Дело всей жизни. О жизни и творчестве Сергея Маркова 9 глава




— Пришли они с Кекура от их высокоблагородия задумчивые, сели у меня на кухне за стол и вдруг заплакали, как дите. Я вся, скажу прямо, потерялася и сразу не знала, за что и взяться. Плакали очень долго, утешениев никаких не принимали и вскорости ушли к себе и заперлись. И мне долго не желали открывать, не ели, но пили и начали бредить. В бреду говорили разное — все больше насчет какой-то индианки, потом Кузьму звали, а раз сказали совсем явственно: «Эх, судьба — ворон!» Когда бредили, хотели ружье со стенки снять, но я приказала ихнему индианину Кузьме ружья и пистолеты все попрятать. Вот так они и заболели, рассказываю все по чистой правде. Ваше благородие, господин лекарь, значит, взаправду ничего тяжелого нет?

— Нет, я уже говорил. Идем, я тебе его покажу, — лекарь набил табаком ноздри своего длинного носа, обождал несколько мгновений, с чувством чихнул и только после этого взялся за дверную ручку.

На койке в углу палаты лежал Загоскин. Худой, с ввалившимися щеками, в полотняном колпаке, он, однако, не был похож на тяжелобольного. Сначала он не заметил присутствия Таисьи Ивановны: он видел лишь лекаря Флита, согбенного и похожего на носатого ворона.

— Господин лекарь! — крикнул Загоскин старику. — Дайте мне бумагу и карандаш. Я хочу писать, не могу лежать без дела. Ведь я совсем здоров, черт возьми! Ну, правда, прорвало: был временный упадок, — не железный же я! А сейчас у меня много мыслей, я хочу работать. Поглядите на меня: гипохондриков таких не бывает. Дайте мне бумаги, ну хоть немного.

— В том-то и дело, батенька, что вы — железный. Другой бы на вашем месте не вынес таких скитаний и лишений и отправился бы ad patres. Ну, герой Квихпака, как вы ели свою кашу? Насчет бумаги я подумаю. Вы не гипохондрик, вы — мономан. Но ваш вид мономании — из тех недугов души, которые двигают мирами. Пожалуй, я дам вам карандаш. К вам пришла дама. Разговаривайте, но вещей, волнующих дух и сердце, не касайтесь…

— А и вправду человек оживать стал, — сказала Таисья Ивановна. — Вспомните, Лаврентий Алексеевич, какие вы были. Ну, да где вам это знать… Насилу мы с Кузьмой вас сюда уволокли: все не шли, упирались…

— Да, прежде всего, что Кузьма делает?

— Бог его знает, давно не бывал.

— Где же он? На охоте?

— Да нет… — женщина опустила голову и затеребила край платка. — Расстраивать я вас не хочу, а, однако, придется сказать. Только вы в больницу легли, прибегает антихрист этот, толмач Калистратка. Как зверь на меня зарычал: «Где, мол, загоскинский индианин? Не положено ему тут быть». Как тигра какая, рыскал всюду, нашел Кузьму на огородах, он там овощ мой поливал. Ну, и согнал беднягу со двора, а куда — точно не знаю; то ли к алеутам в бараборы ихние, то ли в колошенские шалаши за палисад… Ох, боюсь, как бы Кузьму родичи его там обратно не сбили, чтобы он вновь палку в губу не продернул. А я уже поплакала, как он ушел от нас. Праведный индианин, на редкость высокой души. Подумать только, какие среди дикарей бывают люди! Я, грешница, напраслину на него взводила. Он, стало быть, господин лекарь, идола из дерева состроил — Лаврентию Алексеичу в подарок, для науки, как они объяснили. А я спервоначалу подумала, что Кузьма к идолопоклонству обратно ворочается. Ну, конечно, напустилась на него. Ведь такие случаи бывали, тойон Ионка, помню, пять раз в язычество уклонялся, даром что одно время служкой в церкви был.

— Идола-то не сожгла без меня? — спросил, улыбаясь, Загоскин. Весть об изгнании Кузьмы он встретил более или менее спокойно, так как был к этому подготовлен еще на Кекуре.

— Помилуй бог, зачем же жечь? Дров и так мне служилые навозили — на всю зиму хватит. Раз идол научный, я его не трогаю. Краска на нем давно просохла. У меня парусной холстины старой кусок был, я в него идола завернула, зашила кругом суровыми нитками и на чердак поставила.

— Вот спасибо тебе за это, Таисья Ивановна!

— Чуть было не запамятовала! Чистый иуда по всем выходкам Калистратка этот. Когда приходил сгонять Кузьму — нахально хотел к тебе в комнату лезть, хорошо, что замкнута она была. «Нет ли, говорит, у твоего Загоскина там бумаг каких?» — «Как же, говорю, для тебя припасены. Иди, мол, иди, пока не проводила чем ворота запирают». Он на меня вызверился, говорит, что теперь они с сержантом Левонтием кавалеры оба и с ними надо обходительнее разговаривать. Ведь обещал мне, змей, сам раньше прошение господину Нахимову составить, а теперь отстраняется. «Раз тебе, говорит, Компания денег не дает, то я против ее не пойду, я ею согрет и отмечен». Гвоздиком пробовал замок ваш ковырять, а я — не будь дура — навесила теперь второй замок, с секретом. Мужик-то мой покойный секретные запоры мог делать. Вот он каков, этот Калистратка! Я уж теперь днем от него замыкаться стала. Ну а так больше новостей особых нет. На картах опять недавно мне интерес выпал, и снова из казенного дома.

— Ты все такая же, — улыбнулся Загоскин, — погоди, дождешься когда-нибудь интереса наяву.

— А чего мне меняться? Какая есть. На-ка возьми, я тебе гостинчик принесла. — Женщина вынула из узелка две румяные шаньги. Лекарь разрешил больному принять их.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

 

Дня через два Загоскин вернулся домой. Как-то утром он проснулся, взглянул в окно, подернутое тонкими струями дождя, и увидел чью-то темную фигуру, прижавшуюся к стене. Он с удивлением узнал сержанта Левонтия.

— Что ты тут делаешь? — спросил Загоскин, распахнув окно. — Иди в дом.

— Не имею права, — ответил сержант. — По присяге нельзя.

— Ты… того. Где так рано пропустить успел?

— Какое пропустил… А не худо было бы. Ревматизьма замучила, в костях сырость. А иначе нельзя: приходится сидеть. И батарею на одного инвалида оставил. Не знаю — догадается ли он орудия чехлами закрыть. Эка погода! Эчком-горы не видать, кругом все заволокло. Жизнь!

— Ты мне толком скажи, зачем здесь торчишь?

— Так что вы находитесь под домашним арестом, а я к вам приставлен, — со вкусом сказал сержант, подняв нос, — значит, до смены караулить. На меня, как на надежного кавалера, начальство полагается.

— Ну и мокни, кавалер! Вот еще нелегкая! — выругался Загоскин, лег снова в постель и проспал до полудня.

Проснулся он от громкого разговора под окном. Дождь прошел. Солнце прорывалось сквозь легкие серые облака, играя на стеклах окна. Загоскин прислушался. Громко говорила Таисья Ивановна, сержант Левонтий тихо отвечал ей, в чем-то оправдываясь. Лишь временами, как бы боясь, что его не поймут, он тоже возвышал голос.

— Иуда ты, иуда! — кричала женщина. — И хуже даже иуды. Продешевил малость. Тот хоть тридцать сребреников получил, а ты одну медальку, да и то оловянную! Ты на себя погляди, на свою богомерзкую рожу. Незадаром тебя жена бьет, тебя убить, иуду, мало! Как у тебя только совести хватило? Ослепнешь ты когда-нибудь, как ослепла стража у гроба господня.

— Служба, присяга, — бормотал сержант, взволнованный сравнением, заключенным в последних словах стряпки, — глупая ты баба — не поймешь: раз начальство прикажет, то и брата родного будешь караулить. Мне господин Загоскин ничего не сделали, окромя хорошего. На плацу недавно две полтины дали. А мне что — сладко на сырости сидеть? Хорошо, что хоть дождь перебило малость… Службу понимать надо, Таисья Ивановна…

— Как был ты Левонтий-бормотун, так им и останешься! А если тебе начальство убить кого прикажет?

— Это — смотря кого и когда. Ежели при военном каком деле…

— Да ты и сейчас убивец. Человек больной, лишившись чувств, лежит который день, а ты у него над душой сидишь. А что мне лекарь сказал? Чтобы никакого расстройства не допущать… А ты им все чувства разобьешь.

— Эх, пропустить малость… Пальцы мозжат. У тебя, Таисья Ивановна, ничего нет согреться? Да перестань ты, богом молю!

— В аду тебя черти согреют. Не перестану!

— Да разве это караул? — с чувством спросил сержант, возвысив голос. — Это не караул, а забава детская. Вот когда был я при Петровскозаводских казаматах — там действительно караул. Шестьдесят четыре нумера, на каждом нумере решетки железные, вход ночью на четыре замка запираешь. В кордегардии насупротив казаматов бойницы понаделаны, чуть что непорядок — и стрельба фрунтом беглым огнем. Строгость! Идешь в караул, и ежели у тебя не токмо что оружия, а амуниция не в аккурате, то тебя господин плац-майор беспременно бьют по морде. Я там еще нижним чином был, девять зубов оставил и сержанта получил. Вот это, я скажу, караул.

— А в казаматах-то кто сидел? Воры или убийцы? — Не воры, а государственные преступники, все больше из господ, — офицеры и флотские, и иные. Много, говорю, — шестьдесят четыре нумера. Всех теперь и не упомню. Ну, господин Завалишин, Кухенбекен, Торсон, Пущин Иван Иваныч, Бестужевы господа… Всех я их отлично знал, и они меня небось помнят.

— Ох, боже ты мой! — вскричала Таисья Ивановна. — Завалишин, говоришь? Они из себя какие — росточка малого?

— Да, невысокие…

— Из моряков?

— Флотские.

— А звать не Дмитрий Иринархович?

— Именно. Да ты нетто их знала?

— Как не знать, бог ты мой! Завалишин с господином Нахимовым в Ново-Архангельск на фрегате приходили, у меня бывали. Я им мундир починяла еще. А были в тот год, когда индиане на огороды нападение сделали и преосвященный тогда же в Ситху прибыл. А зимовать господин Завалишин ходили в Сан-Франциску. Помню я, как они мне из форта Росс виноградную ягоду привезли; там наши русские попервости виноград сняли, — умилилась Таисья Ивановна. — Ягоды отдали мне, помню, и говорят: «Утешайся, Таисья, от своей горькой жизни». Уважительные очень люди были… А Кухенбекен? Росту высокого, лысоватый? Тоже знала, со шлюпа «Аполлона» лейтенант… А где же они теперь?

— Известно где — на поселении. Кандалы с них сняли и разослали в города и деревни — жить трудами рук своих.

— Ирод ты, Левонтий! — сквозь слезы выговорила женщина. — Даром что ты безответный такой, а грех большой на душу принял. Таких людей караулил! Да как тебе не совестно было, как у тебя душа не сгорела, глаза твои не лопнули! То-то они у тебя повыцвели — поди, стыдно на божий свет глядеть. А я про Завалишина дознаться ничего не могла; три года ему отсюда писала про свое дело, чтобы в Питере отхлопотал. Как пойду на кругосветный корабль с письмом, так мне и говорят: «Нет такого в столичном городе Петербурге», а потом и вовсе гнать стали. И что это такое? Как человек справедливый и с понятием — так его в казамат!

— Ты смотри, баба, с такими речами! — захорохорился сержант. — Знаешь, что я по присяге должен сделать? Про такие твои слова сказать Калистрату, а он доложит их высокоблагородию, а господин главный правитель отпишет министру, а министр — царю. А государь император прикажет сенаторам сыскать в Америке ремесленную вдову Таисью Головлеву да в Сибирь ее, в Сибирь! Там тебя спрашивать не будут, где ты жить хочешь: за тебя начальство побеспокоится и тебе место найдет, где само захотит. Местов много… Чита, Нерчинский или там Петровский завод. Будешь, дура баба, тачку возить да руду долбить. А вздумаешь бунтовать — прогонят тебя по зеленой улице али палач кнут на тебе отмеряет. Каторгу отживешь — тебя на поселение. А там, глядишь, состаришься и сама жить не захочешь. Я службу хорошо знаю, все естество тебе могу объяснить, жаль только, что рома у тебя нет. Сержанта Левонтия вся Америка мало еще понимает. Я сквозь все прошел. В Новгороде бывал, их сиятельство графа Ракчеева, как тебя, видел. Ты у меня, баба, говори да оглядывайся!

— Страсти какие, сержант, говоришь! — шумно вздохнула Таисья Ивановна. — Что ты стоишь как пень? Присел хоть бы на завалинку. За это начальство не взыщет. Притомился, поди. Говоришь — у всех служба. Значит, ты не от себя изверг такой?

— Я тебе, баба, по службе и присяге так говорю, — сказал, понизив голос, сержант. — В России малый человек зверем сам по себе никак не будет. А садиться я права не имею — сполняю устав. Кто тебя знает — может, ты сама же господину правителю на меня скажешь. А касательно Петровского завода я так объясню: службу я сполнял, за всем следил, докладал по начальству, но человеком оставался. Господа преступники ничего худого про меня никогда не скажут. Да и кто знает — может, они в люди выйдут да обо мне вдруг вспомнят? Добра я много сделал, ежели на нумера считать, так у меня за это должно быть не девять зубов выбито, а шестьдесят четыре. Да зубов разве на всех напасешься? — рассудительно спросил сержант.

— А сейчас почему ты такой привязчивый? — задала вопрос стряпка. — Все служба да служба, — передразнила она Левонтия. — Шел бы сейчас домой, к бабе отдыхать, чем под чужим окошком торчать. А то пойдем с тобой в лес по грибы вместях; глядишь, по ведру и наберем… Одной мне идти — индиан боязно…

— Так тебе и пойдешь. А Калистрат на что? Враз сюда заявится. Пожалей меня, Таисья, погляди, что твой Загоскин делает? Ведь мне докладать надо.

— Ах ты змей подколодный! Ты за кого меня принимаешь? Да что может больной человек делать? Спит, поди. Ты меня в шпиены зачислить хочешь! Постой, постой, я сейчас только до сеней добегу. Там Кузьма рогатину свою забыл!

Скоро под окошком раздался жалобный крик Левонтия. Загоскин вскочил с постели и подошел к окну. Таисья Ивановна стояла прямо перед сержантом, держа в руках копье Кузьмы. Широкий железный наконечник упирался прямо в грудь Левонтия, и он закрывал рукой место, где была привешена оловянная медаль.

— Сам уйду, не трожь! — кричал сержант. — Только ты за это ответишь!..

— Иди, докладай, иродово семя! — зло ответила Таисья Ивановна.

Вслед за этим наступило молчание. Загоскин понял, что сержант Левонтий ударился в позорное бегство.

Остаток дня прошел без особых событий. Больного навестил доктор Флит. Неизвестно, знал ли он о домашнем аресте или только делал вид, что ему ничего не известно, но держался так, как будто ничего не случилось. Он, между прочим, хотел получить от Загоскина сведения о проказе среди индейцев Квихпака. Лекарю нужно было составить отчет об охране народного здравия населения Русской Америки, а графа о проказе в отчете пустовала.

Загоскин уже давно привык к тому, что его знаниями и опытом пользовались под разными предлогами все, кому не лень. Он с увлечением рассказывал лекарю, что он слышал о проказе, об очагах страшной болезни… Они долго рассуждали о причинах ее и пришли к убеждению, что она поражает прежде всего людей, которые живут близ моря и питаются сырой рыбой. Лекарь записал сведения, полученные от больного, и, нахохлившись, ушел к себе в больницу.

На закате кто-то тихо постучал в окно. Загоскин увидел сержанта Левонтия. Он озирался.

— Дозвольте зайти, господин Загоскин, — умоляюще произнес сержант.

— Ну, заходи, если надо…

Левонтий переступал с ноги на ногу.

— А вы меня встретите. Я через кухню боюсь идти. Как бы Таисья меня из-за печки копьем не саданула. Грех один с этими бабами. Дома от жены жизни нет, все пилит, и здесь сегодня попало. Калистрат не бывал? Нет? Ну и слава богу!

Добравшись до комнаты Загоскина, сержант осмелел.

— Зачем я пришел? — забормотал он. — Задели меня сегодня за сердце Таисьины слова. Говорите, она по грибы пошла? Оно и лучше; прямо не знаю, как теперь вас и караулить при таком аспиде. Я вам подарок принес. Окошко-то закройте, чтоб никто не подглядел. Стало быть, когда я в Петровском заводе был, то там лейтенант Бестужев всякие занятия делали, по научной части. Я им в казамат приносил струмент разный… И вот, когда прощаться со мной стали, они мне и подарили одну тайную вещь…

Сержант полез за пазуху и вытянул грязный платок с узелком. Узелок так крепко был затянут, что Левонтий развязывал его зубами.

— Вот, извольте! — Левонтий протянул руку. На ладони лежал темный перстень. — Берите, берите! Вы его примерьте. — Загоскин взял тяжелое кольцо. Оно было выковано из железа, а изнутри выложено серебром. По серебру вился несложный узор чернью. — Это, стало быть, они из кандалов своих перстенек сделали — для памяти. А чернь положил один каторжный ремесленный, из Устюга родом. Лейтенант Бестужев задумчивы были, меня подозвали и сказали: «Вот тебе, Левонтий, возьми на память и никому не показывай! А как встретишь человека, который на меня судьбой похож, то ему перстень и отдай. Я помру, а кольцо жить будет…» Ну, я, конечно, с понятием. Раз человек мне доверие сделал, я перстенек берегу. А как ваша судьба с ихней малость сходна, то вы кольцо себе и берите. Теперь вы увидите, что за человек сержант Левонтий! Внутре кольца не по-русскому что-то написано, вы хорошенько поглядите.

Загоскин поднес кольцо к глазам и с трудом разобрал надпись из латинских букв, тускло блестевших среди черненого узора: «Mors et vita» — «Смерть и жизнь».

Загоскин попробовал надеть кольцо на безымянный палец левой руки. Оно не только пришлось впору, но охватило палец так плотно, что снять его было уже трудно.

— Без кузнеца теперь и не стащишь, — сказал довольным голосом Левонтий. — Может, оно вам счастье принесет, господин Загоскин.

— Долго ли ты еще меня караулить будешь? — спросил Загоскин сержанта.

— Это — как начальство, — ответил Левонтий. — По мне, так вы совсем безопасный человек, гуляли бы, сколько хотели. Я вот что слышал от Калистрата, — добавил он, понизив голос. — Их высокоблагородие кому-то говорили: подержим их — это значит вас — до охотского корабля, а там — в отставку и пусть в Россию едут… И что вы им сделать такое могли — ума просто не приложу. И еще Калистрат спьяну говорил, что на вас особливо злобятся господин Рахижан. Они в российскую бытность по полиции служили, но чем-то замарались. — Левонтий понизил снова голос. — Их оттуда попросили, и господин Рахижан, чтоб оправдание себе сделать, тульских купцов ложно оговорили. А оговорив купцов, решили они бежать в Бухарин… В Ирбите, на ярмарке, они были в бильярдных игроках и вновь замарались чем-то. Так до Охотска и дошли, а что там делали — в точности никто не знает. А здесь у нас полиции нет, и жить господину Рахижану весьма сходственно. Они все услуги правителю делают, только чтоб в приятность войти. С виду ласковы, но во хмелю ужасно злобны, и даже Калистрат тогда ихних дубин опасается… Главная беда от них и идет, — вздохнул сержант. — Вот что я от Калистрата узнал.

И Левонтий пошел снова под окошко…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

 

Наутро явился совершенно неожиданный гость. Это был начальник чертежной Рахижан. Раскланиваясь и расшаркиваясь, он вынул из-за обшлага мундира сложенные вчетверо бумаги. Костяную дубинку с бумажной наклейкой он поставил в угол. Поводя круглыми плечами, Рахижан разложил листы на столе Загоскина.

— Прошу великодушно прощения, что беспокою, — начал Рахижан тонким голосом. — Но дело — превыше всех нас и даже нашего здравия. Вы изволите болеть, и я тоже простудился: намедни в дождь просквозило меня в бильярдной; скипидаром пришлось натираться. А вот это, изволите видеть, — экстракт из различных ваших замечаний и записок. Соблаговолите на них взглянуть, может быть, что поправить вздумаете. Прибавлять тут нечего, я все лишнее удалил.

«Бадахшанский князь» развернул переписанные великолепным писарским почерком листы. Загоскин пробежал их один за другим и в недоумении взглянул на Рахижана. Ни в одной из этих коротких и сухих сводок даже не упоминалось имени Загоскина! «Экспедиция Российско-Американской компании в бассейн реки Квихпак» — и все. Об итогах работ было сказано очень скупо, все «побочные», как казалось Рахижану, сведения были им тщательно вытравлены. Зато он старательно, на отдельных таблицах, разместил список определенных Загоскиным астрономических пунктов в бассейнах Квихпака и Кускоквима — всего их было сорок. Затем шла таблица с подсчетом количества населения юконских областей и полярного Приморья, отдельная схематическая карта дельты Квихпака и его низовьев, подробный перечень бобровых плотин.

— А «переносы»? — спросил Загоскин, бледнея от гнева что же вы «переносы» не обозначили? В них — вся суть дела, все возможности будущей правильной торговли. Если упорядочить пути сообщения, развить водные коммуникации внутри материка и особенно на междуречье, то Компании будет от этого лишь выгода. Мои изыскания — пока только разведка. Извольте заняться «переносами»!

Жирное лицо «Бадахшанского князя» расплылось в улыбку.

— Водные коммуникации? Здесь Аляска, и никакой системы, подобной Вышневолоцкой, не устроишь, — с оттенком какого-то торжества сказал Рахижан. — Чего тут мудрить? На наш век бобров хватит, а как уж, какими переносами индейцы доставляют меха на «одиночки» и в редуты — дело не наше… А вы бы прилегли, господин Загоскин, раз нездоровы. Ну, тут я, разумеется, всю поэзию удалил. Сорокопуты, лапландские воробьи, зимородки, — да господин правитель и читать бы об этом не стали-с… Пусть там себе эти пташки порхают, но в отчете о них писать не следует. И также о костях мастодонтов я удалил. А каменный уголь? Да разве его мы сможем сейчас добывать, когда людей для пушных промыслов не хватает?.. О неразумных языческих игрищах и поминках писать тоже вряд ли стоит-с… Ну а дальше — вы меня простите — у вас раскиданы были вещи в духе «Библиотеки для детского чтения». Помилуйте, зачем Компании знать, когда первая капель бывает, или, извините, о первом крике лягушек, или еще о том, как медведь журавля скрадывает? Именно-с — для детского чтения все это, так же как о кругах возле солнца, о которых вы изволите распространяться. А вот об успехах православия в приморских селениях вы умалчиваете. Начальство, особенно духовное, не будет довольно этим. А о всяких животных тварях вы пишете с упоением и, не скрою, со знанием дела… Теперь соблаговолите на моих бумагах черкнуть свою подпись, что вы согласны с материалами: все же собирали их вы…

Как хотелось Загоскину своротить набок жирную скулу «Бадахшанского князя»! Но он сдержался и лишь сказал Рахижану насколько мог спокойно и учтиво:

— Подписи моей вы не получите никогда. Кроме того, очевидно, сейчас вас зовет к себе ваше бильярдное поприще.

— Очень жаль, — приятно улыбнулся Рахижан. — Мне весьма жаль вас, господин Загоскин. Ведь вам и без того трудно восстановить отношения с господином правителем. Советую не волноваться, отдохнуть и подумать обо всем. Окошечко закройте, как будете ложиться, — свежо-с! Нервическая горячка в простудную или гнилую перейти вполне может. Силы поберегите, — еще нужны будут. Разрешите пожелать выздоровления.

— Всего доброго! — Загоскин с облегчением захлопнул за «Бадахшанским князем» дверь.

— Не огорчайтесь, — донесся вкрадчивый голос Рахижана уже из темного коридора. — О пташках и прочем еще успеете написать, когда прибудете в Россию-с. Небось черновички у вас остались для всякого случая. — И он ушел, ступая мягко и почти бесшумно.

Домашний арест вскоре был снят так же внезапно, как и учрежден.

— Гляди, Левонтия-то как ветром сдуло, — говорила Таисья Ивановна. — Нет и нет его под окошком. Совесть замучила или что другое. Возле батареи снова стоит, сегодня проходила — видела. Ты меня послушай, Лаврентий Алексеич, тебе беспременно уезжать отсюда надо. Съедят они тебя, не мытьем так катаньем. Возьмут.

Персиянин этот, Рахижан, или как там его, все вокруг меня вертится, ласкается, а сам все про тебя норовит выспросить. Не Рахижан он, а каторжан чистый… Вот уедешь в Россию, сиди себе спокойно в усадьбе и свои дела пиши. А меня вытребуй в экономки али домоправительницы. Именьице бедное у тебя, бездоходное? Ну, тогда в службу вступай, службой живи.

— В капитан-исправники, что ли? — улыбнулся Загоскин. — Книги буду писать, Таисья Ивановна.

— Тебе от писанья — одно огорченье только, — вздохнула стряпка. — Если б ты писаньем господину правителю угодил — Калистратка в комнату бы твою не лез. Да и какой доход от писанья? Нет, тебе другое надобно. На богатой женись. Я слыхала, в Пензенской губернии невесты богатые. В крайности и купецкой дочерью не побрезгуй, купцу-то, поди, лестно за дворянина дочку отдать…

Рассуждения о будущем семейном устройстве Загоскина были прерваны появлением сержанта Левонтия. При виде его Таисья Ивановна угрожающе поднялась с места.

— Вот что, ремесленная вдова, — сказал сержант, — зачем ты зря расстраиваешься? Думаешь, зачем я пришел? Пришел кое-что господину Загоскину рассказать, что до них касается. Я не зверь какой! Значит, я утром сижу при батарее, а их высокоблагородие вышли пройтиться, воздухом подышать и с ними господин Рахижан из чертежной. И, лопни мои глаза, своими ушами слышал, что они говорили. Их высокоблагородие взяли Рахижана под локоток и говорят, что надо, мол, господина Загоскина оставить в покое: пугнули, и хватит. А то уедет в Петербург и начнет всякие кляузы строить, себе станет тогда дороже и от левизоров покоя не будет. Лучше с ним по-хорошему расстаться, а в Петербург все же отписать, что он в поведении был дерзок, ну а в особом ни в чем не замешан. Нрав у него, то есть это, стало-быть, у вас, говорят, твердый и мстительный. Лучше добром сделать, а оставлять его здесь не будем тоже. После этих слов они оба по лестничке прошли к себе на Кекур.

Значит, вы теперь не сумлевайтесь. Только вы Калистрату не говорите, что я здесь был. Сейчас я, значит, в провиантский магазин отпросился за мелом. — Сержант показал на покрытый белой пылью кулек, который он держал в руках. — Мел-то надобен мне, чтобы пушки чистить, — пояснил Левонтий. — Только как орудию чистить? В пальцах ревматизьма ужасная, мозжат и мозжат…

— Ну, ладно, — улыбнулся, поняв намек, Загоскин, — так и быть, я тебе полтину дам. А насчет разговора — не придумал?

— Покорно благодарим, — улыбнулся Левонтий всеми морщинками своего лица. — Зачем же врать? Он вытащил платок из-за пазухи. — Теперь уж вы как есть свободные люди, — бормотал он, завязывая в платок новую полтину.

— Левонтий, — тихо сказала Таисья Ивановна. — Теперь я поняла, что ты есть за человек. А я на тебя думала, что ты не от службы, а от себя жесток. Погоди, я тебе и свою полтину принесу…

— Да нешто у нас понятиев нету? — с достоинством спросил сержант. — Разве я могу полтину вдовью взять! Ты уже лучше ее себе побереги, на гербовую бумагу али там на что еще. В церкву сходи, свечу поставь, может, господь вечное твое денежное моленье и услышит на сей раз, — прочувствованно проговорил Левонтий.

— А ты индейца Кузьмы нигде не видел? Увидишь, так пришли ко мне.

— Он на промысел отправлен. Вчера как раз двадцать байдар в проливы снаряжены… А колечко-то железное на удачу вам пошло… Ну, счастливо оставаться…

— Счастливо, сержант! Спасибо. И ты, Таисья Ивановна, иди. Хватит тут тебе о невестах рассуждать.

Оставшись один, Загоскин углубился в работу. Раскрытая книга с историей Джона Теннера лежала на столе. Писал он долго, до сумерек. Когда смерклось, Загоскин пошел прогуляться. На ногах он держался твердо, слабость от болезни уже не давала знать о себе. Он ушел в приморский поселок. Море грозно ворочалось за деревянным молом. Ветер доносил с островов запах хвои.

Во сне в ту ночь Загоскин видел водопады, светлые облака и широкие спокойные реки, освещенные солнцем. Вспомнив утром эти сны, он понял, что выздоровел.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

 

«Люди, покоящие жизнь свою в образованности и ее привычках, избалованные вниманием Фортуны, наверно, не поймут меня и поступков моих. Но к поступкам этим призывала меня вся жизнь моя, полная горьких разочарований, лишений и скитальчества. Вот уже год прошел с тех пор, как я ступил на землю отчизны, которую я люблю всем сердцем. Но к чему приготовила она меня? Юность прошла в скитаниях по чужим морям и странам от Понта Евксинского до хладных просторов Гиперборейских. В другой половине земного шара, в дикой пустыне Американской, оставил я любовь свою, которой было суждено родиться именно там, в стране, где я столь долго испытывал силу своего духа, где морозы и метели закалили мое тело, но не ожесточили сердце и не убили любви к людям и жизни, которая, как я и сейчас полагаю, есть высший дар Натуры.

На берега отчизны я возвратился еще более закаленным, исполненным мыслей о том, что я свершил все, что мог, для познания столь отдаленных стран, их натуры и людей. Не моя вина в том, что люди косные отвергли все то, что я открыл, не воспользовались щедрыми дарами богатых стран, в высокомерии своем отказались выслушать разумный голос человека, пекущегося не о личном благе, а о чести и процветании отчизны. Думал я, что отечество встретит меня иначе и что хоть теперь-то вознаградит мои чаяния и надежды. Но сколь я ни ходил по министерствам и департаментам, доказывая всюду будущие выгоды от золота на Квихпаке, сколько записок и прожектов ни подавал — Фортуна ни разу не была ко мне благосклонна.

И вот, удалившись на время от столичного шума в родной город, не имея даже своего крова для любимых занятий, решил я посвятить досуги составлению записок о странствиях по Аляске.

Итак, теперь я сижу в Пензе на Лекарской улице, в нумерах «Бразилия». Больше половины повести, а именно двенадцать тетрадей, мною уже отданы в переписку одному семинаристу. Занятиям моим сильно мешает шум — нумер мой в соседстве с залом ресторации. За стеною весь день и вечер шумит хриплый трактирный орган и стучат бильярдные шары. Стук их напоминает мне ненавистного Рахижана, играющего в алагер на Кекуре, и вызывает нервическое напряжение, которое я, однако, преодолеваю занятиями. Пишу я больше ночами, когда за стеной воцаряется спокойствие. Тогда сальные свечи в медных канделябрах делаются единственными собеседниками моими, и им да бумаге вверяю я всю радость и горечь воспоминаний. Повесть свою я хочу завершить как можно скорее. Из-за этого я даже не успел побывать в родных местах, где свойственники мои, как я слышал, успели овладеть имением, доставшимся мне от родителей, и один бог знает, сумею ли я его воротить обратно. Сиротский суд признал меня безвестно отсутствующим и передал убогое мое имущество в руки других людей. Все средства, которые были у меня, обратить хочу на издание своего повествования. А если до этого мне удастся найти журнал, который согласится напечатать мои труды, то этим заработком я сильно поправлю все дела…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: