— Должен заметить, ты здорово навострился лопотать по-нашему, — широко улыбнулся Фадж. — Я почти все слова понимаю.
Со своей стороны, и Дуг с трудом понимал эту странноватую пару; их говорок представлялся его нетренированному уху даже более чуждым, чем выговор Ффионы. Не помогало и то, что, когда удавалось разобрать сказанное, поверить своим ушам было трудновато.
— Никогда не понимал, какой смысл в городах вроде Бирмингема, — сказал Жако. — Там небось пакисташек пруд пруди?
— Пакисташек и гегемонов, — подтвердил Фадж.
Дуг, не ответив, обратился к Ффионе: — Мы не могли бы поговорить где-нибудь еще? На мой взгляд, ваши друзья — самая тупая пара чванливых дрочил, какую я когда-либо видел.
Жако схватил его за ворот:
— Слушай, ты, убогий. Как твоей простецкой морде понравится букетик из пяти оплеух?
— Попробовать можно, — ответил Дуг. — Но, полагаю, вам следует знать, что у меня в кармане лежит финка.
Жако медленно разжал пальцы. Когда он повернулся к Ффионе, лицо его уже лишилось и тех немногих красок, какие присутствовали на нем прежде.
— Пойдем, Фи. Макскуитер и вся прочая компашка наверняка ждут нас в «Парсонсе».
— Я остаюсь.
Несколько сердитых секунд они молча смотрели друг на друга, потом Жако, гневно притопнув, удалился.
— Ты глупая потаскушка, — сказал, прежде чем последовать за ним, Фадж.
Некоторое время Ффиона и Дуг в молчании пили пиво. Наконец Ффиона снова улыбнулась ему.
— У тебя и вправду нож в кармане? — спросила она.
— Нет, конечно.
Она вдруг потянулась к нему и с силой поцеловала открытым ртом. Дуг уловил вкус пива и помады.
— Ты милый, — объявила Ффиона. — Как насчет того, чтобы принять какао и перетереться у меня на квартире?
|
— Идет, — ответил Дуг, на девяносто процентов уверенный, что приглашение понял правильно. — Я смогу остаться на ночь?
— Конечно, сможешь.
* * *
Той ночью Дуг утратил нечто важное. Не девственность — ее он лишился в четырнадцать лет с благосклонной помощью пятиклассницы из женской школы, в крошечном отеле на Левом берегу, во время одной из бесценных поездок с мистером Сливом в Париж. Нет, то, что он отдал носящей абсурдное имя Ффионе Ффолкс, определить было немного труднее, а вернуть назад невозможно. Утрата Дуга была связана с самоощущением, с чувством принадлежности, верности городу и семье, из которых он происходил. Всего за несколько часов цепь пожизненной преданности была разорвана, а вместо нее возникла новая, более хрупкая. Короче говоря, в ту ночь он влюбился в высшие классы английского общества.
Он влюбился в место, где жили их представители. Шагая с Ффионой под ледяным октябрьским дождем к студии на Кингз-роуд, которую ее отец вдруг взял да и купил для нее в один из уик-эндов, Дуг влюбился в ряды важных георгианских домов, в террасы Челси, в спокойные, получившие хорошее воспитание площади этих мест. Здесь, понимал Дуг, все поставлено на широкую ногу. Рендал уже казался убогим и тесным.
Он влюбился и в то, как живут эти люди. Его восхитила небрежная богемистость ее квартиры, легкомыслие, с которым погремушки и африканские ковры боролись за внимание гостя с написанным в полный рост, густыми мазками, портретом ясноглазой женщины в твидовом костюме, о которой Ффиона сказала позже, что это ее мать. Она назвала Дугу и имя художника и никак не могла поверить, что Дуг его никогда не слышал. Да и ему трудно было поверить, что на стене ее квартиры висит работа прославленного художника. Все в эту ночь казалось новым, удивительным, и Дуг влюбился в то, как люди высшего света едят, пьют, будят соседей оглушительной музыкой, принимают наркотики и, разумеется, предаются сексу, — он и не думал никогда, что секс может быть переживанием столь бурным, веселым, многообразным и требующим такой затраты сил.
|
— Погоди, ты хочешь сказать, что никогда так не пробовал? — с веселым недоверием спросила Ффиона, принявшая некую неправдоподобную позу, которая вынуждала ее обращаться к Дугу через изгиб либо левого локтя, либо левого же колена. — Ты случайно не девственник, Дугги?
Несколько часов спустя, после того как она, потянув Дуга за волосы, накрепко зажала его голову между ног и язык Дуга принялся с упорным, неослабным энтузиазмом обхаживать ее клитор, Ффиона вдруг издала высокое, точно у чистопородного пони, ржание и, упоенно вздохнув, сказала:
— Ох, Дугги, до чего же здорово. Так бы весь уик-энд и провела.
— И я, — искренне, хоть и невнятно отозвался Дуг.
— Какая все-таки… гадость, — прибавила Ффиона, стараясь складывать слова по возможности отчетливее, пробиваясь с ними сквозь всплески ощущений, которые продолжали порождать в ней старания Дуга, — что меня ждут завтра к ленчу… в Джеррардз-Кросс.
— Отмени, — приглушенно посоветовал Дуг.
— Так это же родители моего — ооох! — жениха.
Дуг резко прервал свои труды, поднял голову. На лице его застыло выражение глубочайшего изумления, комичное даже при том, что прическа у него вконец растрепалась, а губы были покрыты лобковыми волосами и влагалищными секрециями.
|
— Ты помолвлена? — спросил он.
— Да, — мрачно ответила Ффиона. — С абсолютно кромешным занудой.
— Когда вернешься?
— Не раньше воскресного вечера. По-моему, нас ожидает конная прогулка.
Дуг приподнялся, опираясь на локоть, вытер тылом ладони губы. В единый миг он понял, что Ффиону никогда больше не увидит. А в следующий — что ничего против этого не имеет.
— Ну и ладно, — сказал он и по очереди поцеловал ее соски, прежде чем провести губами линию — по животу, через пупок и вниз, к пружинистому раю. — У меня все равно на воскресенье куча домашних заданий осталась.
Ффиона снова схватила Дуга за волосы и рывком вернула его лицо в поле своего зрения. Настал ее черед изумиться.
— Заданий? — переспросила она. — Ты хочешь сказать-ты еще учишься в школе?
— Ну да.
Глаза их встретились, и обоим представилось вдруг, что они оказались внутри самого редкостно марихуанно-музыкально-сексуально-спиртного анекдота. Оба расхохотались, и хохотали, хохотали, пока хватало дыхания, переплетенные нагие тела их беспомощно содрогались. Дар речи вернулся сначала к Дугу, но все, что ему удалось выговорить — тонким голосом, насмешливо воспроизведшим ее совершенные гласные: «Вот умора-то!» — и это вызвало у нее новый приступ хохота: она визжала, словно нервическая отроковица, и всякий, кто проходил бы по коридору снаружи, мог подумать, что Дуг принялся щекотать ее, а не вернулся вновь к смачным трудам, ожидавшим его между влажно поблескивавших ног Ффионы.
— Ну что — готова, пойдем?
— Я собираюсь оставить тебе одну запись, на время. Хотел обсудить ее с тобой, но это мы еще успеем.
— По-моему, тебе понадобится плащ. В последние дни стоит настоящий холод.
— Все в порядке? Ты лучше иди первой. Я в этом доме каждый раз путаться начинаю. Столько коридоров.
— Постой, постой, куда ты так разбежалась? У нас еще полдня впереди.
— Вот так лучше.
— Ты, наверное, ждешь не дождешься, когда тебя отсюда отпустят.
— Ну видишь, я же говорил — подморозило. Погоди, давай я тебе шарф заправлю. Горло надо беречь. Вот так. Плащ-то твой долгожителем оказался, верно? Помню, ты его еще в пятом классе носила. А у меня новый. Мама в прошлом месяце купила. Сказала, что ей надоело видеть меня в старом пальто дяди Лена. Пальто в итоге попало на распродажу.
— Думаю, мы с тобой снова отправимся на Бикен. Ты как? Или, может, к пруду с утками?
— Ладно, тогда на Бикен.
— Мне просто казалось, что тебе могло и прискучить таскаться каждую неделю в одно и то же место.
— А знаешь, выглядишь ты лучше. Намного лучше. Мама, когда вернулась от тебя в среду, так и сказала, и точно. Лицо округлилось. Наверное, есть больше стала.
— Хотя кормят вас тут, скорее всего, паршиво, правда?
— Так, теперь поосторожней с машинами. Они по этой дороге носятся милях на пятидесяти, ну, некоторые из них. А полиции, когда она нужна, не доищешься. Ну вот, здесь можно перейти.
— Занятно, в среду мы как раз в этом лесу и были. Я, Гардинг, еще кое-кто. Не помню, говорил я тебе? Мистер Тиллотсон уломал директора ввести в расписание новый предмет, из тех, что можно выбирать по своему усмотрению. Называется «Урок-прогулка»… В общем, прогулка и есть, а означает она, что ученики вроде нас, те, от которых на регбийном поле обычно и мокрого места не остается, да и в забегах они безнадежны и в прочем тоже, ну вот, больше им настоящим спортом заниматься не приходится, они могут просто переодеться в нормальную одежду, залезть в микроавтобус, доехать до какого-нибудь места наподобие этого и пробродить по нему пару часов. Так мы можем подышать свежим воздухом, немного размяться и развить наши умы, ведя утонченные разговоры, — что-то в этом роде.
— Беда только в том, что мне теперь Гардингу и сказать-то вроде бы особенно нечего. Не знаю, почему так. Он, вероятно, считает меня занудой, а я… Странный он какой-то. И никуда от этого не денешься. Становится странным. Так что мы толком и не знаем, о чем нам говорить. Те пьески, которые мы вместе писали… В общем, ничего из этого не получилось.
— Господи, Лоис, да ты вся дрожишь. Мерзнешь в последние дни по-настоящему, верно? Я думаю, это оттого, что ты все время сидишь, а топят у вас слишком сильно. Я понимаю, тепло лучше холода, но получается, что когда выходишь в такой вот день — сильнее чувствуешь холод, так? Слушай, у меня в кармане та жуткая шерстяная шапочка. Бабушка связала, приходится таскать с собой, а ну как спросит, что я с ней сделал. Вот она, надень. И уши прикрой. Совсем они у тебя покраснели. А щеки, ты только потрогай! Вот так-то лучше.
— Да, так насчет регби — как правило, меня эта тема не занимает, уж ты мне поверь, — если хочешь знать мое мнение, все это их регби сводится к подавленной гомосексуальности, да не к такой уж и подавленной, видела бы ты, что после некоторых матчей творится в душевых, — ну ладно, прости, я какую-то чушь несу, не обращай внимания, это от нервов, но только я иногда даже не знаю, слышишь ли ты меня, хотя, конечно, слышишь, так они мне и сказали, поэтому я просто должен продолжать, так они говорят, продолжать, как будто у нас с тобой обычный разговор, правда, в большинстве обычных разговоров другой собеседник время от времени что-нибудь да говорит, ну да ладно, это неважно… О чем я рассказывал? Ах да, регби, насчет регби, ну вот, у нас на этой неделе разразился небольшой скандал — Астелл-Хауз играл против Рэнсом-Хауза, и Ричардс был полузащитником в «Астелл», и Калпеппер выступал за «Рэнсом», правым полусредним или каким-то там правым центровым, не знаю, как эти дурацкие позиции называются, — в общем, что там стряслось, никто порядком не знает, однако началась схватка, и вдруг, смотрим, Калпеппер катается по земле и визжит, от боли — буквально визжит — оказалось, что у него сломана рука. Ну, Ричардс очень сокрушался, страшно расстроился из-за этого, правда, он же человек мягкий, никому вреда причинять не хочет, да только Калпеппер теперь расхаживает по школе и уверяет всех, будто Ричарде сделал это нарочно. Чушь, конечно, это тебе всякий скажет. Дело в том, что он просто ненавидит Ричардса и готов на все, лишь бы ему нагадить. Ненавидит с тех пор, как тот поступил в школу, кое-кто говорит, это оттого, что он черный, но я думаю, причина в другом, думаю, он ненавидит Ричардса просто потому, что тот — лучший атлет, чем он, лучший спортсмен, да, по правде, и во всем его лучше. Однако положение становится все хуже и хуже. Похоже, Калпеппер с каждым днем ненавидит его все пуще, и к чему это может привести, никому не известно.
— Как бы там ни было, Ричардс намеревается добавить вскоре еще одну стрелу в свой колчан. Мы только вчера об этом узнали. Он вступил в театральное общество. Вернее, не то чтобы вступил, но…
— Прости, по-моему, нам лучше свернуть сюда. Там мамина знакомая, миссис Оукшот из Женского института, и нам совершенно ни к чему, чтобы она полчаса донимала нас разговорами. Да так, скорее всего, будет и быстрее, если подумать. Мы уже почти на вершине.
— Так вот, Ричардс и театральное общество. Дело в том, что на сцене он никогда не играл, а тут вдруг взял да и получил главную роль в рождественской постановке. Естественно, в «Отелло». Ну, особого выбора черных актеров у них нет, правда, в нашей-то школе? Гардинг вызвался изобразить Лоуренса Оливье, поработать еще разок с черной ваксой, однако на этот раз его предложение по определенным причинам благосклонного приема не получило. Что касается Дездемоны… вряд ли я должен говорить тебе, кто будет играть эту роль. Сисили, конечно. Теперь им осталось только завербовать Калпеппера в Яго, и мы получим тот еще спектакль.
— Да, верно, я так и схожу по ней с ума. Я знаю, знаю, все продолжается уже несколько лет, а я до сих пор не сказал ей ни слова. Это становится смешным. Я написал четыре симфонии и дюжину стихотворных циклов, все посвящены ей, а она, если встретит меня на улице, так и не узнает. Но… В школе, похоже, не происходит ничего, что позволило бы нашим путям пересечься. Как будто боги против меня сговорились, именно в этом случае. Вот смотри, я и в журнале-то начал сотрудничать, надеясь, что Сисили станет одним из редакторов. А она на первое же заседание попросту не явилась. Потом в школе решили, что уроки английской литературы будут у нас общими с женской школой, — и мы с ней попали в разные классы. На сцене играть я не умею, значит, познакомиться с ней таким способом мне не удастся, оратор из меня тоже никудышный, так что и вступить в дискуссионное общество не могу… не знаю, что мне делать. Единственная возможность познакомиться с Сисили — прибегнуть к помощи Клэр, которая встречается с ней постоянно, но Клэр… ну, в общем, она последняя, кого я мог бы попросить сделать что-нибудь в этом роде. Последний человек на земле. По очевидным причинам.
— Знаешь, на днях Филип рассказал мне о Клэр одну странную вещь. Он в последнее время видит ее довольно часто, из-за журнала, да они и живут всего в паре улиц друг от друга. Так вот, по-видимому, — не знаю, известно тебе об этом, возможно, известно, хотя… нет, скорее всего нет, все произошло сразу после… Ну ладно, по-видимому, сестра Клэр — я ее, кстати, встретил однажды, случайно, в кафе на автобусной станции, вместе с Полом, который был с ней, помнится, особенно груб — с сестрой Клэр, — Мириам, так ее звали, — она… Ну, в общем, она исчезла. Пропала, совершенно. Всех подробностей я не знаю — если честно, я никаких не знаю, — но там что-то связанное с любовником, с каким-то ее романом, и она оставила Клэр записку — или родителям — и уехала к этому мужчине куда-то на север, и все. Больше никто о ней не слышал. Ни единого слова.
— Я думаю, Клэр ужасно из-за этого переживает. Собственно, уверен в этом. Да и кто бы не переживал, правда?
— Кстати, о летних снимках из Дании все еще ничего не слышно. Папа так ругает себя за то, что отправил их почтой, хотя мог отдать в лабораторию, через улицу от нас, там бы все сделали. Два месяца уж прошло, как он их послал, но, похоже, фабрика фотообработки так до сих пор и бастует. Он только что на стену не лезет — каждый раз, как при нем упоминают о снимках. Говорит, что забастовки разрушают нашу страну, как рак разрушает тело. Я-то уверен, через неделю-другую снимки придут. Надеюсь, они получились хорошими. Там поразительные места, Лоис. Как жаль, что тебя не было с нами.
— Ну вот, добрались. Люблю я этот вид, а ты? Я понимаю, в местах вроде Скагена встречаются виды и покрасивее, но… я всегда любил именно этот. Видишь Лонгбриджскую фабрику? На которой папа работает. И отец Дуга тоже. А там университетская башня. Школа как раз за ней, помнишь? А вон еще башня, по другую сторону Рубери, та, с зеленым верхом, как раз из-за нее мы сюда и пришли. В ней ты пока и живешь. Но теперь уж недолго. Очень скоро ты выйдешь. Так все говорят.
— Ах, Лоис, как бы мне хотелось, чтобы ты что-нибудь сказала, хоть что-нибудь, я знаю, ты меня слушаешь и понимаешь все, что я говорю, и знаю — тебе нравится, когда я пересказываю дурацкие школьные новости, но если бы ты только могла сказать что-нибудь снова, стать такой, какой была несколько месяцев назад, когда все мы думали, что худшее уже позади, и казалось, что… не знаю, казалось, с тобой снова все будет хорошо.
— Да все и будет хорошо. Должно быть.
— Я молюсь за тебя, знаешь? Каждую ночь. И это помогает. Я уверен. Я никому больше никогда об этом не говорил, потому что никто мне не поверит, но это правда. Я же рассказывал тебе ту историю, да? Значит, ты понимаешь, о чем я. Ведь это произошло. Действительно произошло. Ты же веришь мне, Лоис? А значит, может произойти снова. Просто на этот раз мне нужно постараться сильнее, потому что прошу я гораздо большего. Но Он слышит меня, Лоис. Я знаю, Он слышит. Он слышит меня, и я уверен, Он все поправит. И скоро.
— Ладно, пойдем-ка лучше назад.
— Ну и конечно, еще одна важная новость из нынешних состоит в том, что через несколько дней наша группа приступит к первым репетициям. Наконец-то, после стольких лет разговоров. Предполагалось, что это произойдет на прошлой неделе, но мы перенесли все на следующий четверг. Это будет перед самой Ночью костра. И должен сказать, мне действительно интересно узнать, что у Филипа в рукаве, потому что он всегда так уклончиво…
— Черт! Нет! Нет, Лоис, все в порядке.
— Правда, все в порядке, это просто собака. Просто лает собака.
— Это просто…
— Иди сюда, держись за меня, держись.
— Правда же, все нормально, успокойся, ну успокойся.
— Это просто…
— Будьте добры, держите вашу гребаную собаку в рамках!
— Меня это не касается. Вы что, не видите, она ее до смерти напугала?
— Пойдем. Пойдем уже. Все хорошо. — Пойдем. Спокойнее. Успокойся. Дыши поглубже.
— Держись за меня. Держись за меня, Лоис. Собака убежала. Шум стих. Все в порядке. Все еще будет в порядке.
— Теперь домой.
— Назад, в твою комнату.
* * *
— Мне пора идти, Лоис. Замечательно мы с тобой погуляли. Правда замечательно. И выглядишь ты гораздо лучше.
— Я хотел бы остаться с тобой подольше. Правда. Хотел бы остаться с тобой навсегда.
— У вас ведь скоро обед, так?
— Теперь послушай: прежде чем уйти, я хочу отдать тебе вот это. Ту самую запись, о которой я говорил.
— Доктор Сондерс сказал мне, что у вас есть в общей комнате проигрыватель и ты иногда слушаешь там музыку. Да? Говорит, ты слушаешь Баха, Моцарта и все такое. Расслабляющую музыку. Полезную для нервов.
— Ну вот, я вдруг подумал, может, тебе захочется послушать и это. Ну, то есть, подумал, что ты, возможно… готова к этому.
— Не знаю, помнишь ли ты, но как раз перед… как раз перед смертью Малкольма… он водил меня в город, на концерт. Мы пошли в «Барбареллу», слушали там всякие чудные группы. Ты же помнишь, какая музыка была ему по душе? Так вот, люди, которые записали эту пластинку, играли в ту ночь, они были его любимцами. Нравились ему больше всех. И я подумал, если ты услышишь ее, она сможет напомнить тебе… сможет помочь подумать немного о том, каким он был человеком.
— Есть и другая причина. Видишь название пластинки? «Клуб Ракалий».
— «Клуб Ракалий» — это мы, Лоис, ведь правда? Понимаешь? Так они нас называли, в школе. Бент Ракалия и Лист Ракалия. Мы — Клуб Ракалий. Ты и я. Не Пол. Только мы с тобой.
— Понимаешь, я думаю, что эта пластинка посвящена нам. Малкольм ее так и не услышал, однако, думаю, он… знает о ней, если тебе это не кажется слишком глупым. И это его подарок, тебе и мне. Из… ну, где бы он ни был.
— Не знаю, есть ли в этом какой-нибудь смысл.
— Но как бы там ни было.
— Я оставлю ее вот здесь, на столе.
— Послушай, если захочешь.
— А теперь мне пора идти.
— Мне пора идти, Лоис. — Мне пора.
(В понедельник 13 декабря 1999 года Дуглас Андертон вместе с пятью другими видными общественными фигурами участвовал в вечере, названном «Прощай все» и состоявшемся в лондонском концертном зале «Куин-Элизабет-Холл». Для того чтобы отметить завершение второго христианского тысячелетия, выступавших попросили написать по короткой прощальной речи, объясняющей, «что они оставляют позади с наибольшим сожалением или с чем прощаются с наибольшей радостью». Ниже приводится неотредактированная версия текста, который он зачитал на этом вечере.)
Ночь костра
В нашей школе учился мальчик по фамилии Гардинг. Полагаю, такой найдется в каждой школе. Не сказал бы, что ему было присуще ослепительное остроумие: я не могу припомнить ни одного его bons mots, он не сыпал шутками, ничего подобного. Я помню только одно: он заставлял нас смеяться и никто рядом с ним не чувствовал себя в безопасности.
Вот вам один пример, история с мистером Палмером, преподавателем математики. Мы прозвали его Потный Палмер, хотя, если подумать, не так уж он и сильно потел — пока за него не взялся Гардинг. Не знаю, почему для травли был избран именно этот безобидный субъект, быть может, причина состояла в том, что он был молод, неопытен и преподавательский колледж окончил совсем недавно. Гардинг всегда чувствовал присущую человеку нервозность и безжалостно на нее нацеливался. Помню, кампания его началась, когда во время контрольной по математике Палмер расхаживал взад-вперед по классу и вдруг подскочил фута на три в воздух, увидев дерзко восседающее у чернильницы на столе Гардинга чучело крысы, принесенное из кабинета биологии. Дня два спустя его постигло новое унижение: Палмер стоял, склонившись над столом одного из учеников и помогая ему с квадратным уравнением, а тем временем Гардинг и двое его приспешников начали дюйм за дюймом пододвигать свои столы все ближе к нему, пока бедняга не оказался запертым, огороженным со всех четырех сторон и в итоге едва не сломал ногу, перелезая через столы, чтобы выбраться из заточения. Тогда-то мы в первый раз и увидели выступивший на его лице пот, которому он был обязан прилипшей к нему вскоре кличкой. После этого положение Палмера лишь ухудшалось, хаос, царивший на его уроках, вскоре вошел в легенду (в другой раз Гардинг уговорил всех нас развернуть перед появлением мистера Палмера столы на 180 градусов, так что, войдя в класс, тот обнаружил учеников сидящими спиной к доске), и, наконец, директор школы решил поприсутствовать на одном из его уроков, дабы выяснить, является ли реальность хотя бы вполовину такой плохой, какой ее рисуют слухи. Поначалу все шло хорошо, но затем Палмер, обильно потевший, выводивший дрожащей рукой на доске последовательность логарифмов, полез в карман за носовым платком и вытащил Гардинговы трусы, серовато-белые, с вентиляционными отверстиями на гульфике, — должно быть, Гардинг ухитрился засунуть их туда несколькими минутами раньше. Потный Палмер секунд примерно пять утирал трусами лоб и лишь затем сообразил, что происходит, — в разразившемся следом неистовстве, пока все мы покатывались со смеху, Гардинг, помню, просто сидел, откинувшись на спинку стула, и улыбался еле приметной, самодовольной улыбкой — улыбкой искусного мастера, великого организатора всеобщих беспорядков, убедившегося, что хватки своей он не утратил. То был властитель хаоса, обозревший свои владения и убедившийся, что все в них идет должным порядком.
Я всегда гадал — что происходит с людьми, подобными Гардингу? Забывают ли они о своем чувстве юмора, едва лишь выплатив первый взнос по закладной и обратившись в обыкновенных трудят? Я потерял его из виду, как только мы закончили школу, — мы все потеряли его из виду, — так что я, скорее всего, никогда этого не узнаю. Да и почему он был именно таким, что толкало его на это, я так никогда понять и не смог. Я собирался сказать, что единственным в его жизни удовольствием был смех, который он возбуждал в людях, но, может быть, причина совсем в ином. Может быть, он старался лишь для себя. Ему нравилось шокировать людей, выяснять, как далеко он может зайти, и, вероятно, основным его наслаждением было — наблюдать за людскими реакциями. За безобразиями, которые он провоцировал. Политическую корректность тогда еще не придумали, и, по мере того как мы взрослели, разыгрываемые им комедии становились все более лишенными каких бы то ни было рамок, правил и вкуса. Начинало казаться, будто весь смысл их сводится просто к тому, чтобы обидеть как можно больше людей — учеников или учителей, не суть важно.
Особенно крепко засел в моей памяти один случай. Дело было года за полтора до уже описанной мной истории. В ноябре 1976-го, а если точнее, за два дня до Ночи костра. И притом в среду, после полудня, поскольку именно в этот день происходили собрания Дискуссионного общества старшеклассников. В тот раз решено было разыграть пародию на дополнительные выборы, назначенные на следующий день, и Гардинг вызвался выступить от имени «Национального фронта».
Теперь уже мало кто помнит 70-е годы. Многие полагают, будто в них почти ничего кроме «белых воротничков» и глэм-рока и не было, и с ностальгическим чувством вспоминают «Фолти Тауэрс»[23]и телепрограммы для детей, забывая о несусветной странности тех лет, то и дело случавшихся тогда фантастических происшествиях. Люди помнят, что профсоюзы обладали в те дни реальной властью, но забывают, как относились к ней многие: забывают маньяков и отставных военных, толковавших о создании частных армий, которые восстановят порядок и защитят собственность после того, как падет правление закона. Забывают об угандийских беженцах-азиатах, появившихся в 72-м в Хитроу, о том, как из-за них пошли разговоры, что Инек был прав, предупреждая в конце шестидесятых о реках крови, о том, как эхо его риторики звучало еще годы и годы — вплоть до замечания, сделанного пьяным Эриком Клэптоном в 76-м, в бирмингемском «Одеоне». Забывают, что в те дни «Национальный фронт» временами выглядел силой, с которой необходимо считаться.
Упомянутые мной дополнительные выборы были делом чисто местным, происходили они в нескольких милях от Уолсолла, а привели к ним выходки еще одной красочной фигуры 70-х — бывшего члена парламента от лейбористов Джона Стоунхауза, который в ноябре 74-го исчез во Флориде, месяц спустя был задержан полицией Мельбурна и в конечном счете, после долгих юридических проволочек, был приговорен к семилетнему заключению в тюрьме по двадцати одному пункту обвинения, включая мошенничество, заговор, воровство и подлоги на общую сумму в 170 000 фунтов (в те времена все делали основательно). Оглашение приговора состоялось в роковое, жаркое лето 76-го, когда Британии пришлось назначить министра по борьбе с засухой, Эрик выдал в бирмингемском «Одеоне» свое несчастливое замечание, а мы все готовились к жизни в выпускном классе. Выборы же были назначены на четвертое ноября, и за день до этого Дискуссионное общество разыграло собственную их версию.
Мои воспоминания об этом событии, естественно, смазаны. Я помню, что концертный зал музыкальной школы был битком, что я стоял в задних рядах с моими друзьями, Бенжаменом и Филипом. Милые были ребята, несмотря на склонность к некоторой хипповатости. В ту пору нужно было здорово постараться, чтобы разговорить их на какую угодно тему — если не считать музыкальной группы, на грани создания которой они пребывали уже целую вечность. Года за два до этого мы вместе с Гардингом составляли неразлучную четверку. Теперь наша привязанность к нему понемногу давала трещины, однако он еще был нам любопытен, нам не терпелось посмотреть, что за представление надумал он устроить на сей раз.
Когда Гардинг встал, чтобы начать свое выступление, — после трех других кандидатов, совместными усилиями нагнавших на нас смертную скуку, — мы первым делом заметили, что он каким-то образом ухитрился изменить сам свой телесный облик. Он вышел, шаркая, на сцену, сгорбленный, кривоногий, с угрюмо светившейся во взгляде смесью злобы с давно укоренившимся презрением к непроходимой глупости рода людского. Выглядел он лет примерно на шестьдесят. Думаю, идея Гардинга состояла в том, чтобы спародировать А. К. Честертона[24]— фигуру, большинству из нас не знакомую, хотя то, что он в течение нескольких лет возглавлял «НФ», было как раз одним из тех обстоятельств, которые Гардинг вменил бы себе в обязанность подчеркнуть. Правила дебатов требовали, чтобы кандидаты записывали свои речи, однако Гардинг правила проигнорировал, он просто порылся в карманах своего блейзера дрожащими, старческими руками и вытащил бумажку, явно представлявшую собой одну из печатных листовок «Фронта». А следом начал всего-навсего зачитывать ее.
Реакция, которой добился Гардинг, была, скорее всего, не той, на какую он — а вернее сказать, я — мог рассчитывать. Болтовня стихла, и вскоре аудитория погрузилась в изумленное безмолвие. Не говоря уж о прочем, мы узнали в тот день, что в языке чистого расизма присутствует своего рода злобное, колдовское могущество. Некоторые из фраз Гардинга засели в моей памяти и даже сейчас, четверть века спустя, сидят в ней, словно выжженное на подсознании клеймо. Он говорил о «стадах темнокожих представителей низших рас», о «расовом вырождении», о «лжи относительно равенства рас», об угрозе нашей «нордической по праву рождения свободе». Меньше чем через половину минуты Стив Ричардс, единственный черный ученик нашей школы (прозванный, если вам интересно это узнать, Дядей Томом), покинул концертный зал, и лицо его было неподвижной маской подавленного гнева. Гардинг заметил это, но не остановился. Он принялся разглагольствовать об «утробе рока». Если правительство не откажется от политики расовой терпимости, говорил он, то вот именно в ней мы и окажемся. «В утробе рока! — повторял он. — В самой утробе рока!» Все это принимало очертания настолько абсурдные, что кое-кто начал нервно посмеиваться. Отнестись к происходящему как к продуманной пародии было почти невозможно. И не у одного из нас возникло ощущение, что юмор Гардинга, если это юмор, в последнее время распространяется на области несколько странные.