего в этих словах больше – тоски или упоения кощунственным мазохизмом?.. И потом, у меня есть твоя фотография той поры, она больно ранила меня в сердце, я никому ее не показываю. Когда я получила ее, меня поразила одна мысль: не нуждался ли ты, сочиняя стихи по-французски, в чужой земле, чтобы вслух высказать то, что молча и тайно влекло тебя к не признающей границ беспредельности?..

Но мне ли судить об этом? Оставаясь наедине с собой, я ломала голову над твоей судьбой – и не находила выхода. За увенчанным судьбой поэтом и за человеком, принесшим себя этой судьбе в жертву, я продолжала видеть еще одного человека, того, кем ты, в конечном счете, был по рождению: того, кто был уверен в себе и в своей миссии, которая придавала ему силы и о которой он был призван свидетельствовать. Всякий раз, когда мы снова встречались, разговаривали, мы жили в этом вечном измерении, из которого ты черпал доверие и в котором напоминал маленького ребенка, чьи шаги не могут увести в сторону, ибо они всегда направлены к сокровеннейшему ядру его самобытности. Тогда Райнер снова был без остатка со мной, мы сидели, взявшись за руки, испытывая чувство невыразимой защищенности, и если из этого чувства рождалась поэзия, она еще больше защищала тебя сиянием вечности. Когда я думаю об этом, я всякий раз слышу строки из «Часослова», которые в момент их возникновения (о Райнер, этот миг останется со мной навсегда) казались мне словами утешенного, веселого ребенка:

 

К Тебе летит душа моя,

И мне навстречу – Ты

Ведь не понять, кто Ты, кто я.

Когда мы не слиты.

 

 

Переживание Фрейда

 

Два резко противоположных жизненных впечатления способствовали моей восприимчивости к глубинной психологии Фрейда: глубоко пережитое ощущение своеобычности и неповторимости внутренней жизни каждого человека – и то, что я выросла среди народа широкой душевной щедрости. О первом впечатлении я здесь говорить не буду. Второе связано с Россией.

Относительно русских нередко говорили, и сам Фрейд перед войной, когда заметно возросло число его русских пациентов, утверждал то же самое, а именно, что у этого «материала», как больного, так и здорового, наблюдается обычно редко встречающееся соединение двух особенностей: простоты внутренней структуры и способности в отдельных случаях словоохотливо раскрывать сложные, трудно поддающиеся анализу моменты душевной жизни. Точно такое же впечатление издавна производила и русская литература, причем не только у великих художников, но и у писателей средней руки (отчего она утрачивала строгость формы): в ней с почти детской непосредственностью и глубокой искренностью рассказывается о последних тайнах развития, словно оно, это развитие, здесь быстрее проходит путь из первозданных глубин к сфере осознания. Когда я думаю о типе человека, открывшегося мне в России, я хорошо понимаю, что делает его легко поддающимся нашему «анализу» и в то же время заставляет быть более искренним по отношению к самому себе – наслоения вытесненных инстинктов, которые у народов с более древней культурой тормозят прохождение импульсов от первоначальных впечатлений к их последующему осознанию, у него тоньше, рыхлее. Отсюда понятнее главная, основная проблема практического психоанализа. Она заключается в том, какая часть нашего общего инфантильного осадка обусловливает естественный рост, а какая вместо этого способствует болезненному сдвигу назад – от уже достигнутого уровня осознания к так и не преодоленным до конца ранним стадиям.

С точки зрения своего исторического развития психоанализ представляет собой практическую лечебную методику; я пришла к нему как раз в тот момент, когда открылась возможность по состоянию больного человека судить о структуре здорового: болезненное состояние позволяло четко, точно под лупой, увидеть то, что в нормальном человеке почти не поддается расшифровке. Благодаря бесконечной осмотрительности и осторожности методологического подхода аналитические раскопки слой за слоем вскрывали все более глубокие залежи первоначальных впечатлений, и, начиная с самых первых грандиозных открытий Фрейда, его теория подтверждала свою неопровержимость. Но чем глубже он копал, тем больше выяснялось, что не только в патологическом, но и в здоровом организме психическая основа представляет собой настоящий склад того, что мы называем «жадностью», «“грубостью», «подлостью» и т. д., короче, всего самого худшего, чего мы больше всего стыдимся; даже о мотивах руководящего нами разума вряд ли можно выразиться лучше, чем это сделал Мефистофель. Ибо если постепенное развитие культуры и уводит человека – через беды и уроки практического опыта – от этих качеств, то только вследствие ослабления инстинктов как таковых, то есть вследствие утраты силы и полноты жизни, и в конце концов от человека остается только изрядно истощенное существо, по сравнению с которым лишенное всякой культуры создание напоминает «крупного землевладельца» и потому больше нам импонирует. Вытекающая из такого положения вещей мрачная перспектива – вряд ли менее печальная с точки зрения здорового человека, чем с точки зрения больного, который, по крайней мере, мечтает о выздоровлении, – видимо, оттолкнула от глубинной психологии еще больше людей, так как порождала в них пессимизм, схожий с пессимизмом почти безнадежного больного, которого эта психология собиралась излечить от болезни.

Выражая свое личное мнение на сей счет, должна прежде всего сказать, что я очень многим обязана этой ранней духовной позиции психоанализа, привычке не поддаваться всеобщим утверждениям о неутешительных результатах, строгой установке на точное исследование каждого отдельного объекта и особого случая, каким бы ни был результат исследования. Это было как раз то, в чем я нуждалась. Мои глаза, еще полные предшествующих впечатлений, позволявших увидеть на примере более примитивного народа затаившуюся в глубине каждого из нас неизгладимую детскую непосредственность, которая остается нашим тайным богатством даже после достижения всех ступеней зрелости, должны были отвлечься от всего этого и заняться кропотливым изучением конкретного человеческого материала; я должна была так поступить, чтобы не увлечься так называемой «приятной психологией», ослеплявшей и потому бесперспективной, не дававшей выхода к действительности, а лишь позволявшей нам топтаться в саду наших собственных желаний. У меня нет сомнений, что нечто подобное – хотя и с иных исходных позиций – создавало нам врагов и отнимало у нас сторонников; я имею в виду саму по себе вполне естественную потребность не оставлять в подвешенном состоянии то, на что хочется получить ответ, точнее, на что заранее известен благоприятный ответ. Надо полагать, так будет и тогда, когда самые «непристойные» психоаналитические разоблачения давно станут для людей привычными и безобидными. В самом деле, когда в вопросах прикладной логики пытаются мыслить «без примеси инстинктов», однако, переходя в область так называемых «гуманитарных наук» с их неизбежным делением на наблюдателя и предмет наблюдения, стараются вставить в результат исследования – якобы ради его лучшего усвоения – и свое собственное словцо, то все это выглядит вполне оправданным.

Именно поэтому психоанализу и пришлось так долго ждать своего основателя – человека, который захотел увидеть то, что до него старательно обходилось стороной. Только у него хватило мужества (не вымученной решимости и тем более не любви ко всяким мерзостям) отвлечься от мысли, что ему грозит опасность столкнуться с чем-то непристойным и отталкивающим; его работа была санкционирована тем обстоятельством, что все, что он обнаруживал, существовало на самом деле, было данностью; интеллектуальная подвижность, исследовательская любознательность Фрейда получала из глубин его существа такой мощный заряд любви и творческой энергии, что его ничуть не интересовало, какое место в шкале ценностей отведут его открытию люди. Чистота (то есть незамутненность второстепенными проблемами и побочными побуждениями) профессиональной преданности делу породила прямоту и беспощадность точного метода познания, не останавливающегося даже перед тем, что респектабельно скрывалось от посторонних глаз. В результате получилось так, что именно рационалист, ученый, без остатка преданный рациональному началу, косвенным образом раскусил уловки и увертки начала иррационального. Открытое им новое явление он демонстративно назвал «бессознательным» – словом, которое в немецком языке несет в себе момент отрицания («неосознанное»). По Фрейду, ничего так не проясняет ситуацию, как стремление до тех пор следовать склонности к психологическому анализу, пока бессознательное, будучи само по себе недоступным для сознания, не воспримется этим сознанием как телесное воплощение зла; в этом качестве оно еще не хочет открываться нашему привычно цензурирующему образу мыслей. Вероятно, потому и возникло злобно-возмущенное поношение «сексуальности», на которой ставит акцент бессознательное, что это слишком сильно напоминает нам, считающим себя людьми неординарными, о том, каким в высшей степени ординарным образом мы связаны со всем, что дано нам извне и противостоит нашей осознанной внутренней жизни; ибо тело – это та часть внешнего мира в нас, которой нам не дано избежать.

Мне всегда казалось, что в основе всех этих поношений лежит слишком большое внимание человека к телесному в себе, которое определяет его существование, но с которым он никак не может идентифицировать себя, когда дело касается проблем духа и души. Чем выше уровень нашего сознания, тем неизбежнее мы противопоставляем себя всему, что можно постичь только извне, с точки зрения другого; точно так же обстоит дело и с нашей телесностью – отсюда ее принципиальное обесценение в наших глазах. (Всем течениям древней метафизики было в этом смысле проще: внешнее и внутреннее в них еще так неотвратимо и сознательно не противопоставлялось друг другу, их еще можно было перепутать, как это и в наши дни делают маленькие дети.)

Вот почему так сильно и бесповоротно невзлюбили Фрейда, как только он указал на значение самых ранних ступеней развития для всей нашей духовной и душевной жизни. И не только по причине пресловутой детской пансексуальности, нет, скорее, потому, что он увидел в ней последний источник, продолжительное время питающий наше внутреннее развитие. Потому-то мы ради исцеления и должны обращаться к этому началу – примитивному в каждом душевном переживании, как об этом свидетельствует историческое развитие, первичному и потому неустранимому из достижений нашей нормальной жизни – как бы ни хотелось нам увидеть в них некие «сублимации».

Фрейд, как известно, ввел слово «сублимация» в свой терминологический оборот (не обращая внимания на легко возникающий при этом оценочный фактор), но и он имел при этом в виду отвлечение от конечной сексуальной цели. К нему уже начали относиться с понимающей и принимающей улыбкой. Но это было одно из самых сильных понятий (одно из тех, что одним махом кончают со всеми двусмысленными толкованиями): согласно ему даже самые предосудительные сексуальные извращения, «несмотря на их отвратительный успех», должны были рассматриваться как сублимации; полученные на инфантильных стадиях сексуального развития, они задерживали процесс достижения телесной зрелости. Точно так же подобное отвращение к телесному. Возникает и там, где появляются высоко ценимые сублимации, ведущие к творческим свершениям в социальной, художественной, научной области; они – порождение все того же непреодоленного инфантильного начала. Ведь это начало, вплоть до самых высоких достижений человеческого духа, – всего лишь иной способ достичь с помощью эроса большего соответствия изначальному факту, который связывает нас в единое целое с миром вне нас и помогает преодолеть противоречие, на первый взгляд противопоставляющее отдельного человека остальному миру. И если мы вместо «любви» говорим о «деловитости», то это всего лишь свидетельство того, что и наше сознание умеет своими собственными методами вбирать в себя бессознательное, которое никогда не признавало нашей обособленности и постоянно напоминало о нашей укорененности в совокупность бытия. Вот почему это чувство убедительнее всего проявляется у нас в так называемой «сверхличной» области наших интересов, которые соединяют все самое сокровенно-личное и спонтанное в нас с тем, что далеко выходит за пределы нашей личности. Вот почему мы при известных условиях кое-что из этого чувства «сублимируем», то есть поступаемся ради него достижением плотских, сексуальных целей, о которых можно было бы сказать, что они в принципе всего лишь своего рода озабоченность отдельного человека, которая пытается внушить другому отдельному человеку, что она может объять в нем целокупность, тогда как этот человек по-настоящему равен нам только в сфере своей телесности и только внутри нее может быть достигнуто творящее реальность слияние.

Поэтому вполне естественно, что мы привыкли придавать сублимации некий высший, «божественный» смысл, ибо это слово всегда значит для нас нечто предельно интимное и одновременно выходящее за пределы нашей личности. Но это всего лишь вспомогательное обозначение для самого глубинного, подземного, которое мы только потому не называем «земным», что это звучало бы чересчур специфически, так как оно действительно превышает нас и тем самым лучше выражает нашу суть, нежели привычное противопоставление внутреннего и внешнего. Чрезвычайно важно подчеркнуть: сила сублимации прямо зависит от того, в какой мере она подпитывается нашими глубинными инстинктами, в какой мере эти инстинкты остаются действенным источником того, что мы сознательно делаем или предпочитаем не делать. Чем сильнее эротическая предрасположенность человека, тем шире его возможности сублимации, тем больше он соответствует предъявляемым процессу сублимации требованиям, не допуская разлада между проявлением инстинктов и приспособлением к реальности. Тем меньше он аскет и смысле хилости инстинктивных влечений, когда бедность пытаются представить добродетелью, или в смысле истощения сил болезнью, когда словом «сублимация» утешаются. Не аскеты относятся сюда, не «победители» своих влечений, а, наоборот, те, кто и в самых неблагоприятных условиях сохраняет смутное ощущение своей тайной связи с тем, что выходит далеко за пределы их жизни; специалисты по обнаружению грунтовых вод, умеющие даже в самой сухой почве открыть источники влаги; осуществляющие свои желания, а не воздерживающиеся от них – и потому наделенные способностью к долгому воздержанию, когда чувствуют приближение момента свершения того, к чему их влекло. Главное заключается в том, что телесное и душевное в них не расщепляются на противостоящие друг другу понятия, а смыкаются в единую созидательную силу – так струя воды из фонтана падает в тот же бассейн, из которого она поднялась.

Не случайно исследование бессознательного требует, чтобы тот, кто собирается подвергать анализу других, сначала проверил эту методику на себе и с абсолютной честностью выяснил, как в этом плане обстоят дела с ним самим. Интеллектуальная работа по проникновению в глубины психики живого человека может достигнуть своей цели – как исследовательской, так и оздоровительной – только благодаря активному соучастию врача-психоаналитика.

Когда время от времени возникали нелепые разговоры о том, что фрейдисты только притворяются учеными, а на самом деле это секта единомышленников, то в этом была маленькая частица истины: психоанализ невозможно полностью отделить от определенного единства мыслей и убеждений, так как сам материал граничит с той точкой, в которой взаимодействуют сознание и бессознательное. Это действительно объединяет психоаналитиков; именно эта частица, не являющаяся только знанием, только наукой, делают не столь уж и важным то, к какому аналитику попадает анализируемый. Нельзя забывать, что самое важное для учителя, даже занимающегося самоанализом для собственного удовольствия, – это преодоление, борьба за пациента, независимо от того, здоров он или болен: вот почему даже так называемый «учебный анализ» нередко приносит такое же обновление личности, как если бы он проводился с терапевтической целью.

Психоаналитическая ситуация и впрямь содержит в себе нечто такое, что обычно исключается из научного обихода: в науке момент общности убеждений при условии полной научной самоотдачи может быть дополнительным благоприятным фактором, в глубинной психологии, наоборот, отсутствие такой общности явится роковой ошибкой на пути к достижению цели – как исследовательской, так и терапевтической. Пассивно-объективное исследование должно призвать к содействию нашу внутреннюю активность, только таким образом оно достигнет совершенства. Добросовестность и строгость научной мысли сопровождается обращением к душевной жизни человека, без чего ей был бы недоступен самый сокровенный материал… Я упоминаю об этом без обиняков, ибо мне кажется, что время от времени эту сторону дела замалчивают, дабы не создавалось ложное мнение, что речь идет о сектантской деятельности.

Но есть и другой повод напомнить о том, как правильно вести себя в психоаналитической ситуации, и этот повод – сам создатель учения. Творчество Фрейда, его открытия покоятся на том, что он как человек полностью отдавался своему делу, его первоначальная цель касалась только путей исследования, и он стойко и цепко придерживался заданного направления; в то же время он охотно и без колебаний открывался навстречу тому, что оказывалось конечной целью исследования и вступало в абсолютное противоречие с его ожиданиями. Соединить одно с другим и означало совершить акт внутренней самоотдачи, выходящий за пределы только научного познания.

Создатель психоанализа должен был на основе глубоко личного синтеза соединить в себе этот двойной опыт в единую методику, а не использовать его в двух разных аналитических программах. Пришло наконец время сказать об этом по всеуслышание. Ибо эта синтетическая методика идентична его открытиям как таковым, идентична тем внутренним побуждениям, из которых эти открытия возникли потом они выходили за рамки только личной предрасположенности, личных желаний или намерений, более того, с этой точки зрения почти сразу же вызывали разочарование в том, что предполагалось ранее, сопровождались отказом от ожиданий и гипотез.

Наряду с неслыханной враждебностью извне, превратившей творчество Фрейда в жертвоприношение, наряду с насмешками и злобой современников Фрейду приходилось выносить и внутреннюю борьбу – твердо и с полной самоотдачей следовать только тому, что он считал правильным, даже если это противоречило его натуре или даже шло вразрез с его вкусами. Если сравнить эту жертвенность с жертвами иного рода – теми, что исследователи приносят науке в ущерб собственной жизни и здоровью, – то в случае с Фрейдом речь идет о сходном душевном процессе, о решимости, готовности, если потребуется, вылезть, так сказать, из собственной кожи, ничуть не беспокоясь о том, что за создание с содранной кожей появится в результате на свет. Ибо Фрейд-мыслитель и Фрейд-человек в их личностном проявлении – это две ипостаси, объединенные в целое жертвенностью. Он вряд ли стал бы отрицать, что не сбылись его надежды на постепенное использование результатов его исследовательской работы биологической наукой или что он находил скорее удовольствие, нежели неприятность в том, какой труднодоступной, чопорной красавицей оказалось его «бессознательное» – то самое, с которым метафизики всех времен позволяли себе в высшей степени запретные интимные заигрывания.

Без сомнения, именно таким рационалистом знают Фрейда но его научным трудам (и не только по ним), где он – с философским или подчеркнуто антифилософским уклоном, это не имеет значения – в отличие от других авторов приходит к рациональным выводам, которые он умеет отделять от выводов чисто психологических. Лично он предпочел бы подходить сугубо рационалистически к положениям, выходящим за рамки точных определений, – или же, пожав плечами, не обращать на них особого внимания.

Оставить что-либо без ответа, вместо того чтобы тратить силы на размышления о том, что не поддается решению, – не только право, но и обязанность человеческого познания; это значит справиться с возникающей второстепенной потребностью привести все к желаемому общему знаменателю. Но задумаемся вот над чем: не будет ли вместе с выпячиванием формально-логического подхода к познанию с его далеко идущей методикой различения почти непроизвольно нарастать и другая потребность – чрезмерного усиления этой объединяющей точки зрения? Ведь именно она позволяет нам приходить к окончательному, единственно возможному способу систематизации – именно благодаря этому неприкосновенному в процессе познания господству расщепления и дробления. Не мстит ли тем самым наше чистое, свободное от аффектов мышление самому себе вследствие своей, так сказать, «нечеловеческой» способности к абстрагированию? Мы набрасываем свою мыслительную схему, точно сверхпрочную сеть, на бесконечное количество разрозненных фактов с целью сведения их воедино, с целью обнаружения объединяющих моментов в мире, ограниченном размерами сети (точно так же и отдельный человек в своем мирочувствовании избирательно воспринимает то, на что его воля к познанию набрасывает свою сеть). Разве это не попытка подражания тому целостному ощущению жизни, с которым мы чувствуем неразрывную связь, не своего рода опускаемая сверху завеса, которая имитирует непостижимую, недоступную нашему познанию глубину низа?

Когда человек, это осознавшее себя нечто, представляет себя в мыслях одновременно и чем-то иным, он в порыве подражания всего лить выворачивает ситуацию наизнанку – символически выпячивает «наружу» то, что составляет его собственную экзистенциальную тайну. В конечном счете наше формальное мышление может стать чем-то вроде «символизации» – чтобы с помощью такого поворота выразить в языке и попытаться постичь непостижимое. Разум – это как бы искусный прием, отмычка, открывающая всю немыслимую синтетику существования, которая на поверку оказывается нашей аналитикой. В этом месте большинство людей, не исключая полностью и тех, кто посвятил себя науке, решают свои точные, доказательные знания дополнить тем, что они считают или хотят считать истиной. Словно без такого обращения к оптимизму веры ситуация, в которой находится человечество, оказалась бы угрожающе пессимистической. Словно в противном случае мы просто были бы отброшены в «мертвый» мир, раздробленный нашим методом познания, способом добывания знаний, мир, лишенный телесной и душевной теплоты, изначально отданный во власть Ничто. В отличие от этих людей Фрейд относился к такой позиции не просто отрицательно, а без сомнения враждебно, с внутренней агрессивностью. За это на него обижаются, особенно если речь заходит о человеке, о страданиях и стремлениях, делающих его стойким и жизнеспособным. Однако позиция Фрейда объясняется тем, что наша уступчивость в этой точке движения, говоря коротко, от физики к метафизике приводит к злоупотреблению теми средствами познания, которые мы создали для использования в мире физическом. Именно в этой точке, отделяющей один мир от другого, и пришел Фрейд к своим открытиям, которые большей частью только потому оставались необнаруженными, что им или опрометчиво не давали выхода, или столь же опрометчиво наделяли их метафизическими предпосылками. Борцом с этим, причем борцом агрессивным, Фрейда сделала та самая исследовательская серьезность, решительная и неуступчивая, которая без сожалений предала гласности совершенно случайно сделанные им открытия и не позволила снова скрыть их от общественности. Ее нельзя путать с агрессивностью новообращенного, одержимого желанием уговаривать или поучать других (для примера можно взять ницшевское «Останься верен земному!» или иное подобное желание возвещать истины).

Учение Фрейда требует от нас только одного: чтобы мы были чуть терпеливее и сдерживали нашу жажду познания, чтобы мы, не считаясь с собой, сохраняли ту же честность мысли, которую нам удалось столь успешно усвоить применительно к вещам внешнего мира. Мы можем со спокойной совестью признаться: Фрейд ведет нас к самому низу вещей!

Но сперва следует отметить и то, что вводит нас на равных в целостность бытия, не интересуясь при этом, чем и как мы на фоне данной целостности выделяемся. Что до тормозящего воздействия, все усиливающегося в процессе становления культуры нашего сознания, то оно представляет собой нелепейший из всех «сословных предрассудков», охотно предпочитающий общей целостности исходной почвы вымышленные воздушные замки, надеясь обрести в них спасение. В этой крайне щекотливой, ставшей из-за нашей заносчивости болезненной и сверхчувствительной ситуации не в состоянии ничего изменить даже наши высокоразвитые мыслительные способности. Изменить может только революция в мышлении, когда сознание уступает место признанию.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: