— Дышит, товарищ старшина, ей-богу, дышит!
Голос — прикосновение сумерек к коже: почти не ощутимый.
— Не шуткуй, Степан. Хлопцы над ним постарались.
— А я…рю, ч… он…ит.
Кто-то выкусывает кусочки из первого голоса и вместе с ними сглатывает смысл сказанного.
— Та перестань! Пошли покурим.
— Живой! — голос уже четкий, как близкий крик.
— Фэномэн! Ни, ты тильки подумай — целый взвод дубасив, а он живой! Бис бэзрогий! Може, добьем, Степан? Я его вже и с довольствия зняв.
— Что вы, Григорий Федорович! Человек ведь!
— Який же то чоловик, колы он у замок попав?! Сюды, браток, чоловика не пошлют. Туточки содиржаться врагы народу. Цэй и умэр 753. Усик?
— Так точно, товарищ старшина!
— Ну и молодец, сержант! Так, може, добьемо гада? Начальство тильки дякую скажет.
— Не могу, товарищ старшина. Как хотите — не могу!
— А ще комсомолец, поди! Як же ты Родину защищать будешь от врагов, Сидоренко?! Змолк. Тоди иды в канцелярию. Скажи — одыбал 753-й. Нехай карточку восстановят.
— Слушаюсь, товарищ старшина!
— Ни, стой-ка…
Старшина осторожно задумался, как о чем-то ему непонятном, по-детски закусив ноготь большого пальца.
— До завтра потерпим. Глядишь — сдохнет. После такого нормальные преступники долго не живут. Ты, Сидоренко, сам себе працу ищешь. Иди, чого ждешь?
Сержант не послушался, стоял, разглядывая старшину подозрительным взглядом.
— Ты иды, не бойсь. Нужон он мени! Ладно, пошли вместе.
Шаги унесли ровный стук сапог, и он постепенно увяз в тиши длинного коридора. Заключенный попробовал вздохнуть глубже… не получилось. Воздух застрял в глотке тяжелым комом, причинил боль. Она быстренько разбежалась по телу, отзываясь на каждое движение тупым уколом в мозг. Он вздохнул еще раз, крикнул и потерял сознание…
|
Шагов за дверью заключенный не слышал, пришел в себя, когда где-то у затылка звякнул ключ, сделал два скрипучих оборота и замер…
«Сейчас он войдет, чтобы убить меня. Не стоит об этом думать».
Да как не думать: «Трус. Это же совсем не больно, ну разве что еще разок потеряешь сознание. Зато потом…»
Двери поддаются ржаво, но уверенно двигая впереди себя застоявшийся воздух камеры, и старшина появляется в тесном сознании зэка на первом плане, отстранив даже боль. Но тут же Вадиму становится не по себе.
Вовсе не от присутствия старшины, это зэк принимает как приговоренный наличие палача, а от того, что он видит человека в диагоналевой гимнастерке с двумя планками орденских колодок на груди… закрытыми глазами…
Видит какой-то предмет в его правой руке, но важная деталь ускользает, потому что ему хочется закричать от своего открытия. И приходит мысль: «Кричать нельзя: потеряешь сознание. Тут-то он тебя этим предметом по голове. Боишься, значит, хочешь жить».
Старшина переложил предмет в левую руку и перекрестился. Теперь непонятно: то ли перед ударом, то ли совесть мучает? Это у старшины-то совесть?! Зэк начал волноваться, дышать стало совсем невыносимо.
Охранника смутил появившийся на щеках лежащего румянец. Он осторожно вытянул трубочкой губы, спросил полушепотом:
— Слышь, 753-й, одыбал, чи шо?
Заключенный напрягся, стараясь распахнуть глаза или что-нибудь произнести. Усилие стоило ему потери сознания… Но раньше, чуть раньше, были шаги по коридору. Решив, что это судьба, старшина сунул в карман галифе молоток, закрыл за собой двери камеры, почувствовал себя спокойно, как человек, которого Бог не обделил ни разумом, ни совестью…
|
«Он меня не добил», — подумал зэк, очнувшись, и сразу вспомнил последнее, что удержала память от побега. Кажется, он поскользнулся или тот, рыжий с рыбьими глазами, ударил сапогом по пятке. Ты только успел вцепиться ему зубами в шинель, прежде чем на затылок обрушился приклад. Сознание еще оставалось: удар смягчила шапка. Следом перед глазами возник другой приклад, окованный белым металлом. Прямо в лоб! Скрип костей собственного черепа — последнее, что сохранила память…
Теперь боль сидела в самой сердцевине костей, связывая его с внешним миром насильственной усталой связью. Он так и подумал: «Боль устала». Дальше мысль не пошла, потому как открылся смотровой глазок, в камеру проник неясный свет. Снова стало темно, и прозвучал голос:
— Почему нет света, старшина?
— Не нужон он ему. Скоро преставится.
— Устав существует даже для мертвых. Откройте!
Темнота ржаво распахнулась. На пороге камеры трое в аккуратной воинской форме. Первым вошел гладко выбритый лейтенант с лицом аскета и запоминающимся выражением глубоко озабоченных глаз. Коверкотовая гимнастерка перехвачена блестящим кожаным ремнем, широкие бриджи чуть приспущены к собранным в гармошку хромовым сапогам. Щеголь. Сопровождающий его сержант на полголовы выше и держит широкое, непроницаемое лицо чуть внаклон.
— Устать! — выныривает из-за них уже знакомый зэку Григорий Федорович.
— Будет вам, Пидорко! — досадливо отмахнулся лейтенант. — Его сам Господь Бог не поднимет.
|
— Бога нет, — конфузливо шутит Пидорко. — А мы усе — от обезьяны…
— Вижу, — лейтенант наклонился над зэком. — Вы меня слышите, 753-й?
Заключенный слегка приподнял веки.
— Моя фамилия Казакевич. Я начальник этого блока. Прошу неукоснительно выполнять правила внутреннего распорядка. Письма писать запрещено, как и разговаривать с кем-либо, петь песни, читать вслух стихи, иметь при себе колющие, режущие предметы, веревки, ремни…
Заключенный закрыл глаза, подождал и едва заметно улыбнулся: он уже не видел с закрытыми глазами. Все было нормально.
— Чему вы улыбаетесь, 753-й? Вам здесь нравится?
— Он без сознания, — сказал тот, кто сопровождал начальника блока.
— Зробым сознательным, — опять пошутил старшина Пидорко.
— Вы уж постарайтесь, Пидорко. Только не перестарайтесь. Знаю я вас.
Казакевич вышел из камеры, именуемой в профессиональном обращении «сейфом», продолжая думать о странной улыбке 753-го. Тюрьма для особо опасных преступников включала в себя полторы тысячи одиночных камер-сейфов, сваренных из стальных листов, и была заполнена теми, кто уже не мог рассчитывать на обретение свободы или хотя бы изменения жизни.
Железный замок, именуемый зэками «спящая красавица», каждый свой день заканчивал в полной тишине. Сумрак ночи неслышно вставал из-за ее пугающих неприступностью стен, затушевывая незрелой темнотой далекие спины гор. Ветер, шаставший весь день по безлогой долине, прятался в ельник у ручья до следующего утра, поскуливая временами заблудившимся псом. Весь мир становился серо-синего цвета, а тюрьма — не сказка ли! — неожиданно вспыхивала хищным бдительным светом, напоминая огромный лайнер в пучине океана. Он манит и пугает, как праздник ночи и приют одиночества, где люди кожей пьют свои законные мучения, расплачиваясь по всем счетам за праздник и приют.
— 753-й повесился!
Голос приходит из смотрового глазка:
— 753-й еще живой!
— Тягучий, сука! Назло, поди, старается?
Через час в камеру вошел врач. Осмотрел заключенного, с некоторой растерянностью и непониманием почмокал губами:
— Пожалуй, он будет жить, Пидорко.
Тот с некоторым сожалением посмотрел на прыщавого доктора, почесал затылок:
— Та хай живе, вражина! Сам толком определиться не може: чи жить ему, чи сдохнуть. В сомнениях, рогомет!
— Через неделю… Нет, через десять дней перевести на общий режим.
— Нам бумага нужна, товарищ доктор.
— Завтра напишу рапорт. Вы что курите, Пидорко?
— Махорку, ее туберкулез, говорят, боится. Годно?
— Годится. Знаете, как в том анекдоте: при отсутствии кухарки живем с дворником.
— Педераст, значит, у вас дворник?
Доктор вздохнул, принимая от старшины щепоть махорки:
— Вы — мудрец, Пидорко. Большой мудрец.
— Да уж не глупей этого, — кивнул на зэка довольный похвалой надзиратель. — Учерась говорит: «Душа вернулась». Я аж весь вспотел: покурил дурогону. Он лежит и улыбается. Ну, сумасшедший, какой с него спрос…
Зэк попробовал подняться на следующий день после посещения доктора: очень захотелось есть. Чашка с баландой и пайка хлеба находились под дверью.
В продолжении часа, а то и более, он осторожно спускался с нар, но в конце концов треснулся лицом о бетонный пол. Баланду он все же выпил по-коровьи, опустив в чашку потрескавшиеся губы, заглатывая вместе с кусками переваренной селедки сгустки собственной крови из расквашенного носа. Все делалось по-животному терпеливо, и язык плотно облегал каждый бугорок на дне чашки, когда он вылизывал предполагаемый жир.
Пайку заключенный взял в зубы, с ней и полз к нарам, чувствуя грань утомленного сознания и не переставая думать, что сейчас он начнет видеть сквозь закрытые веки. Зэк этого не хотел, он просто боялся страхом дикаря, увидевшего электрическую лампочку, предпочитая жить в земном, низменном измерении, без чудес и всяких других не осиленных мозгом потрясений.
«Надо жить своей жизнью, этой вот, той, которая есть», — убеждал себя 753-й, не замечая, как выпала изо рта пайка сухого хлеба. Тогда он наклонился и выкусил из нее маленький кусочек. Усилие оказалось лишним…
Открыв глаза, заключенный увидел перед носом яловый сапог.
— Яка ж людына настырна, — сокрушался где-то вверху Григорий Федорович.
— Столь кровищи потеряв, абы нажраться.
Голос его уже не был тем вкрадчивым, приторно сладким голоском, каким он обращался к нему в первое знакомство, и потому Упоров решил — старшина не пустит в ход молоток.
Пидорко с сержантом бросили его на нары. И сержант сказал:
— Здесь всегда селили каких-то ненормальных.
Пидорко по привычке насторожился, спросил с интересом, чтоб подзадорить сержанта:
— С чего ты взял таку глупость?
— Ну, как же! Помнишь того, за которого твой земеля пострадал?
— Умничал много, вот, как ты, — похолодел лицом и голосом Пидорко, развернувшись, пошел по коридору, тверже, чем всегда, чеканя шаг.
— Да я же… Просто так я, — мямлил ему вслед растерявшийся вконец сержант и даже плюнул с досады, услыхав слабый стон очнувшегося зэка. — Пропади ты пропадом, козел!
У Пидорки был повод обидеться. Полгода назад в этой камере содержался генерал НКВД. Большой, изнеженный номенклатурной столичной жизнью человек с одним и тем же отработанным на многочисленных допросах властным выражением лица. Он даже плакал сурово, когда его допрашивали самого.
Старший надзиратель шестого блока старшина Коротич генерала боялся и потому сочувствовал. Однажды, засидевшись у своего преданного подручного Пидорко, он распахнул душу перед тем, кто был и тих, и кроток, и послушен…
— Такого чоловика загубылы мабуть без вины, — Коротич вытер рот рукавом гимнастерки. — Ты глянь, Григорий, який сановитый. Я к ему пидходыть робею, а его… ошибка произошла, самый настоящий произвол!
Пидорко по-уставному кивал головой, слушал внимательно, чтоб той же ночью изложить содержание совместной пьянки на листке, вырванном из школьной тетради дочери. Безграмотно, но с четкой мыслью — старший надзиратель усомнился…
Днем позже утративший бдительность Коротич валялся в ногах начальника тюрьмы Челебадзе, рассказывая ему свой послужной список:
— Двадцать рокив верою и правдою. Три раны от беглецов имею, две медали за боевое отличие.
— Какое, говоришь, отличие, дорогой? — не прекращая чистить ногти, весело спрашивает полковник, сам вручивший награды старшине.
— Боевое, товарищ полковник!
— На фронте, значит, отличился?
— Ни! При задержании беглых злыдней. Усю банду политических одним махом. Лично наводил.
— А знаешь ли ты, дорогой, где работаешь?
— У турми особого назначения, для особых врагов народив.
— Что такое турма? — пытал, испытывая внутреннее удовольствие, кутила и бабник Челебадзе.
— Ну… это, как это говорится, — морщит лоб Коротич, — крепкий, крепкий дом, где самые ярые злыдни сидять.
— Неточно, дорогой, — улыбнулся старшине полковник — Очень даже приблизительно. Турма — место наказания и исправления особо опасных преступников. Как же ты будешь исправлять, Коротич, преступников, когда сам не веришь в их виновность?!
— Верю я! Ей-богу, верю! Дайте возможность исправиться!
— Дадим, — черные оливы полковничьих глаз сбросили ленивую поволоку. В них появился хищный блеск. — Мы не звери. Дадим тебе возможности.
Ухоженными руками полковник пошевелил папку с личным делом Коротича.
— С завтрашнего дня заступаешь на дежурство. Старайся. Вон преступники исправляются и тебя исправим. Твой 571-й вчера умер, а я узнал, что ты ему сала не принесешь. Это ж надо додуматься: врага народа салом кормить!
— Виноват, товарищ полковник!
— Ладно, я человек не злопамятный. Иди. Можешь поздравить Пидорко с повышением: теперь он — старший надзиратель. Достойный, преданный делу чекист. Ты как думаешь?
— Так точно, товарищ полковник. Мой ученик.
— Товарищем гордишься? Это хорошо…
Выздоравливал 753-й медленно, но через десять дней, как распорядился доктор, заключенного перевели на общий режим, и каждое утро он был обязан поднять нары, проводя время до отбоя на ногах. Видеть с закрытыми глазами Упоров перестал окончательно, страх его тоже покинул, и он старался не ворошить прошлого, только боль продолжала сопровождать каждое движение. Однажды он подумал — нет нужды жить в таком неловком состоянии, есть нужда его изменить. В общем, как получится. Даже если боль тебя доконает, это все же лучше, чем ничтожество и бессилие.
Первый момент новой жизни едва не стал последним и не положил ей конец. От резких движении внутри образовалось так много боли, что, казалось, она имеет огромный вес и давит им на все органы сразу. Зэк сделал паузу, а когда чуток полегчало, продолжил приобщение к движению. Усмиренные болью помыслы не погоняли тело. Руки легко взлетели над головой и так же мягко опустились на бедра, легкие с хрипом втянули в себя пахнущий железом воздух. Движение повторялось до тех пор, пока не возникало головокружение и не оставалось сил бороться со слабостью.
Он поклялся себе, что не произнесет ни одного слова до того дня, когда отожмется от пола сто раз.
— Сто! — повторил заключенный вслух для пущего самоутверждения и замолчал.
Руки трещали в суставах, полосатая роба прилипала к мокрой спине. Зэк трудился, с воловьим упорством раскачивал себя как человека, готового совершить великий подвиг или великое сумасбродство.
Как-то ночью ему приснилась женщина. Упоров говорил с ней, затем она требовательно обняла его, а он оказался не в силах ответить на ее страсть, сидел с опущенной головой, точно потерявшийся скопец…
— Утрудился, соколик! — ерничала женщина, похожая голосом на ту случайную, оказавшуюся с ним в бане на Хабаровской пересылке. Они так ничего и не успели, помешал настырный дежурный, и женщина явилась в сон, чтобы высказать ему свою обиду. Уходя, она сказала: «Больше не приду».
Зэк проснулся в плохом расположении духа и все пытался угадать, к чему бы ей его тревожить. А гадая, краснел.
В тот день он отжался девяносто раз. Долго не мог подняться с холодного пола…
— Что 753-й? — спросил у старшины Пидорко лейтенант Казакевич.
— Молчит. Так, прикидываю, полгода не разговаривает. Заметил за ем одну странность.
— Я вас слушаю, Пидорко! — поторопил начальник шестого блока.
— Отощал, как гонный волк, а телом вроде укрепился.
— Это все?
— Та еще одна странность, говорить неловко.
— Онанирует? Валяйте, рассказывайте, я ж не девица. Я — ваш начальник и должен знать все о заключенных.
— Зараз подкрался я к глядунку. Та в аккурат было в четверг, да, в четверг, сосед баню топыв. Глянул тихонько, а вин стину кулаком дубасит. Открыл глядунок. Думаю — померещилось. Трохи переждав, шасть ище… Дубасит! Мабуть, умом подался? По времени — пора…
— Есть опасение — может повредить стену?
— Шуткуете, товарищ лейтенант. Таку стену гаубица не пробье. С ума спрыгнул.
— Запретить ему сходить с ума мы не в силах.
— Почему? — искренне удивился Пидорко.
Казакевич улыбнулся и погладил старшего надзирателя по вьющимся волосам:
— Замечательно вам живется, Пидорко. Просто и ясно.
— Та не худо, — заважничал надзиратель. — Нынче кабанчика зарежу, салом вас угощу. Теща скоро уезжае… Жить можно.
— Сверьте поведение 753-го с правилами. Если есть отклонение — накажите.
— Слушаюсь! Нэпрэмэнно накажем!
— Пидорко! — вспыхнул Казакевич, но, взглянув в чистые, как степные роднички, глазки надзирателя, тут же остыл.
— Надежный вы человек, Пидорко: в вас невозможно ошибиться. Кстати, для чего у вас голова?
— Соображать должна! Гы-гы!
— Попробуйте этим заняться, чтобы не беспокоить меня по пустякам.
— Поняв, товарищ лейтенант!
Козырнул старшина и четко замаршировал по коридору. Через несколько минут из торчащей в потолке трубы в камере заключенного номер 753 хлынула ржавая вода. Старший надзиратель открыл глазок, крикнул в приподнятом настроении:
— Охладись, придурок лагерный! Будешь знать, как стену дубасыть! Гы-гы…
Ключ поворачивается в замочной скважине, делает оборот, но почему-то замирает. Он должен повернуться еще раз, и тебе прикажут нести парашу. Девять шагов по желтой кишке безлюдного коридора. Выплеснул содержимое и вернулся в сопровождении молчаливого охранника. Все знакомо. Или войдет старшина, последует команда: «Лицом к стене!» Тебе сунут под колени расшатанный табурет.
— Повернитесь! Руки за спину!
Парикмахер из крымских татар, с лицом, на котором плясала старая ведьма, будет крушить тупой бритвой недельную щетину. Кажется, татарин специально не точит ее: ему нравится наблюдать за мутнеющими от боли глазами клиентов. Садист!
Он ничего не угадал.
— Лицом к стене! Смирно!
За спиной шелестят бумаги, голоса звучат по-деловому, без сильных интонаций. Должно быть, большое начальство.
— Где карточка 753-го?
— У начальника тюрьмы, товарищ генерал.
— Пусть Челебадзе принесет ее сам.
— Слушаюсь, товарищ генерал!
Шаги усыхают за дверью. Кто-то задержался. Кажется, Казакевич. Он говорит — голос его не всегдашний, а ближе к человеческому:
— Не шевелитесь, Упоров. Вы находитесь здесь, как шпион. Постарайтесь корректно объяснить генералу. И забудьте наш разговор.
Дверь встала на место. Ключ сделал положенные обороты. Заключенный прижался лбом к стене и немного погодя сообразил — у него появился шанс. Неужели?! Он стал потным, словно стоял перед огнедышащей топкой и жар обнимал его огнедышащим вихрем.
— Ну, Господи…
Потер виски, пытаясь восстановить душевное равновесие.
— Стоять смирно!
— Зураб Шалвович, доложите ситуацию по 753-му.
Челебадзе помедлил, наверное, нарочно, чтобы дать понять всем — его не пугают генеральские погоны. Он начал говорить чуть с юмором, как за обеденным столом:
— По картотеке он — шпион, но по жизни — дурак. Верно я говорю, 753-й? Молчит восьмой месяц, стену кулаками бьет…
— Давайте по существу, Зураб Шалвович, — перебивает генерал.
— Можно по существу. Казакевич, расскажи генералу об этом подонке. Одни хлопоты с ними, понимаешь!
— Слушаюсь! — щелкает каблуками начальник шестого блока. — Статья 58 прим. пункты 17 и 19. Провоз из Америки нелетальной литературы. Три тома Есенина, два тома Ницше и Бунин. Контакт с иностранными гражданами. И последнее — избиение начальника режима парохода «Парижская Коммуна».
— Чекиста ударил! — кончик хищного носа начальника тюрьмы лег на щетку подкрашенных усов. — Такое должно караться высшей мерой!
— 753-й, кругом!
Заключенный повернулся и увидел, что генерал похож на корабельного повара с «Парижской Коммуны», у которого не было даже имени, потому что все, включая замкнутого испанца капитана, звали его Егорыч.
Генерал тоже был слегка кособок, но особенное сходство проявлялось в положении широко поставленных глаз, страдальчески распахнутых и одновременно грустных.
Еще он чуть-чуть смахивал на больного ребенка.
— В чем выражался ваш контакт с иностранцами? — спросил генерал.
— Боксировал с чемпионом Лос-Анджелеса, без ведома капитана.
— С негром?! — грузный Челебадзе сразу же оживился и, забыв про генерала, ехидно переспросил: — Хочешь сказать, что дрался с негром?
— Я нокаутировал его, гражданин начальник.
— Ты?! — у Челебадзе испортилось настроение. — Он что, больной был? Ты кого хочешь обмануть?! Чемпион Лос-Анджелеса!
— Ну и что? Я сам был чемпионом Тихоокеанского флота.
Челебадзе покрутил мягкой, как подушка, ладонью у виска, словно ввинчивал лампочку, но не нашел нужных для выражения своего состояния слов и, тем раздосадованный, крикнул, багровея плывшим лицом:
— Повернись к стене! Какой подлец! Нет, вы посмотрите, товарищ генерал: страна его боксу учила для защиты Отечества, а он чекиста… челюсть сломал! Что он тебе — негр, что ли?!
Генерал молча глядел над головой начальника особой тюрьмы, и тот вдруг осознал, что у генерала есть что доложить там, в Москве, потому-то он такой неприступный. По Челебадзе было известно и другое: пока его полковничьи погоны весят больше генеральских.
Только зачем весь этот сыр-бор? Лучше решить дело миром…
— Много накопили хлама, товарищ полковник. Место этого уголовника — в колонии строгого режима!
Голос генерала прозвучал сурово, но все же начальник тюрьмы уловил в нем внутреннюю дрожь от неполной решительности. Желание и возможности явно были не согласованы. К толстому грузину тотчас вернулось прежнее благодушие:
— Дорогой, враги народа не грибы, я их не собираю. Мне их присылают такими, какие они есть.
— Существует инструкция! Ее надлежит неукоснительно выполнять!
— Много чего существует. Но мало еще людей тщательных, преданных делу товарища Сталина. Они позорят звание советского чекиста!
Отработанную фразу Челебадзе говорил всем проверяющим, всем подчиненным, которых отправлял в командировку, чтобы без лишних нервных издержек переспать с их женами.
— Вот недавно звонил Лаврентий Павлович. Спрашивает: «Зураб, ты куда Алиева девал?!» Ну, этого, который хотел стать над партией.
«Зачем они говорят при мне? — с тревогой думал заключенный. — Неужели я уже списан? Или привычка не замечать заключенных. Все равно не к добру такие разговоры…»
Зэка потрясывал легкий озноб. Генерал мельком взглянул на Упорова, сохраняя во взгляде то же незлобное выражение, с которым появился в камере, и, не обращая внимания на жестикулирующего грузина, шагнул за порог.
— Дорогой, — донеслось уже из коридора. — Я живу в мире со своей партийной совестью.
— Как же отец Макарий?
— Вах! Бах! Сплетни!
Заключенный номер 753 не знал, что Зураб Шалвович исповедуется в 47-й камере у отца Макария и это стало предметом разговоров и поводом для доносов.
Заключенный думал о своей дальнейшей судьбе, и когда за спиной раздался голос Казакевича, вздрогнул от неожиданности:
— Вы что, на самом деле побили негра-чемпиона?
— Я же сказал, гражданин начальник, — нокаутировал в четвертом раунде.
— А начальника спецотдела?
— В первом…
Казакевич хохотнул и прикрыл дверь.
— Устать!
Крик бьет по расслабленным нервам. Заключенный не сразу находит себя в реальном мире. Цепкая рука старшины сдергивает его с нар. Шлеп! Удар плашмя о цементный пол приводит зэка в чувство, но человек еще лежит у яловых сапог надзирателя сырой тряпкой.
Притворился.
— Устать! Сказано!
Пидорко кричит для повышения чувства собственного достоинства. Он вкладывает в крик скрытую ярость за перенесенные от начальства оскорбления и желание еще раз убедиться, что кто-то стоит ниже. Старшина, в сущности, не такой уж злой человек, просто жизнь его украшена единственным для души удовольствием, и если его можно получить так легко, почему нет?
— Слушай сюды, 753-й! Ну, чо чухаешься?! Ушибси, цаца! Уразумей — каково хорошим людям от твоих кулаков! Тебе велено отсель убираться. Хватить жировать на дармовых харчах! Ты даже враг-то не настоящий! Туфтовый вражина! Вещи е? Тоды повертайся. Спеленаем тебе крылышки.
Наручники лязгают с тупой уверенностью собачьей пасти.
— Выходи!
В коридоре ждет Казакевич. Тонкое лицо лейтенанта коробит полусонная гримаса недовольства: рано подняли. Он вяло отбрасывает гибкую плеть руки, указывая направление зэку.
— Не оборачиваться! По сторонам не смотреть!
Прямой желтый тоннель покрыт литыми щитами в рубчик. Двери камер слегка утоплены в стене. Коридор напоминает гнойный свищ в каменном теле тюрьмы.
753-й уперся взглядом в жирные лопатки шагающего впереди надзирателя. Неокрепшие после сна ноги шаркают но неровностям цементного пола. Шаги Казакевича звучат, точно на параде, четко, и заключенный мучается желанием подстроиться под этот шаг. Начинает задыхаться от дурацкого напряжения и столь продолжительной ходьбы.
Бум! Бум! Бум!
Ударный звук подбитых каблуков стаптывает мозг, и тело начинает слегка покачивать в стороны. Наконец лопатки идущего впереди надзирателя замерли. Заключенный с хрипом втянул в себя воздух.
— Стоять!
Условный стук в квадратное оконце. Глаза из открывшейся амбразуры осмотрели всю группу.
— Номер?
— 753-й!
— Упоров Вадим Сергеевич?
— Так точно!
Его лицо сверено с фотографией. Дверь ушла в желтую стену почти бесшумно, и забытый запах извести напомнил о доме детства. После стальной коробки камеры комната показалась огромным залом, и каждый предмет на фоне свежевыбеленных стен смотрелся с поразительной четкостью.
В центре небольшой, обтянутый дерматином стол, рядом с ним — кудрявый лейтенант с погасшей папиросой во рту. На скамье, что у самой стены, сидел уже переодетый заключенный с типичной уголовной рожей, которой он всячески старается придать скорбное выражение. По обеим сторонам зэка — два охранника с автоматами. В левом углу, почти напротив стола, — поставленный на попа гроб, который создавал настроение торжественности, какой-то недоговоренности, словно сейчас должен появиться его будущий жилец или хозяин.
Упоров не успел додумать до конца эту деталь.
— Распишитесь здесь, товарищ лейтенант, — дежурный ткнул пальцем в раскрытый журнал.
Вадим натянул пахнущие прогорклым жиром ватные брюки, широкую, но без пуговиц, телогрейку. Сапоги были стоптаны внутрь, ноги болтались в них, сдирая кожу о жесткие ранты. Он поднял на дежурного глаза.
— Чо копаешься, мудило?! На вот, да побыстрей!
Дежурный бросил ему две скрипящие от грязи и пота портянки.
— Треножить будете?
Из-за спины Казакевича вынырнул вездесущий Пидорко, весело заворковал:
— А як же! Цен вот дюже бегучий. Давай сюды, 753-й!
— Он уже не 753-й, — поправил веселого надзирателя Казакевич, несколько раздосадованный его действиями. — Он — заключенный Упоров Вадим Сергеевич.
— Ишь ты, подлюка, фамилию заработал. Все одно стреножим! Хлопцы, где ваши обручальные колечки? Сейчас мы их, шакалов, повенчаем.
Носатый конвоир стряхнул сон, молча достал из рюкзака кандалы.
— Ну, теперь я за тебя спокоен, гражданин баклан.
И повернувшись к сидящему со скорбным выражением лица зэку, приказал:
— Встань, мерин!
Лицо зэка начало розоветь. Он, поменяв скорбное выражение на злую гримасу, ответил грубо:
— Ты меня не выкладывал, мусор вшивый!
Сидящий с правого бока конвоир среагировал первым, он припечатал кулак к его переносице, а онемевший от наглости старшина только успел поддеть падающее тело сапогом.
— Ну, вот, — кудрявый лейтенант брезгливо передернул плечами, — опять задержка.
И натянув на голову шапку, распорядился:
— Веркопуло, заканчивайте передачу. Я — в машине.
Он кивнул Казакевичу, пошел к боковой двери, натягивая на ходу меховые рукавицы.
Ноги заключенных стянули кандалами. Упоров перекинул вялую руку подбитого зэка через плечо, потащил почти волоком.
Звезды он увидел неожиданно. Он их больше никогда не видел такими. Они были крупные, как показалось, зеленые. Но главное — они были настоящие, на настоящем холодном, бесконечно глубоком небе. От свежего воздуха голова наполнилась хмельным звоном, а легкие сжались, и Вадим закашлялся.
Три шага до стоящего во дворе тюрьмы «воронка» даются с трудом. Щелкнул замок. Тот конвоир, что первым ударил арестанта, открыл зарешеченное оконце, предупредил:
— Ведите себя тихо, подлюки!
Машина вздрогнула. Избитый выругался и потряс головой.
— Одыбал? — спросил Упоров.
Ответа не последовало, лишь засаленный рукав телогрейки медленно, как-то неуверенно стер с лица кровь.
Рев задыхающегося на подъемах мотора жестоко резал слух, после тихого сейфа это оказалось невыносимым испытанием, и он зажал уши руками. В конце концов дорога выправилась, тогда же он увидел или, скорее, почувствовал взгляд сокандальника.
— Эй, как тебя? — пришел из угла осторожный вопрос. — Какой масти будешь, мужик?
Упоров повернул к нему отсутствующее лицо, долго не убирал взгляда, рассматривая чахлого, но довольно молодого человека, прежде чем ответил:
— Сам по себе. Без масти. Зовут Вадим.
— Фраер, значит, — облегченно улыбнулся побитый. — Моя кликуха — Каштанка. Должен знать.