– Вот это хорошо. Очень хорошо, что вы об этом подумали!
Мистер Лорри тоже крепко пожал ему руку, и оба некоторое время сидели молча.
– Так вот, дорогой Манетт, – сердечно и задушевно промолвил, наконец, мистер Лорри, – я ведь человек деловой, где мне разбираться в подобных тонкостях. У меня и знаний таких нет, да и не моего это ума дело. Мне нужно, чтобы меня кто‑то наставил. И нет человека на свете, на которого я мог бы положиться так, как на вас. Объясните мне, что это был за приступ, надо ли опасаться, что он повторится? Нельзя ли это как‑то предотвратить? Что делать в случае, если он повторится? Отчего бывают такие приступы? Чем я могу помочь моему другу? Я для него все на свете готов сделать, только бы знать, как прийти ему на помощь. Сам я понятия не имею, как к этому приступиться. Что я должен в таких случаях делать? Если вы, с вашими знаниями, с вашим умом и опытом, наставите меня на верный путь, я могу ему чем‑то помочь; а без наставления, без совета ему от меня мало проку. Я вас очень прошу, не откажите мне в вашем совете, помогите мне разобраться, научите меня, как в таких случаях поступать.
Доктор Манетт сидел глубоко задумавшись и не сразу собрался ответить на эту взволнованную речь. Мистер Лорри не торопил его.
– Я думаю, – вымолвил он, наконец, не без усилия, – что этот приступ, который вы мне описали, не был, по всей вероятности, неожиданностью для самого больного.
– По‑вашему, он предвидел и страшился его? – отважился спросить мистер Лорри.
– Да, очень страшился, – невольно передергиваясь, сказал доктор. – Вы не можете себе представить, как ужасно угнетает больного такое предчувствие и как трудно и даже почти невозможно для него заговорить с кем‑нибудь о том, что его угнетает!
|
– А не было бы для него облегчением, если бы он переломил себя и поделился с кем‑нибудь из близких тем, что его так тяготит?
– Да, пожалуй. Но, как я уже говорил вам, это для него почти невозможно. И я даже думаю – бывают случаи, когда это совершенно невозможно.
– А скажите, – помолчав, спросил мистер Лорри, снова мягко и осторожно дотрагиваясь до его руки, – чем, по‑вашему, мог быть вызван такой приступ?
– Я думаю, что‑то внезапно всколыхнуло в нем тяжелые воспоминания и мысли, преследовавшие его еще в ту пору, когда у него только начиналась эта болезнь. В связи с этим мог возникнуть целый ряд каких‑то особенно гнетущих ассоциаций. Возможно, он уже давно смутно подозревал и опасался, что эти ассоциации могут возникнуть у него в связи с некиим чрезвычайным событием. Быть может, он старался пересилить себя и как‑то подготовиться к этому и ничего из этого не вышло; возможно даже, что эти его тщетные попытки и привели к тому, что он в конце концов надорвался и не выдержал.
– А помнит он, что с ним было во время приступа? – нерешительно спросил мистер Лорри.
Доктор медленно обвел глазами комнату и, с каким‑то безнадежным видом покачав головой, ответил тихо:
– Нет, ничего не помнит.
– Ну, а что вы можете посоветовать мне на будущее?
– Что касается будущего, – уверенно сказал доктор, – я бы сказал, у вас есть все основания надеяться. Уж если он милостью провидения пришел в себя, и в такой короткий срок, можно за него быть спокойным. Если этот приступ случился с ним в результате того, что он в течение долгого времени старался подавить в себе какое‑то гнетущее предчувствие и страх и не выдержал, столкнувшись с тем, чего он страшился, а потом все же поправился, – то теперь гроза миновала. Я думаю, что худшее уже позади.
|
– Вот это хорошо, очень хорошо. Это меня утешает. Слава богу! – воскликнул мистер Лорри.
– Слава богу! – повторил доктор, низко склонив голову.
– У меня к вам еще два вопроса, по которым я хотел бы с вами посоветоваться. Можно мне вас спросить?
– Ваш друг должен благодарить вас, вы не можете оказать ему большей услуги, – и доктор пожал ему руку.
– Так вот, значит, первое. Это человек чрезвычайно усидчивый и необыкновенно энергичный. Он с таким рвением отдается своему делу, занимается всякими исследованиями, ставит опыты, словом, трудится неустанно. Не находите ли вы, что ему нельзя так много работать?
– Не думаю. Возможно, при таком душевном складе ему требуется, чтобы ум его всегда был занят. В какой‑то мере, это его естественная потребность, а потрясение значительно усилило эту потребность. Недостаток здоровой пищи для такого ума грозит тем, что он будет питаться нездоровыми мыслями. Я так думаю, что он сам наблюдал за собой и пришел к этому разумному выводу.
– А вам не кажется, что такое умственное напряжение вредно для него.
– Нет, могу с уверенностью сказать, что нет.
– Дорогой Манетт, но ведь если он переутомится…
– Друг Лорри, я не думаю, что ему грозит такая опасность. Все его мысли были до сих пор направлены в одну сторону; чтобы восстановить равновесие, им необходимо дать другое направление.
|
– Простите мне мою настойчивость, мы, дельцы, народ дотошный. Вообразите на минуту, что он слишком много работал и переутомился: может у него от этого повториться приступ?
– Нет, не думаю, – твердо и убежденно сказал доктор Манетт, – я не допускаю мысли, что, помимо некоторых определенных ассоциаций, что‑либо другое способно вызвать у него приступ. Я полагаю, что это у него больше не повторится, если только какое‑то необыкновенное стечение обстоятельств не заденет в нем эту чувствительную струну. А раз уж после того, что с ним произошло, он выздоровел, я не представляю себе, чтобы ее что‑нибудь могло так задеть. Мне думается, и я надеюсь, что такое несчастное стечение обстоятельств больше не повторится.
Он говорил осторожно, как человек, который понимает, что мозг – это такое тонкое и сложное устройство, что достаточно иной раз пустяка, чтобы повредить этот хрупкий механизм. И в то же время он говорил с уверенностью человека, черпающего эту уверенность из собственного горького опыта – долготерпения и страданий. И уж конечно его друг мистер Лорри не пытался поколебать эту уверенность. Он сделал вид, будто успокоился и верит, что все обошлось, хотя на самом деле далеко не был в этом убежден, и перешел ко второму вопросу, который отложил на самый конец. Он понимал, что об этом будет всего труднее говорить, но, вспоминая то, что ему рассказывала мисс Просс, когда он как‑то застал ее одну в воскресенье, вспоминая все то, что он видел сам своими глазами за последние девять дней, он чувствовал, что не имеет права уклониться от этого разговора.
– Навязчивая идея, овладевшая им во время приступа, от которого он так быстро оправился, – откашлявшись, заговорил мистер Лорри, – выражалась… гм… ну, назовем это кузнечным ремеслом, вот именно – кузнечное ремесло! Предположим для примера, что он когда‑то давно, в самое тяжкое для него время, работал на маленькой наковальне. И вот теперь он вдруг ни с того ни с сего опять стал за свою наковальню. Не находите ли вы, что ему не следовало бы держать ее постоянно у себя на глазах?
Доктор сидел, прикрыв лоб рукой, и нервно постукивал ногой об пол.
– Он ее с тех пор так при себе и держит, – продолжал мистер Лорри, с беспокойством глядя на своего друга. – А не лучше ли было бы ему с ней расстаться?
Доктор, все так же опершись па руку, молча постукивал ногой об пол.
– Вы опасаетесь советовать? – промолвил мистер Лорри. – Я понимаю, конечно, такой щекотливый вопрос. А все‑таки мне думается… – Он покачал головой и не договорил.
– Видите ли, – сказал доктор, поворачиваясь к нему после долгого тягостного молчания, – мне очень трудно объяснить вам, что происходит в мозгу вашего бедного друга. Он когда‑то так тосковал по этой работе и так радовался, когда ему ее разрешили; ведь это было для него громадное облегчение; когда он работал руками, он ни о чем не думал, кроме своей работы, в особенности на первых порах, пока она ему давалась с трудом; а по мере того как руки его привыкали, сознание и чувства притуплялись, и ему легче было переносить свои мученья; с тех пор он и подумать не мог расстаться со своей работой. И даже теперь, когда он, насколько я могу судить, может быть вполне за себя спокоен и сам чувствует, что может поручиться за себя, стоит ему только представить себе, что его вдруг потянуло к прежней работе, а ее около него нет, – его охватывает такой ужас, какой, должно быть, испытывает ребенок, который сбился с дороги и заплутался в лесу.
Он поднял глаза и беспомощно посмотрел на мистера Лорри, и на лице его и в самом деле был написан ужас.
– А не думаете ли вы – поверьте, я спрашиваю, как человек, который совсем не разбирается в подобных тонкостях, который всю жизнь имеет дело только со счетами, гинеями, шиллингами да банкнотами, – не думаете ли вы, что это постоянное напоминание у него перед глазами невольно возвращает его к прошлому? И если бы он убрал это напоминанье, дорогой Манетт, может быть, он избавился бы и от своего страха? Короче говоря, не уступка ли страху эта его привязанность к наковальне?
Снова наступило молчание.
– Видите ли, – как‑то неуверенно промолвил доктор, – ведь для него это старый друг.
– Я бы не стал ее держать, – сказал мистер Лорри, энергично тряся головой; он чувствовал себя гораздо увереннее, видя, что доктор колеблется, – я бы посоветовал ему от нее избавиться. Но, конечно, не без вашего разрешения. Я уверен, что ему это только во вред. Нет, право же, согласитесь, дорогой друг! Разрешите мне сделать это ради его дочери, дорогой Манетт!
Странно было наблюдать борьбу доктора Манетта с самим собой.
– Ну, разве только ради нее. Хорошо, разрешаю вам. Но я не советовал бы убирать эту вещь при нем. Унесите ее, когда он куда‑нибудь уедет. Чтобы он не сразу почувствовал, что лишился старого друга, а уже после некоторого отсутствия, когда он немножко отвыкнет.
Мистер Лорри, конечно, не стал возражать, и на том разговор и кончился. Они в этот день поехали за город, и на свежем воздухе доктор почувствовал себя гораздо лучше. Дня через три он совсем поправился, а на исходе второй недели, как и было условлено, отправился в Уорвикшир, чтобы продолжить путешествие с Люси и ее мужем. За несколько дней до его отъезда мистер Лорри рассказал ему, как Люси было объяснено его молчание, и он написал ей, подтвердив свою отлучку, и Люси была спокойна и ничего не подозревала.
Вечером в тот день, когда он уехал, мистер Лорри, вооружившись топором, долотом, пилой и молотком, вошел в его комнату, а за ним шествовала мисс Просс со свечой в руке. Хоронясь, словно заговорщики, они заперли дверь, и мистер Лорри стал рубить топором скамью башмачника, а его помощница мисс Просс светила ему и всем своим угрюмым видом как нельзя более напоминала соучастницу в злодеянии. Труп жертвы (изрубленный на мелкие части) стащили в кухню и тут же сожгли в печке, а сапожные инструменты, башмаки и кожу закопали в саду. Честным людям, вынужденным что‑то уничтожать, да еще тайком, кажется, будто они совершают что‑то дурное, и мистер Лорри и мисс Просс, покуда они делали это свое тайное дело и потом прятали следы, чувствовали себя преступниками, да и вид у них был такой же преступный.
Глава XX
Заступничество
Когда молодожены вернулись, первым пришел их поздравить Сидни Картон. Он явился в тот же день, прошло только несколько часов, как они приехали. Сидни был все тот же, что и прежде, и жил по‑прежнему, и ни в его внешности, ни в манере держать себя не наблюдалось никаких перемен. Только Чарльз Дарней обнаружил в нем какую‑то грубоватую преданность, которой раньше не замечал.
Улучив минуту, когда другие увлеклись разговором, Картон отвел его в сторону, к окну, и сказал ему:
– Мистер Дарней, мне хотелось бы, чтобы мы с вами были друзьями.
– Мне кажется, мы уже давно друзья.
– Конечно, с вашей стороны очень мило, что вы отвечаете мне, как принято отвечать в таких случаях, но я, знаете, не собирался обмениваться любезностями. И когда я сказал, что мне хотелось бы, чтобы мы были друзьями, я, по правде сказать, подразумевал под этим нечто иное.
Чарльз Дарней, как и всякий бы на его месте, спросил его очень дружелюбно и добродушно, что же он, собственно, под этим подразумевал?
– Вот в том‑то и беда, – улыбаясь, отвечал Картон, – сам я это очень хорошо понимаю, а вот сказать так, чтобы вы это поняли, оказывается, не так‑то легко. Ну, попробую все‑таки. Помните вы тот знаменательный день, когда вы видели меня… пьяным несколько более обычного.
– Как не помнить! Вы чуть ли не силком заставили меня признать, что выпили лишнее.
– Вот и я тоже помню. Это мое несчастье, такие дни навсегда остаются у меня в памяти. Надеюсь, когда‑нибудь мне это зачтется, хотя бы на том свете. Но вы не бойтесь. Я не собираюсь произносить никаких проповедей.
– А я и не боюсь. Меня радует, когда вы говорите серьезно.
– Эх! – вырвалось у Картона, и он махнул рукой, словно отмахиваясь от того, что ему почудилось за этими словами. – В тот знаменательный день, о котором идет речь (а таких дней у меня, как вы догадываетесь, было немало), я в пьяном виде донимал вас дурацкими разговорами о том, нравитесь вы мне или не нравитесь. Так вот, я бы хотел, чтобы вы об этом забыли.
– Я уже давно забыл.
– Ну, вот вы опять отделываетесь фразой! А для меня, мистер Дарней, забыть это не так просто, как вы стараетесь изобразить. Я‑то ведь не забыл, и ваш пренебрежительный ответ вряд ли поможет мне забыть это.
– Если мой ответ кажется вам пренебрежительным, я прошу вас извинить меня, – отвечал Дарней. – Мне, правда, не хочется придавать значения таким пустякам, и меня удивляет, что это вас так беспокоит. Даю вам честное слово джентльмена, я и думать об этом забыл! Да есть ли тут о чем думать, боже праведный! А вот чего я никогда не забуду, так это ту великую услугу, которую вы мне оказали в тот день.
– Что за великая услуга! – возразил Картон. – И если уж вы так об этом говорите, я считаю своим долгом признаться вам, что это был чисто профессиональный трюк. Сказать правду, в то время, когда я оказал вам эту услугу, я вовсе не так уж интересовался вашей судьбой. В то время! – заметьте – я говорю о том, что было.
– Вы стараетесь свести на нет вашу услугу, – сказал Дарней. – Это ли не пренебреженье – но уж я к вам не буду придираться.
– Да, поверьте мне, мистер Дарней, я вам истинную правду говорю! Но я уклонился от того, что хотел сказать. Так вот я предлагаю, чтобы мы с вами были друзьями. Вы меня знаете, мне совершенно несвойственны какие‑то возвышенные чувства, благородные порывы. Если вы сомневаетесь, спросите Страйвера, он вам это подтвердит.
– Я предпочитаю иметь собственное мнение, как‑нибудь обойдусь без его помощи.
– Ваше дело. Ну, уж во всяком случае вы знаете, что я человек беспутный, никогда от меня проку не было и не будет.
– Вот насчет того, что «не будет», – этого я не знаю.
– Ну, а я‑то знаю, можете мне поверить. Так вот, если вы можете терпеть у себя в доме такую никчемную личность с сомнительной репутацией, я бы хотел, чтобы вы позволили мне приходить к вам запросто, когда мне вздумается, чтобы я чувствовал себя у вас своим человеком; смотрите на меня как на лишнюю мебель (я бы сказал – уродливую, – если бы не это сходство, которое есть между нами), этакий старый диван, который не замечают и держат потому, что он долго служил. Не бойтесь, что я стану злоупотреблять этим правом, наверно я воспользуюсь им не больше четырех раз в год. Но мне будет приятно сознавать, что оно у меня есть.
– А вы в этом сомневаетесь?
– Вот это прекрасный ответ, – я вижу, мое предложение принято. Благодарю, Дарней. Вы разрешаете мне называть вас так, просто, без церемоний?
– Конечно, Картон! Давно пора бросить эти церемонии.
Они пожали друг другу руки, и Сидни отошел. А через минуту он уже сидел, как всегда, молча, с обычным своим безучастным видом, ничем не обнаруживая своего присутствия, как будто его здесь и не было.
Вечером, когда он ушел и молодые остались в тесном семейном кругу с доктором, мистером Лорри и мисс Просс, Чарльз Дарней рассказал о своем разговоре с Картоном и заметил, что его удивляет такое ужасное легкомыслие и распущенность. Он не осуждал Картона, не возмущался им, а говорил о нем, как, вероятно, говорил бы всякий, видевший Картона таким, каким он бывал на людях.
Дарней не подозревал, что его слова заставили задуматься его молодую жену; но когда он поднялся вслед за ней наверх и они остались вдвоем у себя в спальне, он увидел на ее лице знакомое ему выражение задумчивой сосредоточенности – чуть заметную морщинку, проступившую между слегка приподнятыми бровями.
– Мы сегодня что‑то грустим, – ласково промолвил Дарней, обнимая ее за плечи.
– Да, милый Чарльз, – сказала она и, положив ему руки на грудь, подняла на него задумчивый, озабоченный взгляд, – мне взгрустнулось оттого, что я сегодня о чем‑то вспомнила.
– О чем же, Люси?
– Обещай, что, если я попрошу тебя не спрашивать, ты не будешь задавать никаких вопросов?
– Обещаю тебе все, о чем бы ты ни попросила, моя радость.
Он бережно откинул с ее липа золотистую прядь волос, упавшую ей на лоб. Мог ли он ей чего‑нибудь не обещать, чувствуя под своей рукой это трепетное сердечко, бившееся любовью к нему!
– Мне кажется, Чарльз, к бедному мистеру Картону надо относиться более внимательно, с большим уважением, чем ты проявил к нему сегодня.
– Ты так думаешь, моя милочка? А почему, собственно?
– Вот об этом не надо спрашивать! Мне думается – я знаю, – что он этого заслуживает.
– Если ты знаешь – для меня этого достаточно. А что бы я мог для него сделать, дорогая?
– Я тебя прошу, мой родной, будь к нему всегда очень бережен и, когда его нет, относись снисходительно к его недостаткам. Поверь мне, это человек с большим сердцем, и оно у него глубоко ранено. Я видела, как оно кровоточит.
– Я очень огорчен, если чем‑нибудь его задел, – сказал потрясенный Дарней. – Я как‑то не представлял его себе таким.
– Поверь мне, мой дорогой, это так. Боюсь, что его уже ничто не спасет, едва ли можно надеяться, что он исправится или что‑то изменится в его судьбе. Но я убеждена, что в нем много хорошего, что он способен проявить настоящую доброту, отзывчивость и даже самоотверженность.
Ее лицо, воодушевленное глубокой верой в этого погибшего человека, было так прекрасно, что Дарней не мог на нее наглядеться, и ему казалось, что он мог бы смотреть на нее часами.
– О мой дорогой, ненаглядный, – говорила она, прижимаясь головкой к его груди и глядя ему в глаза. – Подумай только, мы с тобой такие сильные в нашем счастье, мы можем опираться друг на друга, а он такой бессильный в своем несчастье.
Эти слова глубоко растрогали его.
– Я всегда буду помнить это, голубка моя. Я буду помнить об этом всю жизнь, обещаю тебе!
Он обнял ее и, склонившись к золотоволосой головке, прильнул поцелуем к ее губам. О, если бы тот, кто блуждал сейчас одиноко по темным безлюдным улицам, мог услышать это чистосердечное заступничество, увидел бы слезы жалости в этих кротких синих глазах, которые ее муж с такой любовью осушал поцелуями, он воскликнул бы, простирая руки в глухую ночь – этот возглас уже не первый раз срывался с его уст: – «Благослови ее, боже, за ее милое участие!»
Глава XXI
Эхо доносит шаги
Мы уже говорили о том, как удивительно разносится эхо в тупичке, где живет доктор.
В тихом доме, в заботливых руках Люси золотая нить, связывающая ее мужа, отца, ее самое и старую наставницу и подругу, сплетается в мирную и счастливую жизнь; из гулкой тишины тупика доносится эхо, и Люси год за годом слушает шаги времени.
В первый год ее замужества бывали дни, когда она, счастливая, молодая жена, слушая эти шаги, чувствовала, как работа медленно выпадает у нее из рук и глаза застилаются слезами. В этих доносившихся до нее отголосках она смутно угадывала приближенье чего‑то неизведанного, нового, скрытого далеко впереди, от чего сердце ее вдруг замирало в сладкой тревоге. Радостное предчувствие и страх шевелились в нем – радость пробуждающегося к жизни нового чувства и страх, что она не выживет и ей не дано будет насладиться этим счастьем. Иногда шаги, доносившиеся до нее, вызывали в ней непреодолимый ужас – кто‑то ступал по ее могиле – и она видела своего убитого горем мужа, безутешно оплакивающего ее, и тут уж она и сама не могла удержаться и плакала навзрыд.
Но это время прошло, и малютка Люси лежала у ее груди. И теперь в доносившихся до нее звуках шагов ей слышался топот маленьких ножек и милый младенческий лепет. И даже когда эхо шагов иной раз отдавалось мощным гулом, юная мать, сидевшая у колыбели, различала и нем милые сердцу звуки. И вот уже тихий дом наполнился этими звуками, – словно солнце ворвалось в окна, – комнаты огласились детским смехом, и казалось, божественный друг детей, к которому она прибегала в минуты страха, благословил ее дитя и осенил его своей благодатью.
В заботливых руках Люси золотая нить связывает воедино маленькую семью; в этом живом узоре ее доброе влияние, ее незаметное служение красит жизнь каждого из них, и шаги времени звучат для Люси мирно и дружественно. Она слышит в них бодрые и радостные шаги своего мужа; твердые, ровные шаги отца; а вот гулкое эхо разносит по всему дому стремительный топот мисс Просс, – точно пришпоренный конь несется в атаку и вдруг останавливается, храпит, роет землю копытом и, наконец, затихает где‑то там в саду, под платаном!
Но даже когда шаги времени приносят сюда горе и скорбь, они не беспощадны, не жестоки. Даже когда головка с золотыми кудрями, похожими на ее собственные, лежит запрокинутая на подушке, и бледное личико в этом золотом сиянии смотрит на нее с ангельской улыбкой, и малютка сын шепчет, прощаясь: «Дорогие мамочка, папочка, мне очень жаль расставаться с вами и с милой моей сестрицей, но господь призвал меня и я должен покинуть вас!» – как ни горько рыдает молодая мать, обливаясь слезами, горе ее не безутешно, вера поддерживает ее, вера в спасителя, призвавшего ее сына, осенившего малютку своей благодатью.
И в гулких шагах, доносящихся до нее, Люси слышит шелест ангельских крыльев, и среди земных звуков душа ее различает дивные звуки небес. Ветер шумит над маленькой зеленой могилкой, и Люси слушает, как шумит ветер, и слышит в нем тихое дыханье легкого, как вздох, сонного прибоя, мягкий всплеск волны на уснувшем песчаном берегу; она слышит его в лепете своей дочурки, когда та с уморительной серьезностью готовит утром уроки или, примостившись на скамеечке у ее ног, наряжает куклу и щебечет что‑то, забавно путая речь Двух Городов, двух одинаково родных ей языков отца и матери.
Изредка эхо доносит шаги Сидни Картона. Раз пять‑шесть в год, он. пользуясь своим правом, приходит без приглашения и сидит с ними вечер, как когда‑то сиживал часто. Он никогда не приходит сюда навеселе. И эхо, подслушав, шепчет о нем то, чего не знают другие, но что всегда было и будет правдой, подслушанной верным эхо.
Когда мужчина, всем сердцем полюбивший женщину, знает, что она никогда не будет ему принадлежать, и остается ей верен, видя ее женой другого, – дети этой женщины как‑то инстинктивно тянутся к этому человеку, словно их влечет к нему безотчетное чувство жалости. Какие скрытые струны задевает он в их детских сердцах, этого эхо не говорит, но так оно всегда бывает и так было и с Сидни Картоном. К нему первому из чужих протянула Люси свои пухлые ручонки, и, подрастая, она так же тянулась к своему большому другу. И мальчик вспомнил о нем, покидая землю: «Бедный Картон, поцелуйте его от меня».
Мистер Страйвер, проталкиваясь на судебном поприще, словно громадное судно, рассекающее мутные волны, тащил за собой своего полезного друга, как шлюпку на буксире. И как бедной шлюпке круто приходится в таких случаях, ибо она то и дело зарывается в воду, так и Сидни изо дня в день жил, мирясь со своим положением утопающего. Старая закоренелая привычка владела им с неодолимой силой, и ее власть над ним – увы! – была сильнее, чем желание спастись, чем стыд от сознания своего позора, и она‑то и обрекала его на этот образ жизни; он уже теперь и не мечтал избавиться от своей службы льву, оставить свою унизительную роль шакала; для него это было так же невозможно, как для настоящего шакала сделаться львом. Страйвер разбогател; он женился на пышной вдове с солидным состоянием и тремя юными отпрысками, которые, если чем и блистали, то разве только своими прилизанными волосами на круглых, как шары, головах.
Как‑то раз, со свойственной ему бесцеремонностью, мистер Страйвер привел этих трех отпрысков в тихий тупичок в Сохо, погоняя их перед собой, как трех баранов, и с видом благодетеля предложил их в ученики мужу Люси в следующих деликатных выражениях: «Здорово, Дарней, вот вам еще три куска хлеба с маслом, – лишний раз попировать за супружеским столом!»
Когда Дарней вежливо отказался от этих трех кусков хлеба с маслом, Страйвер чуть не лопнул от негодования и долго потом изливал его на своих юных пасынков, наставляя их уму‑разуму и предостерегая от нищих спесивцев вроде этого дурака учителя. Он имел также обыкновение, подкрепившись вином, рассказывать миссис Страйвер, к каким хитрым уловкам прибегала когда‑то жена Дарнея, чтобы «поймать» его, Страйвера, но что он оказался похитрее, да‑с, сударыня, ничего у нее не вышло, он таки сумел вывернуться. Кой‑кто из знакомых судейских, которые иной раз собирались у него на предмет возлияний и слушали эти рассказы, прощали ему его вранье, говоря, что он «так часто это рассказывает, что уже и сам этому верит», – но, разве это оправдание, – неисправимый клеветник, упорствующий в своем преступлении, заслуживает того, чтобы убрать его подальше от честных людей и вздернуть на виселицу.
Прислушиваясь к вторившему в тупике эхо, когда задумываясь, когда смеясь и радуясь, Люси растила свою дочурку, которой вот‑вот должно было исполниться шесть лет. Нужно ли говорить, как любила она слушать эхо ее детских шагов, или эхо шагов своего отца, таких энергичных и уверенных, и шагов своего дорогого мужа. И как сладостно было ей различать в разноголосом эхо знакомые отзвуки мирной домашней жизни, которой она управляла так искусно, с такой мудрой бережливостью и любовью, что вряд ли у тех, кто может позволить себе швырять деньгами, чувствовалось в доме такое изобилие и достаток. А как радовалась она, когда все кругом вторило увереньям отца, что с тех пор, как она вышла замуж, он еще сильнее, чем прежде (если только это возможно), чувствует ее нежную заботу, или когда муж удивлялся, что она так незаметно справляется со всеми своими хлопотами и обязанностями и еще находит время помогать ему.
– Каким волшебным секретом владеешь ты, мое солнышко, – спрашивал он, – ведь все мы только тобой и живем, и каждому из нас кажется, что ты всю себя отдаешь ему, и не видно, чтобы ты когда‑нибудь суетилась, что у тебя по горло хлопот или ты не успеваешь с чем‑нибудь справиться?
Но эхо доносило до них и другие звуки – далекие раскаты грома глухо отдавались в тупике. И незадолго до шестой годовщины со дня рождения маленькой Люси зловещий гул докатился до тихого дома – во Франции разразилась страшная буря, и море, бушуя, вышло из берегов.
Летом тысяча семьсот восемьдесят девятого года, как‑то вечером, в половине июля, мистер Лорри, задержавшись допоздна в банке, пришел к ним и, увидев, что Люси с мужем сидят в темноте у окна, уселся рядом с ними. Вечер был душный, жаркий, собиралась гроза, и они вспомнили тот воскресный вечер, когда они вот так же сидели в темноте у окна и смотрели на вспышки молний.
– Я уж думал, что мне придется заночевать у Теллсона, – сказал мистер Лорри, сдвигая на затылок свой паричок, – столько на нас сегодня дел навалилось, что мы просто с ног сбились. В Париже что‑то неспокойно, нас прямо завалили вкладами наши тамошние клиенты, один за другим – все спешат перевести нам свои капиталы. У многих это просто до умопомешательства доходит – все, что ни есть, переводят в Англию.
– Плохой признак, – заметил Дарней.
– Плохой признак, говорите вы, дорогой Дарней? Да, но ведь мы‑то не знаем, чем все это вызвано. Очень уж бестолковый народ эти наши клиенты. А у нас в банке все служащие в преклонных летах, нельзя же в самом деле такую горячку пороть и столько хлопот создавать, если нет к тому уважительных причин.
– Но ведь вы не можете не знать, – возразил Дарней. – Гроза надвигается, небо обложено тучами.
– Да знаю, конечно, – согласился мистер Лорри, стараясь уверить себя, что он просто раздражен и брюзжит, – но после сегодняшнего сумасшедшего дня я не могу не брюзжать. Где Манетт?
– Вот он, – сказал доктор, входя в комнату.
– Очень рад, что вы дома; от этой сегодняшней горячки и всяких зловещих предсказаний, которых я наслушался за день, мне что‑то не по себе, хотя для этого нет никакой причины. Надеюсь, вы никуда не уходите?
– Нет. Хотите, сыграем в триктрак?
– Сказать по правде, кажется, не хочу; мне сегодня не под силу сражаться с вами. А чай еще не убран, Люси, поднос здесь? Я что‑то ничего не вижу.
– Конечно, все здесь, нарочно оставили для вас.