– А что пел тот мужчина? Вы же запомнили песню, вы ее наверняка запомнили…
– Да, я ее запомнила, только сейчас вылетело из головы, но я припомню, погодите. «Я спросил у ясеня» – вот что пел мужчина…
В коридоре угрозыска Костенко ждала молоденькая, большеглазая, с пепельными волосами девушка. «Чудо что за девушка, – подумал он. – Если б я был несчастным человеком в браке и если бы Маня хоть в малости меня чем‑нибудь ущемила, сразу бы на такой Гретхен женился, ей‑богу, прелестная Дюймовочка, просто сил нет…»
– Что у вас? – спросил Костенко. – Коньки похитили? Соперники под вашим окном сломали тополь?
– Я из газеты, – ответила девушка; голос у нее был хрипловатый, низкий, что делало ее еще более нежной какой‑то.
– Ах, вы из газеты?! Ну тогда на ходу неловко разговаривать, зайдем в буфет.
– Я у вас много времени не отниму…
– Жаль. Как всякий лентяй, я обожаю, когда мне мешают работать и отнимают много времени. Особенно такая прекрасная Дюймовочка, как вы.
– Дюймовочками бывают до шести лет, – ответила девушка, – а мне двадцать четыре, и зовут меня Кира Королева.
– Красивое созвучие. Костенко. Владислав… Увы, вынужден добавить – Николаевич. Седина обязывает.
– Седина – лучшее украшение мужчины. Мы тоже стали торопиться с сединой. Видите? – она склонила голову, и тяжелая грива волос шипуче обвалилась на ее маленькое плечо. – Как будто от страданий, – засмеялась девушка. – Ранняя седина – это очень достойно.
– Ну‑ну, – согласился Костенко, пропуская Киру в буфет.
Заметив его, офицеры поднялись; Костенко несколько растерялся от эдакого флотского фасона, пожал плечами, не решился сказать «садитесь, пожалуйста», сделал руками какой‑то странный жест – так на улице драчунов разводят, – его, однако, поняли, сели.
|
– Ох, какой вы большой начальник, – сказала Кира, – а я и не знала.
– Да уж такой начальник, что дальше некуда, вот‑вот голову свернут…
– Зато всласть пожили, разве нет? – усмехнулась Кира Королева.
Костенко согласно кивнул, подвел ее к буфету:
– Выбирайте.
– Было б что. Сыр и кофе.
– Тут пирожные очень вкусны. Хотите?
– А фигура?
– Завтра попьете чай без сахара.
– Ладно, уговорили, долго ли нас уговорить? – И снова засмеялась низким смехом, который так понравился Костенко, и она, конечно же, заметила, что ему это понравилось.
Они сели к окну, Костенко быстро выпил кофе, сжевал бутерброд и сказал:
– Не из кокетства – мужики, между прочим, кокетки, имейте это в виду – времени у меня действительно мало, минут пятнадцать, не более того, так что, Кира, давайте нашу беседу уложим именно в этот термин, идет?
– А что это такое «термин»?
– «Термин» – немцы так определяют точное время встречи, – лениво ответил Костенко, отчетливо вспомнив лицо Крабовского.
– Владислав Николаевич, в городе пошли слухи о каком‑то кошмарном преступлении, народ боится на улицы выходить, говорят, похищают людей и режут на куски. Говорят еще, что этим делом занимаются таксисты, я сейчас была в парке – вам‑то они ничего не передают, а мне шоферы признались – план не выполняют, а их за это премии лишают, детишки клювики разевают, пищи просят, жены готовят кастрюльный бунт.
– Значица так, – подражая Василию Романову из УБХСС, чуть что не запел Костенко, – коли в городе циркулируют слухи – это очень хорошо, ибо это лишний раз свидетельствует о демократичности и открытости нашего общества. Однако когда слухи наносят ущерб плану – сие сугубо плохо, и поэтому пресса должна дать разъяснение трудящимся. Разъяснение может звучать следующим образом… «Банда грабителей совершила злодейское нападение и убила гражданина В. в начале весны этого года. Органы милиции и прокуратура ведут расследование обстоятельств преступления. В ближайшее время обвинение будет предъявлено рецидивистам, подозреваемым в организации разбойного нападения».
|
– Но это не очень интересно, Владислав Николаевич! Просто даже совсем неинтересно… Я ведь из молодежной газеты, хочется так рассказать, чтоб твой материал читали…
– А знаете, как надо сделать материал?
– Как?
– Поговорите с экспертами, съездите с оперативной группой на происшествие, то есть соберите побольше фактов, а потом включите туда и этот мой комментарий.
– Комментарий очень уж обтекаем. В городе, куда ни зайдешь, все говорят: «Разрезают на куски, женщин заманивают в такси, стреляют в спину из багажника». Тогда уж лучше не подписывать три строчки, дать как официальную справку.
Костенко возразил:
– А вот этого делать нельзя, Кира. Был такой журналист в тридцатых годах, он вместе с Гайдаром погиб, Михаил Розенфельд, тоже, кстати, работал в комсомольской прессе. Так вот он, перед тем как лететь на Северный полюс, оставил заповедь: «Первое – журналист должен подписывать даже однострочную корреспонденцию полным именем и фамилией; второе – журналист обязан избегать присоединения к каким бы то ни было внутриредакционным группировкам; третье – журналист, если он думает о своей профессии серьезно, обязан отказаться ото всех административных постов в газете, как бы почетны они ни были».
|
– Грандиозно, – сказала Кира. – Даже записывать не надо. Есть какие‑то вещи, которые запоминаются на всю жизнь.
– Очень любите газету?
– Без нее нет жизни, честное слово…
– Очень не люблю выражение «честное слово».
– Почему? – поразилась девушка.
– Все слова должны быть честными, – ответил Костенко. – Иначе к каждой фразе надо прибавлять «честное слово». Другие слова, получается, у вас были нечестными, а только те, где вы поклялись, – правдивы? Ну, пошли… Спасибо за компанию…
– А у вас для меня еще время найдется, Владислав Николаевич?
– Трудно.
– А вечером?
– Вечером самая работа, вся информация стекается, ее надо проанализировать, наметить шаги на завтра, просоветовать с товарищами планы мероприятий…
– Можете хоть в двенадцать приехать, я поздно спать ложусь.
– Спасибо.
– Спасибо, «нет» или спасибо, «да»?
– Спасибо, «нет».
– Жаль. Ну, до свидания.
– Пропуск подписать?
– Зачем? Вы ж посоветовали мне пойти к экспертам и выехать на очередной случай разрезания трупа в такси. Пойду бродить по коридорам, как истинный репортер полицейской хроники…
– Где учились?
– В Москве. У Ясеня.
– Какого еще Ясеня? – насторожился Костенко, вспомнив слова песни, которые продекламировала свидетельница Щукина: «Я спросил у ясеня…»
– У Засурского. Нашего декана зовут Ясен. И мы его очень любили. Идите, уже семнадцать минут прошло, а вам еще план мероприятий надо составлять.
Костенко подумал, что девушке здесь одиноко; наверное, приехала по распределению, романтика понятия «журнализм» сменилась правдой буден, а к ней, к правде, надо уметь приспособиться, лишь в этом случае можно вернуться к поэтике первого представления, иначе – могила, потерянный человек. Костенко был убежден, что одержимость в профессии, или, точнее, одержимость профессией, дает людям счастье, лишь это, да еще дети. Ну и конечно, любовь, если она смогла стать «затянувшимся диалогом», то есть перейти в дружество. В любовь до гробовой доски Костенко не верил, считал это сказочкой, сочиненной автором с дурным вкусом. Одержимость заставляет смотреть, как писал Маяковский, «через головы народов и правительств», вырабатывает в человеке уверенность в своей нужности делу, проводит его мимо тех мелочей, которые, конечно же, досадны, доводят порою до бешенства; те, которые не одержимы, отдают всего себя именно этим мелочам, и жизнь – огромная, сложная, трудная – проходит мимо них; воистину, взгляд снизу даже трехэтажный дом делает небоскребом, нельзя смотреть снизу, надо на век смотреть как на равного, глаз в глаз, тогда только толк получится…
«А если я к ней приеду, будет плохо, – думал Костенко, шагая с девушкой по темному коридору. – Мужики моего возраста нравятся, сейчас на нас мода, а я завтра улечу, зачем же все? Хотя, может, я проецирую себя на нее? Они рациональнее нас, лишены того сентиментального истеризма, которым отмечены некоторые особи женского пола в нашем поколении. Больше всего боялись «разрушить семью»; «поцеловал – женись». Жили тяжко, все хотели гарантий, особенно женщины, это к ним от матерей пришло, от матерей, которые знали, что такое голод и безотцовщина не по книгам наших литературных плакальщиков, они это на своих плечах вынесли, поэтому в их дочек впиталось с молоком: «Держи, не пускай, терпи, что угодно, только б рядом был мужик – какой‑никакой, а все же мужик». Нынешнее поколение стало умнее, сытые они, обутые и одетые, ищут душу, а не плечи, на которые наброшены вожжи».
И – неожиданно для себя – Костенко предложил:
– Кира, вы позвоните мне сюда завтра, ладно? Или в отель. Если освободится часик – попьем кофе.
– Конечно, позвоню, – обрадовалась девушка, – спасибо вам!
Жукову, который ждал его в кабинете дежурного по управлению, Костенко сказал:
– Я, знаете ли, прессу задействовал…
– Это как?
– Это называется дезинформация. Писать им все равно надо, в городе о деле говорят, так пусть напишут в наших интересах: «вскорости будет предъявлено обвинение рецидивистам» – это первая пуля, которую я отлил, а вторая – дата преступления: я назвал весну. Если Милинко посещает центральные библиотеки страны и следит за новостями в городе, он обрадуется этой информации, поверьте мне. Кстати, хорошо бы проверить, кто выписывает здешние газеты на Большую землю?
Жуков что‑то отметил в блокнотике, покачал головой:
– Версия занятна, товарищ полковник, но у нас бумажный голод. А с дезинформацией – это вы ловко, я б недодумал. Спасибо за подсказ. Как фамилия журналиста?
– Девушка. Очень милая. Кира Королева.
Ретроспектива ‑IV
(Вайсвальд, под Бреслау, март 1945 года)
Кротов лежал на взгорке, в лесу; дорога была под ним как на ладони. По ночам гудели танки и артиллерия, «полуторки» и «студебеккеры», походные кухни. Днем редко проносились «трехтонки» и «эмочки». Хотя немецких истребителей почти не было в небе – бензина в рейхе кот наплакал, – но красные про это, как видно, не знают: таятся, дурачки, только ночью двигаются…
«А вот бы выйти на дорогу и сказать: «Братцы, я вам тайну открою, тогда, может, жизнь сохраните, а больше мне ничего не надо», – думал подчас Кротов, но мысль эта исчезала, как только появлялась. – Нечего химеры‑то плодить, – одергивал он себя, – мне рассчитывать не на что».
То, что он ошибся в своих расчетах и пошел не на запад, а на восток, стало ясно ему лишь на следующую ночь, когда он выбрался из города, охваченного дымным пламенем, и увидел, наконец, звезды. Он забился в лес, в чащу, развязал мешок, достал хлеб, поел, запил водкой, один глоток, чтобы не простудиться, настелил хвойных лап, лег и долго, высчитывающе рассуждал, как быть. Поворачивать на запад сейчас же нельзя, риск слишком велик. Без документов, без советской формы, в немецком пальто – сразу угодишь в СМЕРШ. Нужна военная форма, бумаги, тогда можно влиться, чтоб добивать «гада в его логове». А потом драть на запад, в Швейцарию куда‑нибудь или еще подальше, в Южную Америку, там в Парагвае гитлеровский родственник, что ль, правит, можно будет отсидеться.
На этом взгорке Кротов лежал уже второй день. Ему была нужна одиночная легковая машина или грузовик, но без пассажиров, пусть бы даже в кабине шофер не один, только б в кузове никого. Сбежать вниз, закричать: «Браток, я из плена!» А там все легко. Даже если двое в кабине – они ж для тепла набиваются, быдло, – и с этим можно управиться; кто ж это рассказывал про мужика, который с бабой на Севере жил, по тундре шел за золотом, она еще ему свою пайку отдавала, с голодухи, дура, померла, а он все полз, пока не дополз, жить хотел, а кто не хочет, я б тоже полз… А, это Козел рассказывал, точно, он любил рассказывать эту историю, кто ж ее написал‑то?! Только не русский, так бы русский не полз, немец, что ль? А почему на Севере дело было? У немцев Севера нет, слякоть одна, грязь…
Дважды проходили пешие, в форме, легко раненные – по десять‑двенадцать человек; видимо, чапали в госпиталь. Кротов сразу прикидывал рост, ширину плеч, размер ног; пусть больше будет, только бы не мало.
«А если все ж себя назвать, признаться, что раненого забрали в плен? – думал он, неотрывно глядя на дорогу, и возражал себе: – Нельзя, докопаются. Я ж следы оставил, сколько следов! Надо было б хоть названия лагерей выучить, фамилии забитых комиссаров запомнить, чтоб на кого сослаться: мол, друзья, на одних нарах спали, вместе лагерное подполье создавали…»
Топорик, который ему выдали во время первого заброса в тыл большевиков, лежал рядом, отточенный, как бритва; нож – в кармане пальто; парабеллум с двумя обоймами он завернул в бумагу и предусмотрительно надписал:
В подарок родной Красной Армии – освободительнице от русского пленного.
Он заметил морячка под вечер, когда уже отчаялся дождаться хоть кого‑нибудь, решил было отползать в лес, пробираться на запад тропами, а какие здесь у гадов тропы? Лес, как город, ухоженный, на просвет виден!
Морячок шел, чуть пошатываясь, но бинтов на нем Кротов не заметил.
«Может, контуженый? – подумал он. – В плечах вроде одинаковый со мной, только б башмаки подошли, хорошо, что он в башмаках, а не в сапогах, скажу, в крайнем случае, если его малы, что мои прохудились, трофей взял, вон сколько витрин в Бреслау разбито – бери, не хочу».
Кротов вжался в землю, нащупал рукою кору, влажную, холодную кору сосны, втерся в нее ладонью, потом осторожно подвинул лицо к ладони, вымазал себя, чтобы чистоты не было: чистота в штатском человеке настораживает, когда война идет; въелся глазами в руки морячка – и руки вроде не короче, плохо, если торчать будут кисти, как у Паташона; ничего заметного не должно быть, как все, ни в чем не выделяться; только б сейчас какая шальная машина не пошла; перекресток, где две девки с автоматами стоят, регулировщицы, далеко, километра три, не слышно будет, если даже морячок успеет закричать; только б машина какая не пошла; нет, вроде б не слышно; и шея у него крепкая, воротник подойдет, только голова вроде б поменьше, чем у меня, бескозырка валиться будет, хотя морская пехота пилотки тоже носит, только синие, в мешке она у него, мешок‑то вон какой здоровый, трофеи, наверное, волочет. В госпиталь идет, контузия. «Иди, иди, парень, иди, я запомню, как ты идешь, мне сейчас все в себя взять надо; иди, милый, только б машины не было, верил бы в бога, молитву прочел, нет бога, никого нет, кроме тебя, есть ты и все есть, только сумей взять, а если тебя нет, какой же бог?! Он же справедливость, бог, а меня – нет, где ж тут справедливость?!»
Кротов еще теснее прижался к земле, чувствуя в себе озноб.
«Рано еще, пусть подойдет поближе, чтоб времени думать не было. Ха, что это у него за карабинчик? Игрушка, а не карабинчик, небось американский, у большевиков не было таких, прикладистый, а он его поперек одел – каково‑то ему стягивать будет? Не станет он его стягивать, он же по оккупированной Германии идет, чего ему бояться, да и развилка рядом, там шоссе, там днем и ночью свои…»
– Браток, – прохрипел Кротов, высчитав все до секунды, – браток, помоги!
Морячок остановился, как вкопанный, раскачиваться перестал, потрогал голову, потер пальцами висок и начал медленно стягивать карабин.
– Да здеся, здеся я, – продолжал хрипеть Кротов, – ноги у меня, ноги, Котов я, Егор, помоги, браток!
Морячок карабин снял, загнал патрон в патронник и начал медленно подниматься по взгорку.
– Ты где? – спросил он.
– Да тута я, – стонуще ответил Кротов, нарочито играя речью, боясь при этом, что фальшиво, – сам‑то горожанин. Он играл с таким напряжением, что стал действительно чувствовать боль в ногах, словно их прошило очередью.
– Где? – остановившись на полпути, спросил морячок и взбросил карабин на плечо. – Подними руку.
Кротов медленно поднял руку, пальцы растопырил, думал дрожь сыграть, но не стал; бессильно руку уронил, вышло хорошо, по натуре.
– Кто такой? – спросил морячок. – Почему в штатском?
– Угнанный я, от колонны отбился, ноги прострелили мне…
– Ладно, сейчас я за тобой машину пришлю, тут недалеко, – ответил морячок и начал медленно, не поворачиваясь к Кротову спиной, спускаться к дороге. – Я тебя не унесу, сам еле иду, башка кружится…
– Браток, господи, ты хоть записку возьми… Я маме в деревню написал, может, не дождуся я твоей машины…
– Ползи сам, – сказал моряк и остановился. – Ползти‑то можешь?
– Сейчас, попробую, только ты не уходи, ты жди, я доползу, браток, ты записочку мамаше отдай, чтоб знала, где ее Егорка помер…
– Да не пой ты, не пой! – усмехнулся морячок. – За неделю в госпитале вылечат.
Кротов медленно, пугаясь боли в ногах, – а она становилась все более невыносимой, ступни сделались холодными, нет, не холодными, ледяными, – пополз к морячку, держа в руке – так, чтобы тот видел – листок бумаги: написал еще утром слезное письмо неведомой маме на Смоленщину.
Полз Кротов мучительно, стонал; лицо покрылось потом. «Это хорошо, что я корою измазался, оно вроде как кровь с грязью, это на кого хочешь подействует, только б поближе подползти, только б он к дороге не отошел, гад, нет, стоит, сверху рассматривает, думает небось, где дыры на штанах от пуль, вот башмаками‑то задвигал, до них два метра, до его башмаков. Если сейчас остановлюсь, может отойти, он высматривает следы пуль, поэтому не отходит, кровь мою ищет…»
Кротов взметнулся с земли, ласточкой бросился на моряка, сшиб его ударом головы в лицо, левой рукой схватил за кадык, начал вырывать его, разрывая кожу ногтями, правой достал нож, всадил в сонную, повернул, услышал всхлип, ощутил сладкий запах теплой крови, потащил обмякшего моряка вверх, на взгорок, и тут только услышал приближающуюся машину. Он бросил парня рядом с собою, бездыханного уже, взял его карабин, теперь придется отстреливаться, если заметят, теперь конец, здесь же прикончат. «А почему они должны здесь остановиться, следов‑то никаких, на мне все следы, кровь на мне, а на траве они не увидят, трава‑то прошлогодняя, синежухлая, с бурыми пятнами, они проедут, нечего им тут останавливаться, ни одна машина тут не останавливалась, в тыл идет, точно, «студебеккер», и в кабине один шофер, и в кузове никого. А может, бегом на дорогу, спаси, мол, спаси, брат?! А вдруг они с машинами строже проверяют? Ну и что, отстреляюсь, руль, колеса – не ноги… Да что ты, с ума сошел?! Пусть проедет, а ты переоденься, а потом иди на дорогу и качайся, тебя любой подберет – контуженого как не подобрать? Совсем сдурел от удачи, Крот?!»
Машина проехала, снова воцарилась тишина, лесная, высокая, торжественная.
Кротов помассировал ноги, потеплели; потом начал раздевать моряка; сам разделся стремительно; форма подошла, словно в магазине брал, а вот бескозырка – только на затылок, в такой остановят, не по форме…
Он развязал мешок морячка, там лежал бушлат с ярко начищенными пуговицами‑якорями, новенькая пилотка, карманные часы, три банки свиной тушенки, бутылка водки, пять пачек махорки, три отреза, плитка шоколада, письма.
Кротов отнес в лес старый бушлат, что был на морячке, закидал его лапами хвои, зашвырнул в кустарник бескозырку, потом взял топор, ударил морячка по шее, рубил яростно, пока голова не отвалилась; отрубил руки и ноги, затолкал туловище в мешок, завязал своим особым, быстрым узлом; топором же вскопал землю, бросил туда мешок, голову унес в лес, закопал глубоко; только потом, отойдя уже к шоссе, вспомнил, что нож не вытащил, застрял нож в челюстной кости, а он и забыл про него. А что на ноже? Отпечатки пальцев? Нет, хуже, там инициалы его есть – «Н. К.» А кто в земле‑то найдет? Да и голова чья? Она ж сгниет, голова, с дождями сгниет, дело‑то к весне. Нет, надо назад, надо нож забрать. «А где я его найду, когда уж стемнело и фонаря нет?! Все равно, возвращайся, Крот, чтоб следа не было». Он повернулся и увидел, как навстречу ему идет машина с синими щелочками фар. Шофер притормозил:
– Ты что, морячок, шатаешься? Задело, что ль? Садись в кузов, а то сзади стреляли, немец прорывался, садись… Там пять саперов за взрывчаткой едут, я тебя до санбата подброшу, тут недалеко… Подсобить или сам влезешь?
– Влезу, браток, спасибо…
– Если не влезешь – крикни, что‑то больно у тебя морда белая, смотри, не помирай, пока не довезу…
– Нашел я трех милинковских знакомых, – сказал Жуков. – Друзей у него не было… Интересный человек, Милинко, ей‑боженьки, интересный.
– Поговорили с ними? – спросил Костенко.
– Да разве во время вашего пребывания поговоришь? Как на экзамене – гляди в рот учителю, жди указаний, все в соответствии с традициями!
– Ну и зануда вы…
– А разве я спорю? Не склочник – и то хорошо по нашим временам. Один из знакомых особенно любопытен, Цыпкин Геннадий.
– Чем?
– Он один из всего таксопарка переписывается с Иваном Журкиным, который в Израиль уехал.
Костенко усмехнулся:
– А чего там Ивану Журкину делать?
– Жена повезла.
– Ну и что? – хмуро спросил Геннадий Цыпкин, пропуская Костенко в комнату. Жуков отправился в управление, туда вызвали двух других милинковских знакомых – Лыкова и Тызина, времени по квартирам ездить не оставалось: Москва торопила. – Переписываюсь. Запрещено, что ль?
– Никак нет, – ответил Костенко, снимая плащ, – наоборот, я считаю, что рвать с другом – некрасиво. Он ведь друг ваш был, Журкин‑то?
– И остался им, – с вызовом ответил Цыпкин.
– А Милинко?
– При чем здесь Милинко?
– Я его ищу.
– Мне не пишет. Пишет Журкину. Молодец.
Геннадий говорил рублено, фразами; они казались Костенко такими же тяжелыми, но верными, как руки шофера – большие, собранные.
– Молодец Милинко, – согласился Костенко. – Только как вы об этом узнали, если он и с вами связь прервал?
– Иван написал.
– Письмо не сожгли?
– Это вы, что ль, с Москвы прилетели?
– Я.
Цыпкин поднялся, открыл книжный шкаф, достал письмо, протянул Костенко.
Здравствуй, дорогой Гена! Пишу я тебе из Тель‑Авива, паспорта еще не получил, Розка бьется, но денег нет, чтоб уплатить за гарантию и расходы. Они тут насчитали х… знает сколько денег за то, что нас вывезли из Вены. Роза устроилась судомойкой, а куда мне в шоферы‑то? Я ж по‑ихнему ни‑ни, да и Роза с грехом пополам два слова знает. Эхе‑хе, Гена, а куда подашься?! Посольства нашего нету, а то б сжегся на пороге, если б обратно не пустили. Гринька‑то был прав, когда говорил: «Там без денег – не человек, там только с золотом в люди выйдешь, оно не пахнет». Прислал мне письмо, только сказал, что адрес поменял, велел писать до востребования в Коканд, я ответил ему, он же умный у нас, самый вроде б умный, может, и посоветует чего. Писать много нельзя, потому что если письмо тяжелей одной страницы, на почте возьмут в три раза дороже, а это два рубля, полбутылки, понял? Ну, конечно, не пью, не на что, печенка не болит, с этим хорошо, а если заболит – тогда топись! Я загрипповал, так лекарство стало в семь рублей, если на наши перевести, то есть по‑ихнему пять пар колготок или полкило мяса. Гена, Гена, всего не напишешь! А ты мне всё пиши. Про самую мелочь, мне ж это как праздник, я твои письма и открытку Грини каждый день перечитываю. Я хотел наняться на греческое судно, чего‑то понимают, когда я говорю, но велят дать паспорт, а у меня выездного нет, а без этого ты нелюдь, никто и говорить не станет. Роза сказала, в Австралии наемные нужны, на полях работать, как вроде у нас осенью овощи сортировать, но туда тоже не выедешь без паспорта, да и на билет надо копить года три. Привет ребятам, поцелуй от нас твоих детишек.
Твой Иван.
– Вы мне позволите взять письмо? – спросил Костенко. – Я вам верну его попозже.
– Расписку оставите?
– Если вы не верите слову, тогда мы оформим изъятие вещественного доказательства. Это – хуже. Долго придется ждать, пока вернем, формалистики больше, мы в этом деле бо‑ольшие доки.
Цыпкин покачал головой:
– Все ее костят, а она жива‑живехонька, прямо даже смешно от вас это слышать.
– Почему именно от меня – смешно?
– Говорят – начальник вы…
– По‑моему, начальники сейчас побольше вас критикуют многое, только им, начальникам, с рутиной бороться сложнее – с вас спрос, увы, не так велик: рабочий человек свои права знает… С обязанностями, правда, не всегда знаком…
– Упрек понимаю, – ответил Цыпкин. – Крикунов среди нашего брата хватает.
– Гринька‑то, сиречь Милинко, тоже бранился? Или в словесах был аккуратен?
– У него в глазах слова. Ты говоришь, а он тебя не только слушает, но и поправляет, не только поправляет, но и вроде б подсказывает. Вы им интересуетесь, оттого что он с Иваном переписывается?
– Отнюдь. Пусть себе переписывается… Меня интересует, отчего он уехал в отпуск и не вернулся? Ни профсоюзный билет не забрал, ни трудовую книжку, ни вещи свои. В Коканде его адрес знаете?
– Так он же мне не писал…
Костенко повертел в руках письмо, точно зафиксировал дату на штемпеле, спросил:
– А Петрова вместе с Милинко уехала?
– Какая еще Петрова?
– Подруга его…
– Не было у него никакой подруги. Сыч, он и есть сыч. Ружье да лодка – вот его подруги. Как уйдет на два месяца в тайгу, так мы все потом до зимы и семгу едим, и вяленое мясо.
– Он с Минчаковым вдвоем промышлял?
– С кем?
– С Минчаковым?
– Не слыхал о таком… Я ж говорю – сыч, он всегда сам. Есть такие люди, которые сами по себе. Гриша – такой.
– Хороший человек?
Цыпкин снова пожал плечами:
– Хороший. Ни на кого телег не писал, не завидовал, не болтал лишнего.
– Ну а если на трассе у кого поломка – остановится?
Цыпкин вдруг поднял глаза на Костенко, и лоб его собрало морщинами:
– А почему он должен терять заработок?
– Потому, что вы назвали его «хорошим человеком». Вы б остановились?
– Это вы философию начинаете.
– Философия сложней, Цыпкин. Вот вы, лично вы, могли бы проехать мимо товарища, у которого поломка?
– Как же я остановлюсь, когда у меня пассажир сидит?
– Вдвоем с пассажиром быстрее б и помогли.
– Вы христову политграмоту не проводите, не надо, тут детей нет.
– Вы так задиристо говорите оттого, что я попал в точку: Милинко никогда не останавливался, он проезжал мимо, разве нет? Не злитесь. Вы не на меня и не на Милинко сейчас злитесь, вы на себя в досаде. Мы ведь Милинко в убийстве подозреваем, про трупик‑то небось разрубленный слыхали?
– Слыхал, – ответил Цыпкин и вдруг явственно вспомнил, как однажды Милинко – было это накануне Нового года, ночью – рубил топором мороженое мясо.
– Отчего задумались?
– Да так…
– Захотите что рассказать – загляните к майору Жукову в угро…
– Было б чего рассказывать.
– Про хорошего человека всегда есть что рассказать…
– Ну и нет! Мы про дрянь – от всего нашего сердца, все вывернем, с‑под ногтей грязь выколупаем, а хорошие – они и есть хорошие, чего их трогать, и так – наперечет.
– Меланхолия вас одолела. Плохо. Милинко, кстати, пил?
– Рюмашку. Пригубит – и все.
– Это как – «пригубит»?
– А разве непонятно?
– Непонятно. Можно сделать глоток и передать другу, можно отставить рюмку, сделав глоток, а можно выпить рюмку маленькими глотками, не закусывая…
– Вот я про это и говорю.
– Маленькими глотками, без закуси? – уточнил Костенко.
Цыпкин хмуро улыбнулся:
– Без закуси, это точно.
– Так у нас редко пьют…
– А вообще‑то – да, он пил водку странно, будто смаковал…
– Топор у него был какой?
– Топорик – чудо, им бриться можно, в руке лежал что надо.
– Наш?
– Нет. Заграничный. У кого‑то из моряков, видать, подфарцевал.
– А карабин?
– На такие вопросы я не отвечаю, – отрезал Цыпкин.
– Вы уже ответили. Если у Милинко карабина не было, вы б так и сказали. Тем более что мы имеем данные из отделения милиции.
– Чего ж тогда спрашиваете?
– Потому что вы помните, как он разбирал карабин и в чем возил его в тайгу, – ответил Костенко.
– У него красивый ящик, алюминиевый, внутри с поролоном, а сверху вроде б пробка, чтоб не утонул, если лодка на пороге перевернется… Карабинчик‑то у него именной, с фронта, на планочке все честь честью сгравировано…
– Не помните текст?
– Что‑то за геройство в борьбе против немецко‑фашистских захватчиков…
– А подписал кто?
– Командование… Вроде бы командование воинской части… А неужели вы Гриню серьезно подозреваете?
– Не стоит?
– Да нельзя просто‑напросто… Он человек тихий, калымил прекрасно – зачем ему на себя горе брать? Нет, нет, вы его зря подозреваете, точно говорю…
Жуков покачал головой:
– Нет, он никогда карабин не регистрировал – официально заявляю.