Гимназические годы в Калуге. 2 глава




Боязнь "быть отсталым" и преувеличенное преклонение перед "последним словом науки" вообще характерное свойство очень юных некритических умов. Под этой маской скрывается, в действительности, рабская зависимость молодого ума от того авторитета, чье слово признается "последним". В мое время юный студент, писавший реферат о Конте, обрушивался против своего оппонента и взывал к профессору: "господин профессор, уймите этого господина, что он против Конта мне говорит". А будучи уже профессором, когда мне приходилось на семинариях возражать против высшего в то время студенческого авторитета Карла Маркса, мне 47 приходилось встречаться с юными первокурсниками, которые со снисходительной улыбкой замечали: "ведь Маркс, г. профессор, последнее слово науки". "Почему вы знаете, что не предпоследнее", спрашивал я обыкновенно в этих случаях.

В юном возрасте, сколько я замечал, этот последний довод сильно действует. Кто пережил не одно, а хотя бы два-три "последних слова", для того уже нет незыблемых авторитетов: он утрачивает веру в "последние слова" вообще и начинает оценивать человеческие мысли по существу, независимо от того хронологического порядка, в каком они были высказаны. Для меня и брата моего Сергея эта грань наступила очень рано, еще в гимназии, когда мы принялись за серьезное изучение философии и в особенности - истории философии.

Собственно позитивный период наш продолжался только в VI-м и лишь частью в VII-м классе, где мы окончательно в нем разочаровались. Но об этом я расскажу в дальнейшем. Необходимо сначала остановиться на обстановке, в которой происходило все это философствование. Я сохранил весьма благодарное воспоминание о Калуге, где мне пришлось провести мои юные годы - четыре года в гимназии и каникулярные месяцы за все университетские годы. Это один из небольших, но за то один из самых очаровательных русских губернских городов, какие я знаю. Трудно себе представить более подходящее место для спокойной, сосредоточенной умственной работы. В Москве уже в отроческие годы в наш умственный мир врывалась пестрая масса внешних впечатлений и были среди этих внешних впечатлений такие, которые оплодотворяли и окрыляли душу, например, музыкальные восприятия, о которых я уже говорил. Но зато в московской жизни было чрезвычайно много такого, что рассеивало ум; там куда труднее сосредоточивать свои мысли. Из калужской гимназии мы, оба брата, вышли с 48 продуманным, вполне определенным миросозерцанием. В главном и основном оно с тех пор не менялось. Я сильно сомневаюсь, чтобы в Москве этот процесс самоопределения мысли мог завершиться так быстро.

При обилии московских развлечений трудно было бы найти, время и для тех значительных познаний по истории философии, которые мы приобрели а Калуге за гимназические годы. В Калуге все располагало ко внутренней работе мысли: с одной стороны - скудость внешних развлечений жизни городской, а с другой стороны, те дивные красоты русской природы, которыми мы были окружены.

Калуга - город настолько маленький, что в ней есть места, откуда деревня видна со всех четырех концов. Плохенький театр, в котором мы почти не бывали, потому что после Московского Малого театра чувствовали, насколько в нем неважно играют, - вот почти все, что давал этот город по части "художественных наслаждений". Раза три за наше пребывание приезжал концертировать Рубинштейн - по приглашению моего отца, с которым он был дружен. Редко, редко, тоже по приглашению отца, приезжали давать концерты профессора Московской Консерваторш, - Гржимали, Пабст, Фитценгаген. Приезды эти были для нас сущими праздниками и оставляли впечатление тем более глубокое, что они были редки. Зато в остальное будничное время умственная жизнь должна была питаться изнутри, а не извне. Тут не было выбора: или самоуглубление, полный уход из окружающего миpa в мысль, или мертвящая скука, от которой деваться некуда.

В таком маленьком городе знаешь почти всякого жителя, почти всякого прохожего на улице; знаешь кого, где и в какой час встретишь и кто что скажет.

Дни тянутся серой, однообразной чередой, почти не отличаясь друг от друга. Поэтому на 49 расстоянии многих лет отдельные годы как-то сливаются в одну серую неразличимую массу, так что порой трудно бывает вспомнить, что случилось раньше и что позже: точная хронология возможна лишь по отношению к сравнительно немногим ярким событиям внешней и в особенности внутренней жизни.

Есть в провинции лица, которые как бы всем существом своим олицетворяют этот беспросветный серый фон губернской жизни. Вот, например, старичок Владимир Степанович, наш друг, часто посещавший нас по вечерам, от которого так и веет добротой и скукой. Для меня он остается на всю жизнь классическим образцом жизни без событий. Весь разговор его либо осуждение настоящего с его нигилизмом, дарвинизмом и прочими "измами", либо напряженная, с трудом дающаяся попытка вспомнить прошлое, в котором вспомнить нечего. Рассказывает он, например, без конца, как однажды у него в горле першило: "случается эдак, иногда в горле чешется и от этого кашель бывает. - Позвольте, в каком это было году - в семидесятом, нет, виноват, в шестьдесят девятом", - старик начинает старательно припоминать, в котором именно году по пути в Калугу его продул ветер, и у него стало першить в горле. Молодежь, его слушая, бывало, кусает губы, чтобы не расхохотаться, и начинает самый изводящий для него разговор о Дарвине. "А вот, Владимир Степанович, Дарвин то говорит, что кот произошел от медведя". Владимир Степанович оживляется, начинает поносить Дарвина, вскакивает и бегает по комнате, комически подражая плавательным движениям белого медведя, чтобы доказать всю невозможность превращена медведя в кота. А мы погашаемся и дразнении ради пугаем старика нашими познаниями в области учения "о происхождении человека от обезьяны". Владимир Степанович начинает раздражаться, но через день-другой опять 50 заходит вечером, чтобы опять начать разговор о том, что было в семидесятом, нет, позвольте, в семьдесят первом году, а мы опять шпигуем его Дарвином. При всем том мы любим старика и чувствуем, что он также нас любит.

Поразительная черта, общая большинству наших калужских старых друзей, это - отсутствие настоящего и связанная с этим наклонность жить в прошлом. В прошлом жила посещавшая нас старая дева Софья Семеновна, которая мечтала о тех днях, когда она была молода, красива и выезжала один год в Петербурге в свет, чтобы потом на всю жизнь окунуться в беспредельную скуку провинции с неудовлетворенной мечтой о любви и счастьи. "Сорок пять лет огонь неугасимый горит в груди", говорила она о себе. "Да, вам, мужчинам. хорошо, оттого что сам Бог был мужчина". Когда, однажды, кто то во время великого поста вспомнил при ней известную великопостную молитву: "дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми", Софья Семеновна вдруг вскипела: "ах, не напоминайте мне про целомудрие, сорок пять лет этим страдаю". И вокруг Софьи Семеновны все напоминало о каком-то широком размахе жизни в прошлом. Жила она в старинном барском доме, где был великолепный зал с хорами для музыки - остаток той крепостной эпохи, когда дворянство в Калуге задавало пиры и балы. В этом великолепном доме Софья Семеновна коротала дни с разорившимся стариком-отцом и с необыкновенно глупой теткой, которую она стихийно ненавидела.

Прошлым жил и стареющий седой красавец Тургеневского типа, Николай Сергеевич, когда-то блестящей кавалер и сердцеед, либерал сороковых годов с воспоминанием о том, кажется, единственном моменте в его жизни, когда он в качестве петрашевца "пострадал за убеждения", был приговорен к смертной казни, но помилован и 51 отдан в солдаты, после чего выслужил Георгия и получил полное прощение. Помню девяностолетнего старика Семена Яковлевича, олицетворенное воспоминание о двенадцатом и четырнадцатом годе, о походе в Париж и об Александре Первом.

Помню двух древних старух, к коим нас посылали дважды в год с визитами на Рождество и Пасху. Oни тоже "вспоминали" про двенадцатый год, явно путая лица и поколения: "Помните ли вы, мой дорогой, как мы с вами в двенадцатом году от французов в телеге спасались", говорила старуха посетителю на Новый Год. - "Извините, Вы смешиваете" - отвечал он, - "это было с моим дедом!" Калуга в мои юные годы была каким то живым архивом, точнее говоря, собранием людей, сданных в архив. Центром воспоминаний этих людей было ушедшее, канувшее в вечность довольство барско-дворянской жизни.

Теперь уже почти нет в Калуге этих вспоминающих людей, живущих блестящим дворянским прошлым. О былом говорят уже не люди, а только камни и стены - уютные дома в прекрасном стиле Empire, с хорами, колоннами и чудно раскрашенными потолками. Не знаю, все ли эти красоты уцелели после пронесшегося над Калугой вихря революции. К счастью, лучшее из художественных красот калужских домов было увековечено журналом "Старые годы". Мне же пришлось застать в Калуге кое-какие остатки той эпохи, когда стены еще гармонировали с лицами. В дополнение к сказанному об этой эпохе вспоминаю, что у нас был исключительно старомодный губернатор. Испуганный "духом времени", он в каждой мысли подозревал тот "дух критики, который ведет к нигилизму и социализму". Всего нового он боялся, как огня. Даже в произведениях Чайковского, в частности о "Франческо да Римини", он при мне однажды воскликнул: "да это - нигилизм в музыке". 52 Был у нас и архиерей, каких теперь нет - подвижник-монах святой жизни человек совершенно древний по воззрениям. Однажды архимандрит, читавший публичную лекцию о религии, подверг ее цензуре владыки. Когда дошли до фразы - "а без религии человек - скотина", владыка сказал коротко и ясно: "еще хуже скотины".

Раньше в детстве мне приходилось сталкиваться со стариною в Москве. Но в Москве рядом с этим чувствовалось могучее биение пульса недавно народившейся новой жизни. Такого сгущенного впечатления старины, замороженной и консервированной, как в Калуге, я в Москве никогда не испытывал. Нельзя сказать, чтобы и в Калуге эта старина была нетронута современностью. Нет, она была не только тронута, но сломлена и разбита жизнью. Но это были не мертвые обломки старины, а живописные развалины, которые еще жили в лицах.

Был еще в Калуге в то время один последний остаток старого размаха старинной барской жизни. За городом, в соседстве с чудной Лавреньевской рощей из вековых сосен стоит очаровательная усадьба Empire "Железники", где жила тогда старушка Делянова с двумя девицами - дочерьми, радушно принимавшая весь город и устраивавшая в своем живописном доме любительские спектакли и балы, причем на хорах ее зала действительно гремела военная музыка. У меня от этих вечеров осталось воспоминание о безмятежно весело проведенных часах, о танцах до поздней ночи и о возвращении домой после ужина уже утром в санях, на тройках, под радостный звук бубенчиков!

В общем же от калужской окружающей жизни у меня осталось впечатление не живого действия, а какого-то сна, частью приятного и благодушного, но подчас томительно скучного. Скукой были пропитаны насквозь в особенности места общественных увеселений - городской бульвар и загородный сад. 53 Сами по себе оба эти места были прелестны - как бульвар с террасой и очаровательным видом на Оку, так и загородный сад с его вековыми елями, расположенный на высоких холмах, откуда открывался вид еще более широкий, с рекой Ячейкой и дивным сосновым бором. Скуку наводила не эта родная и бесконечно милая природа, а гуляющая публика, являвшаяся в нарядах "на музыку" и чинно маршировавшая под звуки бесконечно надоевшего марша: за десять лет моего пребывания в Калуге никогда, не меняли этот марш, исполнявшийся жиденьким струнным оркестром. Почти не менялись и номера "блестящего фейерверка", который сжигался в конце: римские свечи назывались почему-то "дамский каприз или мемфеферы". За "капризом" следовал "огненный рыцарь или орлеанская дева". Иногда летел нагретый спиртом аэростат со слоном. Дама притворно-наивно спрашивала у устроителя, настоящий ли будет слон, и получала ответ: "нет-с, но очень похож-с". Иногда же, когда публика выражала неудовольствие, в афише следующего гулянья объявлялось: "все будет представлено в наилучшем виде, чтобы оправдаться перед почтеннейшей публикой, а также господ пиротехников".

И лица, посещавшие эти гулянья, были всегда одни и те же: одна и та же влюбленная парочка; одна и та же гимназистка, которая, проходя мимо меня, бросала короткую фразу: "парле, же ву зем", обиженный прежний антрепренер гуляний, собирающий клику гимназистов, чтобы освистать нового антрепренера, и наконец - офицер, целый вечер пьющий ягодные воды, ухаживая за продавщицей, все это в конце концов настолько придается от повторения из года в год, что перестает смешить и развлекать. Все вместе взятое, публика, марш, фейерверк - сливается в впечатление бесконечной пустоты, щемящей душу тоски, от которой деться некуда. И, однако, когда устанешь от занятий, волей не волей пойдешь на 54 бульвар или в сад - искать человеческого общества и встречаешь там почти всех гимназических товарищей, которые появлялись там в xopoшие весенние, летние и осенние дни. Бульвар в провинции является, в особенности весною, настоящим местом духовного общения учащихся, в особенности старших возрастов. И это до некоторой степени скрашивает его скуку, особенно в будни, когда нет гуляний. Во время экзаменов на бульвар идут вечером узнавать, кто выдержал и кто провалился на письменном экзамене, в полной уверенности, что там точно все известно; на бульваре каждый узнает последнюю интересующую его городскую сплетню, в частности сплетню, касающуюся гимназических учителей и начальства. Но зато на бульваре же завязываются и "умные разговоры" между гимназистами. Там поднимаются все вопросы миросозерцания; там решается вопрос, - есть ли Бог; там рассуждают и о том, есть ли цели в жизни и для чего нужно жить. Один говорит - для искусства, другой, прочитавший "утилитаризм" Милля, говорит - "для счастья". Завязывается оживленный спор на эту тему между шестиклассниками. Вдруг раздается рядом протяжный зевок восьмиклассника Василия Ивановича, -нигилиста, который называет себя "человеком Базаровского типа" и пользуется большим авторитетом среди товарищей. "Ну, опять о целях заговорили". И Василий Иванович, грузно поднявшись, уходит. А шестиклассники сконфуженно умолкают: они почувствовали, что разговор "о целях жизни" доказывает большую отсталость.

Разговор этот у нас имел целую историю. Собираясь на бульваре, гимназисты трех старших классов вздумали издавать журнал "Гимназист", который вышел всего в двух нумерах и затем остановился за недостатком содержания, потому что "писатели" в одной - двух маленьких статьях успели высказать все, что надумали, кто чем был 55 умен. Помню в этом журнале особенно две характерные статьи: одну -фельетон, где автор жаловался, что кругом царит "какой то застой общественной жизни"; другую - Василия Ивановича о том, что вопрос "о целях" - пустой разговор. Нелепо спрашивать, для чего я живу, говорил он, - уместно спрашивать только, почему я живу. Живу я потому, что моему папеньке захотелось побаловаться с моей маменькой и, взаимно услаждаясь, они и не думали обо мне. Стало быть вопрос "для чего" я родился - явно нелеп и не заслуживает внимания.

Василий Иванович был старше меня годами и двумя классами. Он получал французский журнал Revue philosophique и был в восьмом классе начитаннее, чем я в VI-ом. Поэтому он был для меня большим авторитетом. "Умные разговоры" с ним меня занимали, волновали, раззадоривали мое юношеское самолюбие. Встречи с Василием Ивановичем были одним из тех привлечений, которые заставляли меня ходить на бульвар. Но продолжалось это всего один год. Василий Иванович кончил гимназию и поступил в университет, а я перешел в VII класс, где начал серьезно заниматься историей философии и перерос нигилизм настолько, что разговоры Василия Ивановича "о целях" стали казаться мне детскими. Я очень скоро окончательно ушел из сферы его влияния.

Все это вместе взятое - и гимназия, с ее ненавистной "казенщиной", и "бывшие люди", живущие воспоминаниями, и бульвар, и наивные юношеские разговоры, и навеянный всею окружающей обстановкой нигилизм - оставляло в душе ощущение глубокого неудовлетворения. Куда уйти от этого давящего чувства пустоты? Только во внутрь, только в мир мысли.

VI. Период исканий и сомнений.

Уже в VI классе мы с братом ушли в философию целиком. Помнится уже тогда пятнадцатилетним мальчиком я успел прочитать и даже изложить письменно "Логику" Милля, его же "Политическую Экономию", "Основные Начала" Спенсера (по-французски) и его же "Психологию", изложение воззрений Конта в трудах Милля и Льюиса и "Происхождение видов" Дарвина. В это самое время я получал Revue Scientifique, усердно читая все, что там печаталось по философии естествознания, успел ознакомиться и с знаменитой книгой Клода Бернара Lecons sur les phenomenes de la vie. Такое обилие чтения было обусловлено тем, что в VI классе, как сказано, я временно вышел из гимназии и посвящал гимназическим предметам только утро. Весь остальной день и вечер за вычетом времени, затраченного на еду и небольшую прогулку, посвящался мною философии.

Я пятнадцати, а брат мой - шестнадцати лет переживали период англо-французского позитивизма. Это была вообще некритическая эпоха нашего мышления, - период юношеского догматизма в отрицании. Помнится, тогда я жил и думал мыслями Бокля, Милля, Спенсера, и о какой-либо попытке отрешиться от этого гипноза не могло быть и речи.

И вдруг в VII классе наступил резкий перелом. В Калуге в то время не было решительно никого, кто бы мог руководить нашими чтениями или давать сколько-нибудь путные советы. - Мы шли ощупью и попадали на книги больше по ссылкам на них в других книгах и журналах, а иногда по газетным объявлениям или путем просмотра витрин в книжных магазинах. Не понимаю до сих пор, по какой счастливой случайности мой брат напал на след "Истории новой философии" Куно Фишера, которая в англо-французских наших 57 книгах, конечно, не цитировалась. Ему как то удалось достать четыре тома К. Фишера в русском переводе Н. Страхова в гимназической библиотеке. И чтением этой книги для нас обоих было положено первое начало серьезному, критическому изучению философии.

Помню, какое сильное впечатление произвел на меня самый исторический подход к философии, Как многое из того, что в учениях Милля и Спенсера представлялось мне бесспорной истиной, вдруг оказывалось давно опровергнутым заблуждением! Я считал "последним словом" эмпиризм Милля и, вдруг, открыл, что этот эмпиризм опровергнут еще Лейбницем в полемике с Локком; я увлекался Спенсеровской попыткой чисто механического объяснения явлений жизни и, вдруг, увидел, что это чисто механическое миросозерцание вдребезги разбито тем же Лейбницем. Мне сразу стала ясна пошлость ходячих характеристик явлений Милля, как "передовых" и "отсталых". Все оценки философских учений разом изменились, как только я стал смотреть на них в исторической перспективе! Когда я подошел к Канту, я сделал открытие, еще более меня поразившее. Я убедился в том, до какой степени излюбленные мною дотоле английские философы - невежды в философии немецкой. Герберт Спенсер, критикуя Канта, грубейшим образом смешивал априорное с врожденным. Важнейших учений Канта, например, учения о пространстве и времени, он не только не понимает, но даже в сущности и не знает. Вся немецкая метафизика - область совершенно непонятная и почти совершенно неизвестная Конту и Миллю; их отрицательное суждение о метафизике поэтому бьет мимо, А между тем они самоуверенно говорят о "метафизическом периоде мысли", как о чем то отсталом и раз на всегда поконченном.

Одним словом, все те формулы, в которые я слепо, догматически верил, были разом вдребезги разбиты. Детская самоуверенность пропала, и я 58 пришел к смиренному сознанию того, что у меня еще нет миросозерцания, что мне все сызнова нужно пересмотреть и переработать. Это был решительный шаг к сократическому: "я только одно знаю, что я ничего не знаю". Я почувствовал всю безграничность моего неведения, и это был чрезвычайно важный результат. Ведь в этом заключается настоящее начало всякой серьезной школы философского мышления. Благодаря Куно Фишеру, мне удалось сделать этот первый шаг уже шестнадцати лет.

В столь раннем возрасте это - шаг очень мучительный. Я ощутил его более болезненно, чем первоначальную утрату веры. Когда от христианства я вдруг перескочил к Конту и Спенсеру, это была та "замена одного катехизиса другим", о которой так остроумно говорит Соловьев в своей известной характеристике нигилистического периода шестидесятых годов! Содержание веры изменилось, но я все-таки был в сущности верующим и имел готовый ответ на все вопросы. И вдруг я почувствовал себя путником без компаса среди беспредельного и совершенно неизвестного мне океана! Это сознание полной неизвестности вселенной и полное неведение пути, каким нужно идти, жутко и тревожно. Шестнадцати лет я испытал болезненные минуты безграничного сомнения вo всем, т. е. не только в тех или других догматах мысли, но и в самой мысли, в ее способности к познанию, в самом ее искании. Порою нападали минуты отчаяния, когда мне казалось, что самая мысль есть обман, что истина, как такая - не более, как иллюзия, которую нужно отбросить. Я утратил всякую достоверность. Не иллюзия ли все то, что мы считаем законами природы? Что, если я брошу на пол эту чернильницу, а она, вдруг, не упадет, а останется висеть в воздухе? Что мне ручается за достоверность закона тяготения? Единообразие порядка природы, о котором говорить Милль? А что если это однообразие тоже - одна из многих фантазий Милля? 59 Я пугался этих мыслей, которые меня преследовали. Порою я чувствовал себя близким к сумасшествию. A при мысли о том, что и сходить то собственно не с чего, так как то, что люди называют "умом", тоже есть нечто призрачное, мнимое, на меня нападал трепет. Я выходил из этого состояния посредством нового усилия, нового напряжения мысли. Ощущение деятельности собственной мысли давало мне чувство бодрости. В эти минуты мне хотелось верить в возможность Декартова выхода из сомнений: "я мыслю, следовательно я есмь"! И я переходил к новым и новым исканиям; но все-таки то наивно-слаженное состояние, которое я испытывал в свой нигилистический период безграничной веры в философские догматы, стало для меня окончательно невозможными. Порою мне казалось, что я нашел какую-то достоверность, но она тотчас же разрушалась критикой и от меня ускользала.

В VII классе я прочитал и перечитал целых четыре тома Куно Фишера, прочел и Кантову "Критику чистого разума". Переводы меня не удовлетворяли, и я стал учиться без учителей немецкому языку, которого дотоле почти не знал. "Учение" состояло в том, что я читал параллельно "Пролегомена" Канта по-немецки и во французском переводе. Потом оставил перевод и стал читать с помощью словаря до тех пор, пока словарь перестал быть нужен (Почти так же я обучился и английскому языку. Я взял уроков (в VI классе) столько, сколько было нужно, чтобы выучиться читать, писать и произносить. Потом, бросив уроки, стал читать "Историю Англии" Маколея со словарем. Когда я ее кончил, я мог обходиться уже почти без словаря.). Я посвятил этому обучению немецкому языку часы латинских и греческих уроков. Добрейший Емельян Иванович, спрашивавший в это время моих товарищей, не догадывался, что передо мною лежат не латинские, а немецкие книги. Иногда, впрочем, попадались и греческие, но опять не те, которые читались в классе. Убедившись, благодаря Куно Фишеру, в 60 необходимости исторического изучения философа, я прочел "Историю древней философии" Риттера (о Целлере я тогда еще не знал) и принялся за изучение диалогов Платона, читая их параллельно в греческом тексте издания Аста, которое, к счастью, нашлось в гимназии, и во французском переводе Cousin'a.

Познания мои расширялись. Умственная моя деятельность была чрезвычайно напряженной и поддерживалась постоянным духовным общением с братом Сергеем, который несколько упреждал меня в философском развитии, но в общем переживал с некоторыми вариантами стадии умственного процесса, очень близкие к только что описанному. Однако, удовлетворения в мысли я не находил, потому что самая вера в мысль была во мне основательно подточена. История философии оказалась для меня школой философского скептицизма, и то ощущение пустоты, от которого я искал спасения в философствовании, оставалось непобежденным. Помню, как в ту пору зимой во время прогулки мы с братом горячо заспорили о том, что такое истина, и, сами того не замечая, очутились в глубоком снежном овраге, из коего долго не могли выбраться, благодаря сугробам и обледеневшим неимоверно скользким краям. Спор об истине завел нас в тупик в буквальном смысле слова: это было яркое, символическое изображение наших тогдашних переживаний.

Тупик этот особенно болезненно ощущался, когда речь заходила не о теоретических, а о нравственных вопросах, о жизненном пути. Помню, например, мучительный разговор ночью с братом, который мы вели в постели далеко за полночь до самого утра. Я поднял вопрос, во имя чего следует быть нравственным. Из чего следует, что нельзя воровать или "ловить рыбу в мутной воде", бесчестно наживаясь. Брат отвечал мне не доводами, а насмешками, стараясь меня пристыдить. Он обходил 61 "серьезный вопрос об оправдании нравственности, к решению которого он был так же мало подготовлен, как и я. Мне было больно, потому что теоретическое отрицание добра шло в разрез с нутром - с властно обличавшим меня голосом совести. Вдруг, послышался стук в дверь, и голос доброй, всеми нами любимой тетушки, у которой мы иногда гостили: "говорите тише, а то вы спать никому не даете, - я слышу весь ваш разговор". Меня кольнуло в самое сердце; я почувствовал, что щеки у меня горят от стыда. Боже мой, какой ужас: если она все слышала, она сочтет меня за мерзавца! Мы замолчали, но дальше я за всю ночь не мог заснуть от одной этой мысли, что она меня слышала.

На другой день мои опасения рассеялись. - она не слыхала; но я вес таки чувствовал камень в груди. В течение всего этого периода жизни меня преследовало мучительное чувство одиночества. Мне казалось, что от всех людей меня отделяет целая пропасть. И эта пропасть выражалась в вопросе для чего, во имя чего, по поводу каждого шага, который я делал. Я видел кругом бесконечно веселую, жизнерадостную молодежь, в том числе одну барышню, к которой я был неравнодушен, и мучительно чувствовал, что между нами нет и не может быть никакого общения: они знают, для чего нужно жить, во имя чего одно дозволено, а другое воспрещено. Я же не знаю, я ни во что не верю. И я томительно молчал, подавленный и угнетенный непосильной для меня, шестнадцатилетнего, работой ума и сердца, которой не мог даже поделиться с окружающими. К этому присоединялись и уколы самолюбия, потому что молчанье мое, рассеянность, или слова, сказанные невпопад, - вызывали насмешки. Многие меня просто считали неумным. Меня с одной стороны влекло к этой молодежи, особенно к женской, потому что в ней я чувствовал ту утраченную мною достоверность, по которой я тосковал. Но с 62 другой стороны, невозможность общения еще больше подчеркивала чувство утраты; а потому всякие попытки общения усиливали тот гнет, который меня удручал.

В конце концов, я вышел из этого тупика не столько силою мысли, сколько силою жизни и молодости. В безотчетном влечении жизни я стал чувствовать какую то неосознанную мудрость, какой то смысл, который не дается уму. В этом влечении как будто открывалась мне какая то утраченная умом достоверность, - достоверность ценности жизни. Вопреки всем сомнениям ума всякое живое и чувствующее существо уверено, что есть что то, ради чего безусловно стоить жить. Не есть ли в этой уверенности та правда, которой тщетно и беспомощно ищет мой человеческий рассудок?

Помню, как в связи с этими умственными переживаниями меня безотчетно влекло к природе. От гнетущего чувства пустоты и бессодержательности отвлеченной мысли я уходил в дивный калужский бор - слушать шум вековых сосен над головой: там я любил читать и думать, зарывшись в высокую траву. Мне нужно было это ощущение стихийной силы жизни, выпирающей из земли, это море зелени. Я любил те пантеистические настроения, которые навевались лесным шумом. Они как будто шли навстречу моим умственным исканиям. Вот он, ответ на мои вопросы, думал я: чтобы понять, для чего нужно жить, надо почувствовать себя частью этой природы, этого великого мирового целого, которое живет и во мне, и в этих соснах, и в каждой букашке. Оторванному от целого, замкнутому в себе, человеческому рассудку не дается эта правда мировой жизни. Чтобы постигнуть ее, нужно отдаться жизни целого, погрузиться в нее без остатка. Этим пантеистическим настроениям соответствовали и книги, который я приносил с собой под сосны, - томы Куно Фишера о Спинозе и Лейбнице и, наконец, книга 63 преисполненная веры в мудрость бессознательного в природе, - "Философия Бессознательного" Эдуарда Гартмана. Книга эта очень ярко выражает собою настроение души, утомленной умственной жизнью: ей нужно погрузиться в бессознательное, чтобы найти вожделенный покой.

В этом настроении сильная, красочная калужская природа служила для меня источником великих радостей. Широкие русские пейзажи на высоких холмах, увенчанных ярко-белыми церквами, сочные луга, прилегающие к Оке и Яченке и, наконец, широкая свежая и чистая струя Оки среди частью песчаных, частью зеленых берегов, все это радовало и поднимало душу, как намек на какое то неразгаданное пока откровение, неясное уму, но тем не менее явленное в природе.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: