Программа обучения в специальной группе «В» 16 глава




«А вот латыш, – подумал Костенко, – комнату бы обжил. Уж про немца и говорить нечего. А наши забили деньгу – и обратно. Сами себя люди теряют; временность; невосполнимо это, пропавшие годы, надо всегда сразу же обживаться, чтоб каждый твой ночлег на земле остался в памяти радостью и красотой. Отчего это у нас так? От неуверенности, что ль? Или от мятежности духа – тянет все куда‑то, тянет… Кто это сказал – стихийные мы? Дерябин? Да. Он. А что? Тоже ответ. Да только верный ли? Пространства, пространства, так их и так, хотя, с другой стороны, на них, в конечном счете, надежда, на пространства‑то».

Костенко приподнял газету, на которой лежали ножи и вилки, увидел старый, со следами жира, конверт. Письмо Минчакову М. прислала из Магарана Д. Журавлева, Портовая, двенадцать, квартира семь.

Костенко осторожно открыл конверт: письма не было. Адрес зато есть. Тут больше делать нечего, вспомнят что люди – скажут участковому Гуськову, парень оборотистый, сообщит в момент…

 

 

 

– Журавлев Роман Кириллович, – медленно читал Жуков, – ветеринар, 1939 года рождения, образование среднеспециальное, жена Диана 1946 года рождения, образование…

Костенко перебил его:

– Вы погодите про образование… Диана? Сокращенно – Дина. Ну?

– «Первая» любовь, что ль? – спросил Жуков. – Вы это имеете в виду?

– Это.

– Никакая она не «первая» любовь, – ответил Жуков. – Мои парни все ее документы прочесали, первый раз замужем.

– По‑вашему, любовь без женитьбы невозможна?

– Какая это любовь? Похабщина…

Костенко отчего‑то обиженно усмехнулся, спросил:

– Где женились Журавлевы?

– Здесь, где ж еще, – ответил Жуков и медленно поднял глаза на Костенко. – Что, думаете, старый паспорт потеряла, где штампик с Минчаковым стоял?

– Надо мне вас в Москву забирать, – сказал Костенко, – хорошо мысль чувствуете, толковые помощники сейчас на вес золота, воз тащат, линию держат, мне, начальнику, спокойно. Заберу, право, заберу.

– Думаете, соглашусь?

– В Москву‑то?

– Ни за что не соглашусь. У вас там человек как иголка в стоге сена, а у нас, в провинции, уж коли уважают – так уважают, на виду, и почет тебе, и квартира без очереди, и кухня восемь метров. У меня вон Урузбаев работал, по распределению попал, родился в деревне, в горах, а поди ж, рвался обратно, хоть в село, только б к себе. Недавно письмо прислал, счастливый, растет, капитан уже, а я все в майорах…

– А говорите – уважают…

– Так, Владислав Николаевич, золотой человек, у него ж в республике своих поддерживать умеют; это мы собачимся: «Хочу, чтоб у соседа корова сдохла», – разве нет?

Костенко вздохнул:

– Майор, на что замахиваешься?

– На себя, – ответил Жуков, – на кого ж еще? Вернемся, лучше к Диане. По образованию тоже ветеринар, кстати. Что, думаете, на пару разобрали малышку – и в мешок?

– А как он к ним попал? Почему морская форма? Откуда она вообще взялась? Поедем, что ль, беседовать?

– Рано. Наши работают по сберкассам, ищут, не было ли вкладов от Журавлевых, соседей опрашивают, на службе у них шуруют.

Они сидели в угрозыске, в маленьком кабинетике Жукова – смертельно усталые, сразу с аэродрома, не заезжая домой к майору, вернулись в управление, хотя жена его напекла пирожков, дважды звонила: «Неужели дома нельзя поговорить, двадцать минут дороги, что может случиться за то время, пока приедете?»

 

 

Ретроспектива ‑ III

(Март 1945 года, Бреслау, Витекамерштрассе, 5)

 

Кротов отполз от окна; большевики засели в здании напротив, притащили пулеметы, подняться с пола теперь было невозможно.

«А что если они на крышу влезут?» – подумал Кротов и посмотрел на Уго из СС: он в Сталинграде воевал и в Варшаве, уличный бой знает.

– Э, унтершарфюрер, а если красные заберутся на крышу? Они ж нас перестреляют, как кур.

Уго покачал головой:

– Нет, им нечего делать на крыше, там нет балок, потолок обрушен, пулемет не поставишь…

– А почему наши на третьем этаже не стреляют?

– Зачем стрелять без дела? – удивился Уго. – Мы не пустили русских к вокзалу, пусть теперь очухиваются, а тем временем к нам прорвутся танки, и мы их так ударим, что они откатятся до Варшавы…

– А зачем им давать очухиваться? Надо бить, пока они устали.

Уго закурил, глубоко затянулся, спросил:

– Чем бить? Мы ударим сокрушительно, когда закончим работу по созданию «оружия возмездия». Это и решит исход битвы.

– А что такое «оружие возмездия»?

– Ракеты. Их не может достать снаряд, не может перехватить самолет. Они начинены сверхмощной взрывчаткой – одна ракета снесет половину Москвы. Разве после этого русские смогут продолжать войну? Они ведь и так на издыхании…

– Плохо вы знаете русских, унтершарфюрер…

Уго не обиделся, ответил задумчиво:

– Наверное. Но их очень хорошо знает фюрер. Нам, простым людям, нужно знать свое и честно это свое выполнять. Если каждый решит знать все – не будет порядка; много гениев – это плохо, это ведет к полнейшему бардаку. Надо, чтобы каждый знал свое место в жизни.

– Каждый хочет чтоб получше…

– Верно. И наша национал‑социалистская революция сделает так, чтобы каждому на своем месте было хорошо. Человек должен верить, что лучше не может быть. Я после ранения месяц отдыхал в охране Дахау. Там было очень интересно. Я помню, как одного заключенного назначили писарем, у него был хороший почерк, он не был ни комиссаром, ни евреем, ни цыганом… Какой‑то румын, мне кажется… Не русский, конечно, тех не пускали в писари… Так вот, этот румын стал таким счастливым, что шапку драл с головы за сто метров, едва только нас замечал… Каждому свое… Он был счастлив, что не нужно копать ямы и таскать камни, а хлеба получал столько же, сколько и раньше, и такую же миску супа. И он верил, что лучше быть не может. Не надо ему лучше, только б сохранить то, что он получил…

Прогрохотала очередь, зазвенело разбитое зеркало; пулеметчики угодили в косяк платяного шкафа. Дверца скрипуче и медленно открылась, Уго усмехнулся:

– Посмотри‑ка, сколько костюмов, а? Какой‑нибудь торговец жил, плутократ. Мы, истинные национал‑социалисты, довольствовались формой и одним пиджаком…

– Скорее бы стемнело, надо пролезть к нашим на последний этаж… Я боюсь, большевики все же залезут на крышу, тогда – конец.

Уго посмотрел на часы:

– Через полчаса будет темно, поднимешься, посмотришь…

– А Бреслау окружен или выход есть?

– Окружен.

– Так, может, попробовать пробиться на запад, унтершарфюрер?

– За такие разговоры будем расстреливать. Это пораженчество. Фюрер приказал превратить в неприступную крепость каждый немецкий дом, не то что такой город, как Бреслау. Я видел тебя в деле, поэтому верю тебе, но не вздумай так сказать при других – сразу донесут, и я же первый буду вынужден тебя казнить.

– Унтершарфюрер, я так сказал потому, что вас возьмут в плен, отправят в лагерь и будут кашей кормить, а нас всех к стенке, вот в чем дело‑то…

– Ты думаешь о плене?! Как тебе не стыдно! Пойми, сейчас рейх силен, как никогда! Мы пружина, понимаешь ты это? Речь идет о жизни и смерти нации! Мы сейчас сражаемся не за французов или румын, неблагодарных свиней, а за немцев! Разве нацию можно победить? Что может быть на свете сильнее национального духа?! Да ничего! Когда мы победим, я женюсь и нарожаю множество детишек – чтоб в прихожей стояли ботиночки моих девчушек и сыновей. Знаешь, какое это счастье?! Нация должна быть большой, иначе ее сомнут и разжижат чужой кровью.

– А нам как же?

– Кому это?

– Кто с Власовым.

– У вас тоже будет своя нация… Не такая большая, как у нас, но своя… Мы поможем вашим женщинам, – вдруг рассмеялся Уго, – иначе нельзя, мы обязаны отдать вам часть своей крови, чтобы как‑то организовать вас, приблизить к нам…

– Эх, отчего ж вы нам оружия не дали в сорок втором, унтершарфюрер?!

– Гитлера обманывали генералы. Фюреров всегда обманывают самые близкие люди. Мы их уничтожили, и теперь вы получили оружие. Теперь вам только и воевать за освобождение России от большевиков, а ты говоришь про плен – разве можно?

Вдруг загрохотало, полетели остатки стекол из окон, два снаряда угодили в верхний этаж, там кто‑то тонко закричал: «Ой‑ой, черт, сука!»

– Вот они и очухались, утершарфюрер!

Уго подобрал колени под живот, придвинулся еще ближе к батарее:

– Это наши танки. Русские так не могут…

– Какие «наши»?! Что ж тогда они по своим лупят?!

– Это наши танки, – повторил Уго и достал из мешка гранаты. – Ясно? Они хотели выкурить русских мерзавцев, а ненароком попали в нас…

– Я тоже русский, унтершарфюрер!

Тот вдруг рассмеялся:

– Ты наш русский, немецкий русский, мы хорошо относимся к таким русским…

Потом громыхнуло три раза подряд, в комнате обрушилась часть стены, запахло штукатуркой, нос заложило; унтершарфюрера отбросило в сторону, он широко открыл рот, видимо, оглушило. Потом, словно ящерица, снова подполз к батарее, так, чтоб не было видно из окон дома, где засели красные.

А Кротова волной задело самую малость, только развернуло на полу, и он теперь уперся взглядом в открытый шкаф, где висели костюмы и пальто, а на верхней полке – аккуратно сложенные простыни и полотенца.

– Это наши, – повторил Уго. – Пристреливаются. Наверное, молодые ребята, опыта еще нет. Если б русские – «ура» стали кричать, и танки б пошли… Мы их не пустим сюда, они сюда придут, только перешагнув через наши трупы…

– Зачем гранаты достали, унтершарфюрер?

– На всякий случай. И ты достань.

Кротов подвинул ногою свой мешок – ранец в каптерке брать не стал; туда, он считал, не уместится столько, сколько в мешок; легко развязал толстую веревку, завязанную парашютным узлом, положил рядом с собою две гранаты и вытащил из‑за голенища нож.

– Как же ты ловко узел развязал! – одобрительно сказал Уго. – Будто фокусник в цирке.

– Ваши научили, – ответил Кротов, – они меня еще и не тому научили. Вот, берешь нож, – он достал из ножен остро отточенный тесак, – пробуешь сталь о ноготь, видишь?

– Вижу, – ответил Уго, придвинувшись еще ближе. – А зачем?

– Ближе смотрите, унтершарфюрер, темно, вы ж след на ногте не видите…

Уго придвинулся вплотную к Кротову, силясь рассмотреть во внезапно наступившей темноте следы от тесака на плоском ногте власовца.

– Вижу. Как зарубка в лесу.

– Точно. Зарубка – счет, – ответил Кротов и с маху воткнул нож в горло унтершарфюрера; кровь брызнула, словно кабана бил – не человека…

…Раздевался Кротов лежа; стащил с себя форму, сапоги, потом подполз к шкафу, сорвал пальто и костюм, они обрушились на него; он замер, испугавшись шума, хотя по‑прежнему в городе шла стрельба, но он сейчас ничего вокруг не слышал, он только себя слышал, свое сердце, которое клокотало во рту. Ухватив все, он вновь отполз к окну, там, где не простреливалось, и начал лихорадочно быстро натягивать на себя штатский костюм. Был он ему велик, но не очень, не сразу определишь, что с чужого плеча, можно даже сказать, вон, мол, как оголодал у немца на каторжных работах. Влез кое‑как в пальто. Надел шляпу – на уши надвинул, взял наволочку, сунул в карман, сойдет за белый флаг, и медленно пополз к двери, волоча за собою вещмешок. Однако, вернулся к окну, раскрыл вещмешок, достал все документы, порвал их, спичку побоялся зажигать, фотографию свою – во власовской форме – сжевал и проглотил, снова пополз к выходу; оказавшись в коридоре, поднялся, тут не простреливалось; пошел в туалет: несмотря на уличные бои, канализация работала; спустив все бумажки, он взбросил вещмешок на плечо и только тут подумал: «Переодеваться можно было здесь, вот что страх с человеком делает…»

Вышел он из квартиры по черному ходу, оказался во дворе, дверь бомбоубежища была раскрыта, прислушался – голосов нет, пусто; поднял голову, долго смотрел на небо, затянутое горклым дымом пожарищ, стараясь определить, где запад, где восток; перестрелка кончилась; с реки дул студеный, чистый ветер; он, наконец, определился и, крадучись, зажав в руке белую наволочку, пошел дворами туда, где было тихо, подальше от вокзала и центра…

 

 

РАБОТА‑III

(Москва)

 

 

…Тадава относился к числу людей, которые работали, не думая о выходных днях. Иные ведь уже в понедельник начинают планировать вечер пятницы, самый сладкий вечер, когда можно выпить, не думая о том, какой будет голова наутро; впереди еще два дня – гуляй, не хочу.

…Вдохновение, увы, такого рода данность, которая вызывает порою если не зависть, то раздражение. Тадава замечал, что ритм, который он сам себе задал после срочного вылета Костенко в Магаран, не всем по душе: если заместитель, оставшийся «на хозяйстве», сидит в кабинете до ночи, приходит в восемь утра, это, понятно, обязывает и подчиненных к подобному же. Поэтому он, зная отношение к себе Костенко, пошел на хитрость: уходил вместе с другими, в семь, но к восьми возвращался, садился на телефоны, беседовал по ВЧ, делал быстрые записи на маленьких листочках бумаги, а потом – переняв манеру Костенко – наговаривал разного рода версии на диктофон, чтобы утром заново прослушать себя, отбросить ненужное, а то, что покажется интересным, разбить по костенковским «секторам» и начать отрабатывать каждую деталь.

Дело о расчлененном трупе моряка, обнаруженном в лесу под Бреслау, искали – как казалось Тадаве – невероятно долго, хотя ушло на это всего четыре дня.

Получив из прокуратуры папку тугого картона в пять вечера, Тадава вышел вместе со всеми сотрудниками из угрозыска, заехал домой – Саша, жена, уже вернулась из клиники, сделала лобио и хачапури; двоюродный брат Нодар, лесник в Боржоми, прислал ящик вина.

– А еще, – сказала Саша, – я выстояла в очереди и купила тебе армянской брынзы. Я ее вымачиваю.

– Не надо брынзу вымачивать, – ответил Тадава. – Грузины любят армянскую брынзу соленой и крошащейся. Поняла? Выше знамя интернационализма, дурашка!

Саша убежала на кухню, вылила из кастрюли воду, принесла брынзу. Тадава отломил кусок, пожевал, положил на тарелку.

– Погубила товар, – сказал он. – Великодержавная ты шовинистка, не уважаешь вкусы представителя малого народа с большой культурой.

Он поел лобио, выпил стакан вина, быстро проглотил хачапури и сказал:

– Я поехал.

– Вернешься?

– Обязательно.

– Разбудишь?

– Еще как, – улыбнулся он.

Уже в прихожей, надевая плащ, – на улице моросило, – спросил:

– Слушай, а ты со мной не хочешь прогуляться, а?

– Ты думаешь, я не верю тебе? – Саша вышла в прихожую, поднялась на носки, поцеловала мужа. – Если хоть раз не поверю – уйду. Или заключу договор на взаимную свободу – сейчас это практикуют.

– Я тебе дам свободу, – ухмыльнулся Тадава. – Рэзать будым! Да здравствует диктатура, свобода для женщин означает конец цивилизации. Нет, ты одевайся, может, мне твоя помощь понадобится, чисто профессиональная.

…В деле было описание расчлененного трупа неизвестного моряка, обнаруженного в марте 1945 года под Бреслау.

– Прочитай, – сказал Тадава жене, – и ответь: профессионально порезан труп или это дело рук любителя?

Саша села на подоконник – весна, темнело поздно, разложила заключение экспертизы. Тадава начал осторожно перелистывать пожелтевшие листы бумаги. Задержался на конверте, подшитом к делу черными нитками, открыл его, достал несколько фотографий и два письма‑треугольника, которые писали во время войны, когда конвертов не было. К фотографиям была приложена справка:

 

Групповое фото, отправленное И. Северским 26 февраля 1945 г., возвращено в в/часть из‑за отсутствия получателя.

Мл. лейт. НКВД Н. Ермолов.

 

– Это не профессионал, – сказала Саша. – Знаешь, мне кажется…

– Подожди, – перебил ее Тадава.

Фотография была групповой: молоденький морячок с подбритыми бровями; юный, еще моложе морячка, совсем мальчик – лейтенант, стриженный наголо, с орденом Отечественной войны на морском кителе; девушка, видимо, сестра милосердия, и мичман с рукой на перевязи; бинт грязный. На обороте подпись:

 

Дорогому деду от внука, Гриши, Васи и Лиды.

 

И последнее фото: женщина в платочке, нестарая еще, но все лицо в морщинах, и глаза запавшие. На обороте:

 

Дорогому сыночку‑воину от мамы.

Что‑то было написано карандашом внизу, но стерлось, слова разобрать невозможно.

На письмах‑треугольниках (также вернувшихся в воинскую часть) адреса читались хорошо, ибо карандаш, которым их старательно выводили, был чернильным. Первое письмо адресовано в Ессентуки, Жженовой Клавдии Никифоровне, обратный адрес прочесть невозможно. Второе письмо, написанное другим почерком, адресовано Шахову Павлу Владимировичу, в Москву.

Тадава начал читать первое письмо:

 

Дорогая мама, здравствуйте, пишет вам ваша дочь Лида. Как вы живы‑здоровы, дорогая мама? У меня все в порядке, гоним фашистов, уже до Берлина недалеко, скоро победа. Дорогая мама, не волнуйтесь за меня, тут все тоже за меня волнуются и не позволяют ползти за ранеными, пока стреляют. Один наш получил после ордена отпуск, он это письмо опустит в ящик, чтоб скорее дошло. Он, правда, с Севера, но поедет через Москву. Дорогая мама, как поживает тетя Оля? Передайте от меня привет Розе и Гале, если они тоже не ушли бить фашистского гада. До скорого свидания дома. Целую вас, дорогая, любимая мама,

ваша дочь Лида.

 

Тадава потер виски ладонями, потянулся за сигаретой.

– Это не профессионал, – повторила Саша еще тише.

Тадава поднял на нее глаза.

– Что ты? – спросила Саша. – Что, Ревазик?

– Почитай, – сказал он, передав ей листочки.

 

Дорогой дедушка! – начиналось второе письмо. – Привет тебе, усач мой бесценный! Рассчитывая, что ты уже вернулся, пишу на московский адрес. Представилась оказия, и я шлю тебе эту весточку. Думал было отправить стихи, но пока еще написалось немного, пришлю в следующий раз. Спасибо за твое письмо, действительно, я прямо‑таки оторопел от счастья, когда мне вручили Отечественную. Мичман сказал, что «вторая степень» еще более почетна, потому что это истинно солдатская награда. Знаешь, дед, конечно, война – это высокая трагедия, ты прав, но никогда бы я не смог так узнать наших людей, так полюбить их, как здесь, когда ешь из одного котелка и укрываешься одной шинелью, потому что вторую подстилаешь под себя, земля‑то холодная, промерзшая. Пожалуйста, позвони Трифону Кирилловичу, скажи, что его английские носки здорово меня выручают, чудо что за шерсть.

Поскольку мой морячок (не сердись за эти слова, просто все в нашей роте морской пехоты – «мои», это не дворянская манера, право) торопится к маме, я заключаю эту писульку пожеланием тебе всего самого, самого хорошего, что только могу пожелать. Привет Серафиме Николаевне.

Твой внук Игорь.

 

Тадава подвинул второе письмо жене, пролистал следующую страницу дела:

 

По указанным адресам лица, к которым обращены письма, не значатся. Шахова в Москве нет с декабря 1941 года; Жженова Клавдия Никифоровна умерла в Ессентуках 29 марта 1945 года; родственники мичмана Громова были расстреляны в 1942 году в Смоленске, как участники партизанского движения.

Ст. лейтенант НКВД Леонова. 4.5.1945 г.

 

Тадава хлопнул ладонью по столу:

– Но ведь тогда эвакуация была! Как же было наново не запросить, а?! Ведь могло дом разбомбить, могли еще из Сибири не вернуться!

– Твой папа тоже в сорок пятом погиб? – спросила Саша.

Тадава, не ответив, снял трубку:

– Алло, добрый вечер, это Тадава из угро Союза. Пожалуйста, срочно дайте мне адреса и телефоны всех Шаховых Павлов Владимировичей, а также женщины Серафимы Николаевны – возможно, с такой же фамилией…

После этого лишь обернулся к Саше.

– Труп рубили топором, – сказала Саша. – Его не расчленяли, как здесь написано. Его просто рубили топором, будто на бойне… Судя по описаниям, которые здесь есть… Если только описания верны…

 

…Шахов Павел Владимирович, георгиевский кавалер, генерального штаба полковник, затем комбриг РККА, инвалид гражданской войны (лишился ноги в 1921 году во время ликвидации антоновского мятежа), скончался в 1949 году. С 1941 по апрель 1945 года находился в эвакуации, в Куйбышеве.

После его смерти трехкомнатная квартира в ведомственном доме была передана полковнику Урину. Прописанная в квартире Серафима Николаевна Харютина, секретарь военного историка Шахова, была выселена в Покровское‑Стрешнево, где ей предоставили девятиметровую комнату в бараках, оставшихся после строителей канала «Москва – Волга».

 

 

 

– Это наш Игорек, – сказала женщина и ласково погладила мягкой ладонью фотографию, взятую Тадавой из дела. – Его убили в Бреслау…

– А рядом с ним кто, Серафима Николаевна? – спросил Тадава.

– Это мичман Громов, его тоже убили в Бреслау, Лидочка погибла там же, а Гриша Милинко пропал без вести, так его мама нам ответила…

 

 

 

В колхоз «Светлый путь» Осташковского района участковый Гришаев приехал вечером следующего дня – с копией той фотографии, на которой были сняты Игорь Северский (Шахов был его дедом по матери), мичман Василий Громов, сестра милосердия Лидия Жженова и Григорий Милинко.

– Конечно, Гриша, – ответила старуха Милинко. – Это и есть мой сын.

В избе ее, покосившейся, – два окна забраны фанерой, – было холодно, неприбрано, почти пусто.

– Так он что ж, так и не приехал? – спросил участковый.

– Бумага заместо него приехала, что он без вести пропал, вроде б, значит, в плен отдался… И пенсии мне за него не платили, и помощи не было. Муж помер; не убили, а помер – тоже без пенсии осталась… А Гришенька… Сейчас‑то уж забылось, а раньше как на змею глядели – у других по‑честному погибли, а мой, вишь, без вести… А что приехал‑то? Может, чего хорошее скажешь?

– Да я и сам ничего не знаю, мамаша… Велели показать фото, чтоб ты опознала, вот я и прибыл… Вот тут распишись, мол, все верно, он и есть мой сын Григорий.

 

 

РАБОТА‑IV

(Магаран)

 

 

Костенко, выслушав Тадаву, спросил:

– Участковый только фото показал? Не поговорил, карточек сына не попросил показать?

– Я его не сориентировал, моя вина…

– Вот вы ее и исправьте.

– Но ведь я запросил данные в архивах…

Костенко кашлянул, закурил:

– Найдите время сразу же написать в горвоенкомат по поводу пенсии матери. Что еще?

– Жду заключения экспертизы о методе расчленения трупа Милинко: по предварительным данным, его не расчленяли, Владислав Николаевич, его топором рубили…

– Кто это сказал?

– Да тут…

– Не понял.

– Так считает Саша.

– Журбин?

– Нет, моя Саша. Жена.

– Она‑то что про наше дело знает?

– Я тут долго засиживался, товарищ полковник, и позволил себе пригласить ее…

– Ревнует?

– Нам, грузинам, это качество женской души неизвестно, – рассмеялся Тадава, поняв, что Костенко не рассердился, выслушав его признание.

– Вообще‑то жен в угрозыск не приглашают, это не кафе «Ласточка», – заметил все‑таки Костенко. – Она у вас хирург?

– Да.

– Убеждена, что расчленял не специалист?

– Абсолютно.

– Привлеките ее к экспертизе.

– Неудобно, она ж мою фамилию носит.

– А что – за это деньги платят? – удивился Костенко. – За подсказку, кстати, спасибо, я тут проведу повторную экспертизу, задам такой же вопрос: «Мера компетентности убийцы в расчленении трупов». Ничего вопрос, а?

– Страшный вопрос.

– Страшный – если глупый. Циничный, стоило бы вам заметить, и я бы на вас не обиделся.

…Ответ магаранских экспертов был не столь утвердителен, как заключение Саши Тадавы:

 

Скорее всего, труп Минчакова был расчленен топором; навыки специалиста‑мясника или ветеринара не просматриваются явно, однако в связи с давностью совершения преступления категорического ответа на поставленный вопрос дать не можем.

– Ладно, едем к Журавлевым, – сказал Костенко, выйдя с Жуковым из городской клиники, – больше тянуть смысла нет.

– Есть смысл, – угрюмо ответил Жуков, – днем раньше, днем позже, а дело только выигрывает, если погодить. Мы ж их пасём, глаз с них не сводим…

– Я сводки ваши читаю, нет в них ничего интересного. Так можно целый год водить, едем, я чувствую, надо ехать.

– Вы хоть при молодежи про «чувства» не говорите, я ведь воспитываю их: «чувства девице оставьте, логикой жить надо», а вы…

– Логика, между прочим, тоже чувственна… Сначала – чувство, а уж потом его исследование. Когда наоборот – тогда идея в реторте, неинтересно… Я согласен с мнением, что во многом с художников надо брать пример, с писателей – они умнее нас и знают больше, потому как обескоженные, то есть чувственные. У нас с вами под рукой и сводки, и донесения, и таблицы – тем не менее они все точнее ощущают, тоньше, следовательно, вернее. А почему? Чувство, Жуков, чувство.

– Так и начнем сажать кого попало – чувствую, и все тут!

– Сажать – чувства не требуется. Я ж не сажать Журавлева хочу, а наоборот, вывести из‑под подозрения. Когда честного человека долго подозревают, ненароком можно и его в преступника превратить…

 

 

 

– То есть как не знаю? – удивился Журавлев, усадив на диван Костенко и Жукова. – Михаил родом из Весьегонска, и мы оттуда же. А в чем дело?

Из кухни, вытирая руки ослепительно белой медицинской салфеткой, вышла красивая, высокая женщина. В отличие от загибаловской жены, глаза ее были обычны, тусклы даже, однако высокий лоб, вздернутый веснушчатый нос и очень красивый рот – треугольником – делали лицо запоминающимся, как‑то по‑особому зовущим.

– Товарищи из милиции, – пояснил Журавлев. – Интересуются Мишей.

– Мы им тоже, кстати, интересуемся, – ответила женщина. – Обещал передать посылку маме, да так и не передал… Копченая колбаса и две банки красной икры…

– Он не писал вам больше? – спросил Жуков.

– А он никогда не писал. Он только телеграммы отправлял, образованием не замучен, – усмехнулся Журавлев и повторил: – А в чем дело, почему вы им заинтересовались? Попал он в тюрьму случайно, вышел, работал, как я знаю, отменно…

– У него родных нет? – спросил Жуков.

– Отчим, по‑моему, есть, но он с ним не дружит, – ответил Журавлев, – тот вроде бы с матерью его был груб. Миша его винил в смерти Аграфены Васильевны…

– Это кто такая? – спросил Жуков. – Мать, что ль?

– Да, мама, – ответила Журавлева, посмотрев на Жукова сузившимися глазами.

– Обиделись на слово «мать»? – вздохнул Костенко. – Меня тоже коробит, хотя, позволю напомнить, название романа Горького кажется нам прекрасным – «Мать».

– А вы замечали, – ответила женщина, – что слово написанное и слово сказанное разнятся друг от друга?

Костенко подумал, что Журавлева представляет собою такой тип женщин, настроение которых меняется мгновенно; люди, столь остро реагирующие на слово, относятся, как считал Костенко, к числу самоедов, с ними трудно, постоянно надобно выверять себя, подлаживаться, а это плохо. «Впрочем, – подумал он, – «с кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой». – И тут же себе возразил: – Но это же Пастернак писал о художнике, а здесь красивая ветеринарша».

– Я замечал это, – ответил, наконец, Костенко. – Я согласен с вами, но мой коллега никак не думал обидеть память мамы вашего друга, просто, увы, мы привыкли говорить языком протокола, а в протоколе «мама» не употребляется, как и «папа», впрочем…Пришли мы к вам вот с каким вопросом: когда вы в последний раз видели Минчакова? С кем? Что он вам рассказывал о себе, о своих планах, друзьях? Был ли он с похмелья? Весел? Грустен?

– Да вы объясните, в чем дело, – капризно рассердилась женщина, – иначе вспоминать трудно.

– Вот если мы объясним вам, в чем дело, вы как раз и можете все напутать, – ответил Костенко. – Вы станете – хотите того или нет – подстраиваться под то, что мы вам откроем. Чуть позже я вам все доложу.

– Ничего не понимаю, – резко повернувшись, женщина вышла на кухню.

– Гражданка Журавлева, – скрипучим голосом сказал Жуков, – вы вернитесь, пожалуйста, в комнату, потому что мы к вам не в ладушки пришли играться, а работать. Если желаете, могу вас официально вызвать в угрозыск для допроса…

– Так я к вам и пришла, – усмешливо откликнулась женщина с кухни.

Жуков посмотрел на Костенко, пожал плечами: «Доигрался, мол, полковник в демократию, вот теперь и выходи из положения».

– Вас доставят в милицию с приводом, – сказал Костенко. – Пожалуйста, сядьте рядом с мужем, и мой коллега начнет записывать ваши ответы.

– Дина, – сказал Журавлев, – ну, успокойся, иди сюда.

– А с чего ты взял, что я неспокойна?! – спросила женщина, возвращаясь в комнату, – белая салфетка по‑прежнему была в ее тонких красивых пальцах. – Рассказывай, я буду добавлять, если что не так…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: