— Ничего ты не понимаешь, Хилимон Николаевич! Элюзс Реклю говорил: «Рабский…»
— Кто такой-то? Больно кликуха мудреная.
— Он — француз.
— Пущай к нам не лезет, раз француз!
— Ты слушай вначале. Он говорил: «Рабский ум создан таким образом, что не придает никакого значения событиям, если они не закреплены кровью».
— Все про нас! — сладостно переменился Филимон Николаевич, помнивший многое из того. что полагалось забыть. Он помнил, как мельчали сытые столичные воры, придавленные колымскими морозами, превращались в трясущихся попрошаек пижонистые одесситы. Колыма беспощадно ломала не подготовленную к социалистическим лишениям дореволюционную уголовную аристократию. Он помнил колымского императора — полковника Гаранина, одним движением бровей отправлявшего на верную гибель сотни рабов, кирками пробивающих тоннель в монолитной скале со скоростью самого современного и мощного комбайна.
Однажды Гаранин заехал на Еловый по какому-то непредвиденному случаю. Его машина не могла подъехать к столовой. Заключенные взяли автомобиль на руки и поставили у входа. Местный повар уже суетился у печи, готовил все самое лучшее, потом мучительно долго ждал решения своей участи, сидя на кухне под охраной двух автоматчиков. Открылась дверь… Истопник Якимов видел, как теряет лицо бывший шеф — повар столичного ресторана «Метрополь», а адъютант Гаранина манит его пальцем. Он идет на непослушных ногах к молодому человеку с расстегнутой кобурой.
Гаранин с привычной медлительностью всех великих судьбодержателей рассматривал седого нескладного человека сквозь дым американской сигареты, убивая его еще до того, как прозвучит выстрел. Потом икнул, сказал неожиданно простые слова:
|
— Ты, меня хорошо накормил. Ты — свободен. Совсем свободен.
Повар сошел с ума. Он показывал кукиш истопнику Якимову и, не выпуская изо рта щепку, говорил голосом «колымского императора»:
— Ты — свободен! Ты совсем свободен!
Сумасшедший кричал даже на улицах поселка, будоража полупьяное население, и комендант уже собирался его застрелить, но бывший повар, оказывается, был не совсем дурак: почувствовав опасность, ушел в тайгу, чтобы замерзнуть свободным, как распорядился полковник Гаранин.
Отвыкший за двадцать лет добросовестной неволи от мыслей о свободе, Якимов хорошо воспринял высказывание француза с таким мудреные именем насчет рабского ума и крови, потому еще разок с удовольствием повторил:
— Все про нас, как в книжке прочитал, зараза!
— Хочешь, я тебе расскажу о нем подробней? — расщедрился польщенный Ведров и сел на нарах.
Якимов покосился на спящего Гнускова, о чем-то поразмышлял про себя, ответил с внезапным раздражением:
— Да отвяжись со своим французом! Нужон он мне, как зайцу триппер! Его б на нары, пущай бы здеся писал всякую там хреновину!
— Глупый ты, Якимов, — Ведров снова забрался под одеяло. — О Колыме никто никогда не напишет. Колыма — край без истории. История, сказано, — «свет истины», а истина Колымы — смерть…
Упоров закрылся с головой, ему не хотелось слушать о смерти и каких-то других человеческих трагедиях. Подобные разговоры выводили его из состояния спокойной уверенности, коей он проникся во время беседы с Дьяком.
Он бежит — о чем рассуждать? О чем?…
Приближение странного сна с реальным видением предметов и столь же реальным чувством отказа от самого себя было встречено с тревогой, прожившей, впрочем, совсем не долго. Вскорости он уже не удивлялся маленькой, узкой нише, в которой стояла тоненькая, прозрачная, как утренний полусвет, белая свеча. Вид ее вызывал сочувствие и в то же время теплую доверчивость к чему-то собственному, потаенному, сокрытому в самом сердце, как если бы только эта хилая свечка надежды способна высветить и осветить тропинку, ведущую к познанию необходимого, единственного верного пути, который надлежит тебе совершить.
|
Рядом с ней, в нише пошире, поудобней, стояла другая, уверенная, надежная, как плаха, черная свеча…
И хотя поначалу свеча не вызывала никаких чувств, он не мог оторвать от нее глаз, завороженный глубоким черным светом.
«Это — твоя свеча!» — сказал настойчиво властный голос, тоже черный, несмотря на то, что звук не должен иметь цвета.
В душу, как заблудившийся в пургу ребенок, просилась молитва. За ее уже опознанными словами стояли мать, дед, еще кто-то, доселе неизвестный, но близкий.
На мгновение все они стали иконой из другого мира, и он сложил чуть дрогнувшие персты в щепоть, чтобы осенить себя Крестным Знамением. Не случилось. Теми же перстами он зажег черную свечу…
Колесо тачки юзнуло на скользком голыше, сорвалось с дощатого настила.
— Эй, Фартовый, не тормози работу!
Вадим вытер со лба пот, отмахнулся от дубоватого нарядчика с отрезанными пальцами правой руки.
— Спрыгнула, стерва! Не видишь, что ли?! Где Бойко?
Из темноты, расставив, как крючья, короткие сильные руки, появился улыбающийся зэк.
|
— Пособи, Кондратик. Каменьев набросали…
Бойко молча берет тачку под низ с хозяйским сапом, будто подноравливается рывком подкинуть ее к низкому потолку шахты. Говорит:
— По-стахановски грузишь, Вадик. Будь ласков, налягни на ручки. Ну, взяли! Гоп!
Колесо встало на середку трапа, скрипнула просевшая доска.
— Спасибо, Кондрат!
— Шо ты, Вадик! Яки могут быть счеты меж родными людьми: мы ж с тобой — враги народу.
— Поехали! — торопит нарядчик.
Тянется вереница тачек из провала штольни, со скрипом мучается под их тяжестью трап. Жилы на обветренных шеях заключенных вздуваются синими веревками. Кажется, лопни хоть одна, и вся кровь из человека выплеснется теплым шампанским из бутылки.
Кто-то ослаб донельзя. Может, пайку проиграл, а может, просто отняли. Толкает из последних сил, загребая неустойчивыми ногами липкую землю. Буксует, рычит почти по-звериному, упираясь искаженным лицом в беспощадный груз.
— Давай! Давай! Падла гнилая! — подбадривает нарядчик.
Подбежит, подтолкнет малость. Глядишь, заскребся сиделец дальше, не думая о том, что сердце его уже свое отработало и завтра, возможно, откажет. Тогда от всего освободишься, а тачку твою покатит другой…
…Колесо опять юзнуло. Но на этот раз Упоров удержал тачку на трапе, хотя казалось — ее неуправляемая тяжесть вывернет локти. Он знал — все это от мыслей о побеге, что он беспомощен о нем не думать даже в то время, когда надо думать и отдавать все силы перегруженному колесу. Порой казалось — он везет весь ворох своих переживаний в коробе вместе с золотой породой.
Вот сейчас бы вывалить их в бункер и освободиться от нестерпимого гнета. Опрокидывая тачку, сипел сквозь стиснутые зубы:
— Да будьте вы прокляты! Убирайтесь вон!
Они вроде бы уходили, но следующая ходка была не слаще…
И все-таки что-то приближалось интересное.
Вечером в третьем бараке вернувшийся из БУРа Опенкин угощал салом. Наверное, воры хотели взглянуть, насколько он измотан ожиданием. Упоров прятал себя в пустых разговорах, хотя его неудержимо влекло к Дьяку. Хотел спросить:
«Ну, когда же наконец?! Когда?!»
И надеялся — после станет легче. Вор его не замечал. Никанор Евстафьевич сидел на скамье у стола, прихватив в горсть квадратный подбородок, слушая хитросплетенные речи привалившего на Крученый очередного вора по кличке Шалун. Новенький был покрыт наколками с головы до ног и всячески подчеркивал свои художественные ценности, обнажив до локтей руки и расстегнув рубаху.
— О чем толковище, Федя? — спросил Упоров.
— Путаное дело. В непонятное залетел Шалунишка от большой ловкости. На Веселом полосатики охрану заделали, пошли Горный освобождать. Там тоже — полосатики. Трое воров — с ними, а Шалун с Горошком в зоне остались. Ну, понимаешь, не по-воровски это как-то…
— Что с теми полосатиками?
— Ты слушай, Вадик, не то прогонят. Любопытным здесь не доверяют. Слушай!
— …Я же не политический, мне с ними тусоваться понта нету. Зачем мне с ними? — спрашивал Шалун, но притом смотрел только на Дьяка или Львова, стараясь не прозевать их сочувствия.
Когда Львов отвернулся, чтобы достать из-под матраца портсигар, Шалун нервно сглотнул слюну, подмигнув Дьяку, спросил с хохотком:
— К чему такие расспросы, Никанор? Может, ворам нынче положено в партии состоять?
— В партии свои воры, Гоша. Ты говори, тебя слушают. Пошто из зоны-то не вышел?
— Не вышел да и не вышел, счел нужным. Допрос устроили! Легавый буду! Не доверяете? Посылку вон дербанули утром, а меня, как последнего фраера, кинули!
— Тебе и вправду в партию пора: о кишке даже на сходке думаешь.
— Так это сходка? Тогда зачем здесь фраерская накипь?!
— Ну, ну, — Львов зябко потер ладони и лег на нары. — Такие разговоры уважающему себя вору не к лицу. Не хотите объясняться — не надо. Но мужики сказали: «Воры на Веселом менжанули». Это неприятно.
— Я расскажу. Мне скрывать нечего. На Веселом режим: кто не знает — Бухенвальд курортом покажется. Полосатики — все бывшие фронтовики.
— Сучня? — спросил Резо Асилиани.
— Там, Ворон, одна масть — полосатая. Все дерзкие. Друг друга не кладут. Такие самого Берию не испугаются. Ну, их и постреливали без всякого учета. Потом выискался полковник из самых центровых. Мищенко фамилия. Клички нет. Он к нам пришел. Трое с ним ушли, а мы с Горошком в бараке остались. Давно, видать, они готовились. Охрану в один час сняли. Нож на двадцать метров в спину по рукоятку вгоняют. Оружие захватили и пошли на Горный…
— Вы в зоне тормознулись новых ментов дожидаться, без охраны не можете? — спросил безразличным тоном Пельмень.
— Куды бежать?! Патрули кругом на машинах. Стреляют без предупреждения! У меня своя, воровская правда. За чужую подыхать не хочу.
— А те трое, которые тоже воры, они…
— Не кусай его, Пельмень. Сам, поди, герой не лучше. Все сказал, Георгин, али еще чо есть?
— Кончали их десантники. Часов пять шмолялись.
Трупы на грузовиках вывозили, а недобитков, ну раненых, пленных, уже за зоной расстреливали. Лягушонка видел. Все были в полосатом, а он в цыганской рубахе и прохорях. Таким бравеньким умер…
— Ситуация деликатная, — сказал Львов, поигрывая серебряным портсигаром. — Намерения сделать зло у них не появлялось, но и поддержать святое дело…
— С чего ради?! — взвизгнул Шалун, выплюнув окурок. — Вам хорошо за мои грехи базарить, Аркадий Ануфриевич. Сами бы там! По-вашему, я должен был, как Лягушонок…
— Как Лягушонок, ты не сможешь, — спокойно возразил Резо.
И тут только Упоров понял: Шалуна ведут, будто телка на веревочке, на забой. Осторожно, чтобы не нарушить, соблюсти неписаные воровские законы, дразнят его природное бешенство и ждут, когда оно себя проявит удобным для сходки образом.
В этот ответственный момент Шалуна подвели нервы.
— Замолчи, зверь! — крикнул он, выхватывая нож.
Большего не требовалось… Львов перестал играть серебряным портсигаром. Дьяк прикрыл глаза, чтобы не выдать своих чувств. Пережитая в напряженном молчании пауза беседы была прервана сухим бесстрастным голосом Ворона:
— Желаю твоих извинений, Георгий. Ты должен знать — на сходке нет ножей.
Шалун метнул вопросительный взгляд в сторону Дьяка, тот уже открыл глаза и разглядывал бегущего по столу таракана.
Перед сходкой стоял человек, почти готовый лишиться благоневозродимого — потерять воровскую честь ради того, чтобы сохранить жизнь. Он знал — Ворон его убьет, если не последуют извинения, а извинения сводили на нет все усилия оправдаться перед сходкой.
Посетившая его решительность, новая вспышка гнева повели навстречу окаменевшему Резо. Но сделан был только шаг… и снова пришлось пережить унизительный момент бессильного отчаянья. Упоров наблюдал, как он вернул за голяшку нож, с легким чувством злорадства прикинул — завтра опальный вор будет вместе с ним катать неуправляемую тачку, потому что сейчас он потеряет бессудное право блатного…
— Я… я, — Шалун кривил губы, желая придать извинениям некоторую небрежность, — в общем лишка двинул малость. Ты знаешь, Резо, как я к тебе отношусь?!
Асилиани не проронил в ответ ни слова. Он ждал большего, рассматривая Шалуна с тем же холодным спокойствием, и ничто не могло укрыться от его черных, как зажженная во сне Упоровым свеча, глаз.
«Похоже… Очень похоже!» — зэку казалось: он уже осязает какую-то связь между черной свечой и черной ненавистью Ворона, но в то же мгновение Шалун сказал совсем другим голосом — то был голос кающегося фраера:
— Прости меня, Резо. Я был не прав во всем…
Георгий стиснул замком ладони, они стали белыми от нечеловеческого напряжения, по всему чувствовалось — ему непросто проститься с выгодами своего положения, однако он все же нашел в себе мужество спросить, не поднимая головы:
— Дьяк, я отречен?
Никанор Евстафьевич промолчал, гоняя по столу таракана, а уловивший общее настроение Каштанка расслабленно, но хлестко махнул рукой, и брошенный нож по рукоятку вошел в стену барака. Все видели — Федор делает это не хуже тех, расстрелянных на Веселом полосатиков…
Вначале он ощутил постороннее присутствие в своем сне, испытал смутное беспокойство, однако не проснулся, а, сжавшись, продолжал доигрывать очередной сценарий своего спасения.
Воздушный шар болтался над бушующим океаном, то застревая в вялых, полных мокрого снега облаках, то с бешеной скоростью мчась в сторону сияющего огнями острова. Но как бы ни был стремителен полет шара, рядом с ним парил зеленый ангел с брезентовым лицом Стадника. Огромные крылья старшины без малейшего усилия рассекали горы облаков. Ангел был величественно грозен, только колючий взгляд неподвижных глаз напомнил о его земном происхождении.
Упоров боялся этого глаза и, чтобы не встречаться с ним, дергал за стропы с таким усердием, что почувствовал, как обжег ладони. Ангел приближался, с каждым витком сужая круги, и когда зэк в очередной раз потянул за стропу, она лопнула… Открылся бушующий океан.
Он стремительно падал вниз, а ударившись о макушку гигантской волны…, проснулся.
Перед ним сидел Ираклий Церетели, примостившись на самом краешке нар.
— Кто-то с рогами приснился, да? Стонешь, ругаешься. Нервы не бережешь. Нервы умирают навсегда.
Вадим протер рукавом грязной рубахи глаза, спросил:
— Ты за делом, Ираклий?
Церетели кивнул. Всхлипывает на нижних нарах косоротый Ведров; ровно, чуть с присвистом, дышит даже во сне благостный отец Кирилл.
— Прежде ничему не удивляйся. Мой земляк, ну этот, Джугашвили, — сказано чисто по-грузински о плохом человеке: с некоторой забывчивостью, — скоро умрет…
— Сдохнет, — поправил его Упоров, уже с интересом поднялся на локтях, — об этом пишут в газетах. Ты пришел провести траурный митинг?
— Я пришел сказать — в тот день ты бежишь.
Упоров не смог справиться с ознобом, обхватил себя за плечи руками.
— Побегов будет два, — шептал ему в ухо Церетели. — Один поведет мой земляк Гога. Ты постарайся с ним не ходить.
— Почему?
— Во-первых, не шуми. Люди спят. Гога — хорошая душа. Жаль — безмозглая. С ним красиво ходить на смерть. В побег ходить не надо…
— Спасибо, Ираклий.
— Ты мне не чужой, Вадим. Я хочу тебе доброго.
Грузин спрыгнул с нар и растворился в барачном полумраке. Всегда скрипучие половицы вели себя тихо, словно они были с ним заодно.
В столовой напряженно стучали ложки. Изредка поверх стука возникал властный голос старшины:
— Шестая бригада отстает! Шурка, отдай Лариске пайку. Отдай, говорю, он еле ноги таскает. Я те дам «проиграл»! Ишь, разыгрались, дырявые!
Пахнет гнилым луком, затхлой овсянкой, сваренной в немытом котле. Похлебка иногда выплескивается на стол из чашки, но высыхает, и следа не остается. Вода… или, может быть, даже жиже.
— Говорят, на «семерке» вчера кобеля изловили, — отставив чашку, мечтательно вздыхает сморщенный, как сухой гриб, зэк.
— Кобель тот голодней тебя: одни мослы.
— Жарили?
— Так ведь не живьем его жрать.
— Жарили! — уже в утвердительной форме повторил зэк и почмокал со вкусом губами. — За один запах недельную баланду отдать могу. Нынче Шурик Чесаный выиграл у повара ведро очисток. Вдвоем съели. Должок за им был. Шо ты думаешь? Пузо полно, а сытости нету. Хоть бы крысу словить.
Упоров дохлебывал баланду, смел в ладонь крошки от пайки, осторожно высыпал в рот и глянул на сидевшего за другим столом зэка по фамилии Колос. Даже в нынешнем своем невзрачном состоянии бывший начальник спецчасти самого крупного на Украине оборонного предприятия выглядел мужественным красавцем.
Восемь лет он получил за изнасилование. Сын соратника легендарного Ковпака Игната Колоса мог рассчитывать на полную невиновность, если бы жертвой стала обычная или точнее — одна из обычных, прошедших через его кабинетную спальню, девиц. Он притащил ее с комсомольского актива, почувствовав сопротивление, с яростью ударил кулаком по переносице.
Оксана Ярошинская оказалась дочерью начальника управления НКВД… Единственная дочь генерала, а мама — дочь члена ЦК Украины. Очень серьезно… Непреодолимо серьезно!
Ковпак прикинул и защищать насильника не счел нужным.
— Хай, як у си! — сказал партизанский вожак, стоя у высокого окна кабинета. — Колы он — настоящий чекист, выдюжит, тогда подмогнем.
— Як скажете, батька, — вытянулся Игнат Колос, собирая со стола фотографии красавца сына.
Первое время на Колыме Михаил Колос был под опекой начальника оперчасти Андрощука. В нарушение всех правил он кормил собак на собачьем питомнике, торопливо вычерпывая из котла ладошкой собачью еду. Его сгубила красота. Супруга Андрощука Изабелла Мефодьевна не устояла. Ей с детства морочили голову герои оперетт, а здесь вот он — несчастный! Любовь повлекла ее в темный закуток собачьего питомника. Там их и прихватил с поличным начальник оперативной части.
Андрощук бил грешную супругу рукояткой табельного оружия, однако не посмел выпустить из него пулю в высокий потный лоб сына соратника легендарного Ковпака. Боялся, что когда-нибудь… всякое может случиться.
— Как чекист бывшему чекисту дарю тебе жизнь, — сказал он, отдышавшись. — Откроешь рот — заберу подарок обратно.
Колос поддернул штаны и упал перед ним на колени. Мрачный Андрощук, сунув в карман панталоны супруги, ушел, не обернувшись на бывшего чекиста. Он был добрым человеком, но не любил, когда с его женой спит кто-то посторонний…
В зоне, на общем режиме Клосу стало невыносимо тяжело. Он лазил по помойкам с одним желанием: бросить в требовательный желудок корку хлеба. Хорошо все понимающий и зорко видящий Руслан Чащаев все подметил и предложил страдающему человеку постоянную связь.
— Я тебя люблю, — сказал, прижав Колоса в сушилке, страстный Руслан. — Никто не узнает. Давай попробуем. Белый хлеб будешь кушать…
У Колоса хватило сил для сопротивления, но с каждым днем голод все настойчивей гнул его волю. Тихий голос из пустого желудка шептал: «Плохой человек лучше хорошего мертвеца. Скоро ты упадешь».
Он нес в морг тело покойного секретаря обкома партии Антипина, который отравился на помойке крысиным ядом, думал о том, что Руслану придется уступить. Иначе — смерть. Такая же — на помойке или в другом месте. Какая разница?! Руслан не хочет насилия, хочет по-хорошему. Говорит — любит… Тьфу! Мерзость какая!
«Похоже, этот тип нервничает, — решил, наблюдая за Колосом, Упоров. — Тоже завязан с воровским побегом? Но каким образом? Чекист…»
— Встать! Выходи строиться!
Вадим встал. Мысли остались при нем: «Бандитов и насильников воры к себе не допускают. Значит, дело в чем-то другом…»
Около Колоса завертелся Руслан. Погладил по заду, сунул в карман телогрейки небольшой сверток.
«Явно клеит в невесты чекиста. Ничего не понимаю! На мясо берут? А может, меня на мясо? Хрен пройдет!»
Кокетливо краснеющий Колос вызывал отвращение. Но Вадиму было необходимо взять себя в руки и видеть то, что происходит с этим опускающимся типом.
Развод начался строго, почти торжественно, без привычных окриков и угроз. Команды заметно сдержанны, даже спокойны. Лица конвоиров не столь равнодушны, если не сказать — слегка растерянны. Что-то случилось.
Только не дознаешься: все словно воды в рот набрали.
Тысячное разнобашмачье ног стирает до летучей пыли мерзлую землю лагерного плаца. Пыль поднимается над колонной коричневым облаком, оседает на прошлогодней траве и самих зэках.
— Вольно! — командует дежурный по лагерю. — Можно покурить.
Вот те раз — курить на разводе!
— Щас амнистию объявят! — шепчет изработанный в шахте мужик с печальным взглядом терпеливой лошадки. — Иначе умру завтра.
— Вы за что устроились, провидец? — интересуется у мужика зэк в приличном коверкотовом пиджаке.
— За хлебушек, сокол мой. За хлебушек. Стянул мешочек. Он червончик и вытянул. Тяжелый оказался…
— Сподручней было кассу взять.
— Не обучены. С испокон веку — при хлебе. И без хлеба.
— Вы что, по кассам практиковали? — вроде от нечего делать спрашивает Малина коверкотовый пиджак.
— Нет, что вы?! — зэк натурально сменился в лице. — Случайный человек. По случайному делу.
— А лепень ваш играется, простите за навязчивость?
— Я не из мастаков, но понемногу шпилю. Для души и лучшего времяпровождения.
— Но часики-то на вас игранные. Уж сознайтесь — игранные?
Зэк в коверкотовом пиджаке прячет глаза под красными веками.
— Совершенно неожиданно у одного бедового фронтовичка выиграл. До сих пор удивляюсь.
— Так вы, сказывают некоторые осведомленные товарищи, на мокром деле отличились?
— Как вы смеете! Взгляните на меня — интеллигентный человек. Шел на свидание к даме сердца, вместо нее пришел муж. Ударил меня головой в лицо. Я говорю: «Давай помиримся. И иди к моей жене». Три свидетеля говорили то, что говорю вам я. Все происходило у фонтана, в который мочился пьяный Пушкин. Там же этот ревнивый тип вынул нож, а мне знакомый армянин одолжил бутылку шампанского. Перед тем, как он хотел меня зарезать, я ударил его бутылкой. Чуть раньше и по голове. Что было дальше?
— Да, что было дальше? — Малина принял игру.
— Голова оказалась некачественной, а он — беспартийный, еще и уголовный тип. Это меня спасло. Вначале мы дали следователю, затем — судье и прокурору. Последние двое оказались людьми честными: они дали мне сдачи — шесть лет за непреднамеренное убийство.
— Так они грохнули Фрукта, — прокомментировал исповедь Пельмень, лениво слушавший их разговор. — Фрукт шел их вложить, а Филон стукнул его бутылкой по голове. Все правда.
— Фрукт был бяка, — улыбнулся Малина. — Не будем о нем вспоминать. Часы, насколько я уяснил, играются.
Филон нажал на кнопку. Часы открылись. Упоров (мог в этом поклясться) видел, как рука Малины сняла из-под крышки бумажку.
Филон вздохнул:
— Согласен. Но учтите — бока швейцарские.
— Когда они успели сменить гражданство? Прошлым годом на Челбанье их играл покойный Мышь, они были французские.
— Мышь-таки покойный? Быстро он это умеет делать!
— Губарь идет, — ожил укравший мешок пшеницы мужик. — Злой шибко. Плохие, поди, вести.
— Ну, это точно амнистия, а ему с тобой расставаться не хочется.
— Дал бы Бог!
— Богу нынче не до нас: Гуталина ждет на Страшный Суд.
Продолжая наблюдать за листком, Вадим видел, как он попал вместе с папиросой в руку Ворона и тут же — к Каштанке. Конечного адресата разглядеть не успел. Раздалась команда:
— Смирно!
Губарь прервал рапорт дежурного каким-то обреченным движением руки и, весь потемневший, прошел мимо. Вислые щеки лежали на стоячем воротнике кителя серой мешковиной, лоб стянут в ребристые складки, отчего довольно стройное тело полковника кажется случайно подставленным под отжившую голову.
Он остановился, сцепив за спиной ладони, и, глядя на выпирающую за зоной лосиным горбом сопку, начал говорить:
— Хочу сообщить вам важное правительственное сообщение.
— Про амнистию! Про амнистию! — скулил хлебный вор.
— Вчера скончался…
Упоров почувствовал, как все в нем задрожало мелкой, противной дрожью.
— …великий вождь советского народа, Генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин.
Дознаватель Шерман приложил к глазам платок. Стало очень тихо, лишь чей-то звук булькнул пузырем со дна уснувшего озера и тут же растворился в глубоком молчании. Руки зэков потянулись к шапкам. Полковник переждал некоторое волнение в рядах заключенных и с пониманием посмотрел на не скрывающего своих слез дознавателя Шермана.
— Прекратить разговоры! — ни с того, ни с сего крикнул дежурный.
— …Ушел из жизни гениальный продолжатель дела великого Ленина.
— Все бы вы ушли за ним следом!
Губарь побагровел, однако сдержался. И продолжил:
— …остались бессмертные идеи Сталина, его убежденность, твердость, чистота и безжалостность к врагам социализма! Сталин умер. Дело его живет и будет жить вечно! Нет на свете силы, способной одолеть им созданное!
— Как же теперь дальше-то? — спросил, прикрывая рот, испуганный мужичонка — хлебный вор.
— Не переживай, коллега, — успокоил его Филон и взглянул на свои часы без гражданства. — Все останется на своих местах. Даже ты.
— Равняясь! — разнеслось над плацем.
Стадник пнул в зад плачущего комсорга Днепрогэса:
— Педерастов тож касается!
Колос вздрогнул, точно в зад пнули его, и с презрением посмотрел на Руслана.
«Передумал», — решил, наблюдая за Колосом, Упоров. Его охватила непонятная веселость.
— Миша, горе-то какое?! — сказал он. — Плакать хочется, а Стадник, сука, дерется.
— По вас не скажешь, Упоров. Улыбаетесь. Для меня, действительно, горе. А отец… не знаю — переживет…
— Переживет. Старая гвардия. Ты, говорят, успел вчера с лауреата хорошие кони сдернуть?
Колос ухмыльнулся, опустив голову, глянул на ботинки.
— Ботинкам все равно, кто их хозяин: лауреат или бывший чекист. Они должны служить живому человеку. Петр Тимофеевич скончался…
— В один день с Иосифом Виссарионовичем. Вот бы тебе со Сталина ботинки стащить!
— Не кощунствуйте, Упоров! Нас может рассудить только будущее.
— На хрена мы ему нужны?!
Пельмень, чуть пыжась, сказал:
— Если побег поведу я, то и подельников мне подбирать.
— План кажи, — прервал его Федор Опенкин.
— Взрываем новую штольню. Пока будут откапывать дубарей, уйдем левым затопленным ходом, там уже подкопались.
Сидящий на корточках у порога сутуловатый детина в меховой безрукавке поверх брезентовой рубахи и в мягких эвенкийских ичигах громко вздохнул.
— Хочешь говорить, Чалдон? — спросил Дьяк.
— Сколь там копать-то надо?
— Час — полтора, не больше. Замокнем только.
— Кто имеет сказать?
— Мне можно? — спросил Упоров, вздумал было подняться, но Чалдон положил на плечо руку.
— Будете рвать штольню, в побег не пойду.
— Тогда тебя нет! — Чалдон воткнул перед собой нож и оперся на рукоятку, как на трость.
— Спрячь приправу, — посоветовал Малина. — Он не из тех фраеров, которых можно напугать.
— Значит, договорились, — не обратив внимания на возникшее разногласие, сказал Дьяк. — Побег поведет Малина. С тобой идут Пельмень, Чалдон, Вадим и этот самый Колос, проводником из зоны. Завтра сами решите. Понесете кассу. Пуда четыре золотишка царского, да камушки. Две фигуры. Сорок патронов и граната. Чалдон знает, где остановить машину. Добудете если, ее поведет Вадим. Но шибко не рискуйте. Груз надо донести до места.
— Зачем нам Колос, Никанор?
— Сказано: за зону выведет. Груз понесет. Потом решите, не дети.
— Когда? — спросил Пельмень.
— Сейчас, — ответил Малина, пряча под телогрейку наган со взведенным курком.
Михаил Колос вошел в сарай в сопровождении Ираклия, который тут же снова ускользнул за дверь.
— Встань сюда! — Малина указал угол, куда надлежало встать бывшему чекисту. — И слушай. Это побег. Мы будем уходить через старый водовод.
— Он завален, — механически проявил свою осведомленность перепуганный Колос, но тут же, спохватившись, стал сопротивляться. — Зачем вы мне это рассказываете? Знать не хочу ваших дел!
— Тебя просили только слушать! Со вчерашнего дня там есть лаз. Охрана пустила собак. Сегодня сторожит Герда…
— Герда, — повторил Колос, пытаясь изобразить недоумение. — Но при чем здесь я? Никакой Герды я не знаю.
— Ты ее кормил, помнишь — Герда щенилась? Сам сек: она лизнула тебе руку, когда ты вешал над вахтой флаг. Хочешь дожить до коммунизма?
— Но я… я не знаю, как она отнесется ко мне сейчас. К тому же я вовсе не хочу!
— Это не имеет значения, сучий твой потрох!
«Тебя впутали в крупное дело, — подумал, слегка сожалея, Упоров. — Они ни перед чем не остановятся. Черная свеча… ты видишь ее чад».
Дверь распахнулась так поспешно, что Малина не успел выхватить наган. На пороге стоял взволнованный Ираклий:
— Стадник! Откололся от комиссии, прет сюда. Нас кто-то вложил.
Зэки переглянулись. Колос воспользовался их растерянностью, бросился к выходу. Чалдон был готов ко всему. Он поймал его за ухо и прижал к горлу нож:
— Тебе не туда, профура!
— Спрячьте его за ящики, — распорядился мгновенно оправившийся от потрясения Дьяк. — Старшина один?
— Один.
— М-да. — Никанор Евстафьевич покачал головой. — Страх потерял Ипполитыч…