Вследствие расстройства дел моего отца, он вынужден был искать службы в провинции и в 1876 году был назначен вице-губернатором в Калугу. Эго и было причиною нашего общего туда переезда, который состоялся осенью 1877 года.
Уже во втором полугодии 1876 - 77 года мы с братом покинули гимназию Креймана и стали готовиться под руководством приходящих на дом учителей к экзамену в казенную калужскую 30 гимназию. Весной мы выдержали экзамен в пятый класс и осенью туда поступили. С этой минуты начинается новый период нашей школьной жизни, о котором я вспоминаю с несравненно большим удовольствием, чем о гимназии Креймана.
Весь дух школы был здесь совсем другой, чем там. Недостатки толстовской гимназии, конечно, чувствовались и здесь, но, по сравнению с гимназией Креймана, в значительно смягченной форме. Здесь в Калуге были некоторые учителя - чиновники. Чиновниками были в частности директор и инспектор, хотя оба были в сущности не дурные люди. Но в калужской гимназии не было карьеристов. Странное дело, в отличие от частной гимназии Креймана, - в этой казенной гимназии никто не делал карьеры на классицизме, а потому и все отношения были проще и естественнее. В них не только не было фальши; напротив, в некоторых из наших учителей была та сердечная теплота, благодаря которой и по выходе нашем из гимназии между нами сохранилась тесная духовная связь до самой их смерти. Я имею в виду в особенности учителя древних языков и вместе с тем нашего классного наставника - Емельяна Ивановича Городского и нашего законоучителя - протоиерея Александра Ивановича Ростиславова.
Первый - галичанин, униат, обратившийся в православие, был человек совершенно исключительной доброты; он горячо привязался к нашему классу, который ему пришлось вести вплоть до окончания гимназического курса, быть нашим ходатаем во всякие трудные минуты жизни, горой стоял за нас, когда нам грозило какое-либо суровое наказание, но при этом совершенно не подозревал обо всех наших школьнических проделках и безгранично нам верил в беспредельной наивности своей чистой души. И надо отдать нам справедливость, - мы всячески злоупотребляли этим доверием. 31 Захочется, бывало, кому-нибудь уйти домой до окончания урока, Емельян Иванович всегда верит выдуманной болезни; мне однажды случилось лежать у него на уроке. Меня закрывала парта, и я думал, что останусь незамеченным. Но Емельян Иванович увидал и заволновался. "То что с Вами, Трубецкой. А - а, он болен, шатается, пойдите домой, ложитесь в кровать сейчас". Я не заставил себе повторять два раза этого приглашения и с радостью пошел домой, хотя был совершенно здоров. В другой раз на письменном латинском экзамене надзиравший за нами учитель заметил, что я чересчур усердно поглядываю в тетрадь соседа и отсадил меня на кафедру. Узнав об этом, Городский негодовал на педагога. "То оскорбил подозрением Трубецкого". Бедный! Он не знал, что в его классе только ленивый не списывает у товарищей.
|
Шуму и шалостей в классе у него было сколько угодно; это его утомляло, потому что он страдал чахоткой и всегда мучительно кашлял. Но к "мерам строгости" он был решительно неспособен. Я отличался особенно беспокойным нравом, но тем не менее был очень им любим. Как то раз я долго отсутствовал по болезни, а потом, явившись в класс, с места начал шуметь. "А, то Трубецкой пришел, то опять начнутся безобразия". - жалобно произнес Емельян Иванович и закашлял. Я устыдился и затих. Только этой добротой он нас и держал: совестно было утомлять больного, и был некоторый страх "подвести Емельяна перед начальством" чрезмерным шумом, как говорили у нас в классе. И чем больше мы вырастали, тем бережнее к нему относились. Как то раз, болтая с нами между уроками, он проговорился, что "мечта его жизни - иметь альбом с музыкой". Эта мысль нам запала. И вот, окончив экзамен зрелости, мы явились к нему всем классом и подарили 32 альбом с фотографическими карточками. Когда, вдруг, из альбома раздалась музыка. Емельян Иванович был так растроган, что не мог сказать ни единого слова, убежал в другую комнату и расплакался.
|
Как педагог, он отличался совершенно исключительною по тогдашнему времени чертою: он не любил грамматики и никогда ее не спрашивал, обращая внимание исключительно на практическое уменье читать классиков и переводить с русского на древние языки. Иначе говоря, он пренебрегал именно тем, на чем тогда делали карьеру. Не знаю, как это случилось, но мы у него в самом деле недурно переводили писателей, даже экспромтом. Я говорю - "не знаю как", потому что готовил у него урок только тот, кто хотел. Бывало кто-нибудь один приготовит дома классика, а потом перед уроком прочтет его и переведет вслух товарищам. С этим мы и выходили отвечать урок. И отвечали ничего, благополучно. От времени до времени, впрочем, каждый делал перевод самостоятельно, так что умели переводить все. Когда во мне пробудился интерес к греческой философии, оказалось, что я достаточно подготовлен к тому, чтобы читать Платона и Аристотеля по-гречески (конечно, с помощью "немца" в трудных местах), а по-латыни читал даже совсем свободно. И это несмотря на то, что Емельян Иванович "не спрашивал грамматики". Явное доказательство того, до чего ходячее в то время увлечение ею было преувеличено. Но все таки и без грамматики чтение классиков в том виде, в каком оно производилось у нас, было занятием довольно-таки никчемным: смысл прочитанного все-таки пропускался. И это не потому, чтобы этого хотел Емельян Иванович. Но задача - проникнуть в смысл древней литературы была не по силам ни ему, ни кому либо вообще из тех средних педагогов, которые в гимназиях составляют подавляющее большинство. Все, что он мог дать, он 33 дал, - уменье переводить классиков и даже читать довольно свободно. Но какая уйма времени тратилась в тогдашней классической гимназии, чтобы достигнуть только этого. Я не только не сомневаюсь в том, что можно добиться тех же результатов в гораздо меньший срок, я имею на это наглядное доказательство.
|
Перейдя в VI класс гимназии, я заболел серьезно кровохарканием; и родители мои, опасаясь чахотки, взяли меня домой на отдых, намереваясь оставить меня на второй год: поэтому учителей для меня они не пригласили. Но мысль об оставлении на второй год настолько мне претила, что я стал заниматься, делая все те приготовления, которые задавались в классе моему брату. На весь гимназически курс я тратил ровно три часа в день, переводил самостоятельно и даже письменно всех классиков, которые читались в моем классе. Товарищи, поддерживавшие со мною отношения через брата, даже пользовались моими переводами. В результате мои занятия сократились на целых пять часов, так как обыкновенно ученик просиживает пять часов в классе, а затем еще часа три готовит уроки. И в конце концов весною 1879 года я выдержал экзамен в седьмой класс на одних пятерках. Останься я в гимназии, я был бы подготовлен куда хуже, в виду гимназического обычая - работать по древним языкам несамостоятельно!
Главная масса времени тратилась совершенно непроизводительно на древние языки; прочие предметы были в загоне, а между тем многие другие предметы давали для развития значительно больше, особенно когда учителя были с огоньком.
Я упомянул здесь имя протоиерея А. И. Ростиславова. Это был человек, который действительно делал свое дело с любовью и увлеченьем, необыкновенно талантливо и живо рассказывал, в особенности церковную историю, в которой был 34 весьма начитан. К сожалению, я не извлек из его уроков всего, что мог, потому что в VI и VII классе проделывал мой нигилистический период, который в VIII классе закончился. Но все-таки я достаточно его слушал, чтобы иметь возможность оценить редкую свежесть ума и горячность души этого человека, всегда воодушевлявшегося рассказом. сколько бы раз не приходилось рассказывать. И этим он увлекал класс. С учениками у него также нередко устанавливались сердечный отношения, тем более, что он быть любимый духовник тех, которые сохранили веру. В этом качестве я узнал его ближе, когда я возвратился к вере. Наши отношения продолжались даже по окончании университетского курса. Уже в то время, когда, будучи кандидатом прав, я отбывал воинскую повинность далеко от Калуги за городом, я был несказанно тронут посещением батюшки Ростиславова, который пришел туда навестить меня пешком.
Вспоминая калужскую гимназию на расстоянии сорока с лишним лет, я вообще удивляюсь тому, какие силы были у нас тогда в захолустной провинциальной школе. Был у нас там, например, совсем не заурядный учитель русского языка-Владимир Алексеевич Яковлев, который преподавал нам историю словесности в пятом классе. Он дал нам всем, а в частности мне - сильный толчок ко вдумчивому чтению русских поэтов. А его беседы в классе по поводу наших русских сочинений более, чем какие-либо другие уроки, двигали наше умственное развитие. Он имел обыкновение заставлять прочитывать вслух какое-либо одно из написанных, на заданную тему сочинений, сопровождая чтение разбором, за которым с живым интересом следил весь класс, после чего делал замечания о каждом из наших сочинений в отдельности. Мы все очень многому научились из этих замечаний относительно того, как надо и как не надо 35 писать. А ожидание, что сочинение может быть прочитано вслух перед классом, вызывало соревнование и побуждало к удвоенному старанию. Всякому хотелось не ударить лицом в грязь перед классом; чтение сочинений ожидалось с волнением, тем более, что замечаниям Владимира Алексеевича все очень верили.
К сожалению, не везло в то время выдающимся людям в педагогической среде. Чиновниковатый директор, привыкший царствовать в педагогическом совете гимназии, не любил Яковлева за самостоятельность, а подчас и резкость суждений и жаловался на него начальству. Начальство "для блага службы" перевело Яковлева в какой-то уездный город, а он "для блага службы" подал в отставку. Для нас это была невознаградимая потеря, и три старших класса послали Яковлеву прочувствованный адрес. Ему же эта отставка послужила на пользу: она ускорила его приготовление к магистерскому экзамену, которое раньше откладывалось им в долгий ящик; в непродолжительном времени он занял кафедру в одном из наших южных университетов, кажется, в Новороссийском. Не поладил с начальством и был переведен в уездное захолустье и любимый нами Городский. Но это случилось уже по выходе нашем из гимназии.
Преподавание математики в Калужской гимназии также было поставлено очень хорошо. В нашем класс был превосходный и очень знающий преподаватель математик, поляк - Юлиан Станиславович Козляновский, умевший заставлять нас работать. Такие преподаватели, как он, Яковлев и Ростиславов, - сделали бы честь любой гимназии. Если эти люди не дали нам всего, что по своим личным качествам они могли бы дать, - виноваты в этом не они, a тe общие условия русской школы и русской жизни, которые парализовали их усилия, а Яковлева прямо - таки вышвырнули за борт. Но прежде, 36 чем перейти к этим общим условиям, я должен дать здесь еще одну характеристику.
Во всех классах и по всем предметам мы так или иначе, с грехом пополам, учились. Но был один предмет, по которому мы, начиная с V-го, по VIII-ой класс решительно ничего не делали.
Это был французский язык. У нас не было обычая даже брать с собой французские учебные книги в класс. Никто никогда не знал даже, что нам задано: я даже не помню, задавались ли нам когда-нибудь какие-либо приготовления по французскому языку. Это было возможно частью благодаря своеобразному отношению толстовской гимназии к новым языкам, частью же благодаря личности преподавателя. Федор Федорович Бидо, так звали нашего швейцарца учителя, не любил занятий, и весь урок его сводился к разговорам с нами. "Я нахожу, что с молодежь надо бить снисходительно", говаривал он в оправдание своего образа действий, и урок превращался в балаган, несмотря на почтенный вид старца преподавателя. Когда мы у него лежали в классе, он предлагал подушку: "monsieur, voulez vous un coussin?" Доходило до того, что к нему являлись в класс с намалеванными на мундире орденами. Когда же безобразие становилось слишком шумным, он говорил: "тише, господа, сейчас инспектор придет".
Однажды на его уроке случился анекдот, ярко характеризующий быт тогдашней провинциальной гимназии. Брат мой, любивший балагурить, завел с Бидо разговор о Швейцарии "зачем у вас там, Федор Федорович, Монблан стоит, только дорогу преграждает: никому от него ни прохода, ни проезда, ведь это беспорядок! Boт до чего доводит республиканский образ правления. То ли дело у нас: кабы завелся в России где-либо эдакий Монблан, тотчас исправник, либо губернатор распорядился бы убрать его прочь с дороги: и 37 никакого Монблана бы не было". Федор Федорович заступился за свою родину: "нитшево ви не понимайт, у нас порядок больши Ваш".
Мы, разумеется, тотчас забыли об этом разговоре в числе множества других, ему подобных, если бы не разыгравшееся по его поводу "событие". На следующий урок Бидо пришел мрачный и гневно потребовал книг для занятий. "Что Вы, Федор Федорович", отвечали мы ему, "ведь книг у нас который год в заводе нет; да что же случилось, наконец?" "Случилось то, - что после прошлого урока наши отношения должны резко измениться. В первый раз в жизни я на старости лет подвергся из-за Вас выговору. Нет, я больше не могу иметь к Вам доверия." И Бидо рассказал, в чем дело. Оказалось, что кто-то из родителей, услышав о происходившем у нас в классе разговоре, пожаловался директору.
Директор вызвал старика и сделал ему форменный разнос. "Я понимаю" сказал он, "что Вы, как швейцарский гражданин, можете держаться республиканского образа мыслей; но до сведения моего дошло, что Вы ведете с учениками в классе недопустимые беседы о преимуществах республики перед монархией. Я решительно предлагаю Вам впредь воздерживаться от политических разговоров в классе." Инцидент окончился извинениями с нашей стороны, после чего мы поднесли Бидо прочувствованный адрес на французском языке. Старик был окончательно растроган и оставил мысль о "занятиях". Разговоры продолжались в прежнем виде, но только о Монблане и о Швейцарии мы говорить избегали. Однако, впоследствии уже по окончании гимназии карьера Бидо окончилась неблагополучно. Кто-то донес о том, как он "занимается" с учениками, и его "убрали" в какой то уездный город. Из трех случаев применения этой кары к моим учителям это был единственный не совсем несправедливый. 38 Полицейское направление, характеризовавшее русскую школу и всю деятельность министерства народного просвещения, ярко сказалось в этом эпизоде. В Калуге оно вообще смягчалось провинциальным благодушием. Однако, и здесь полицейский дух иногда проявлялся в отталкивающих формах. Практиковался у нас, например, так называемый "внешкольный надзор над учащимися". Он возлагался на надзирателей гимназии - людей без образования и внушавших в общем мало уважения учащимся. Их умственный и нравственный уровень был невысок: иначе, конечно, и не могло быть в виду грошового жалования. которое они получали.
Был, например, надзиратель, известный своим пристрастием к спиртным напиткам. Если ему случалось уличить гимназиста в посещении пивной, лучший способ избежать ответственности заключался в том, чтобы его самого завлечь в пивную и там поднести ему стаканчик - другой. Тогда он, разумеется, не доносил. Посылались эти господа каждый вечер в места, наиболее посещаемые гимназистами - зимою в театр, а весною и осенью на бульвар. А на другой день директор отчитывал или наказывал всех, замеченных в безобразиях, в несоблюдении формы, курении и т. п.. гимназических проступках. Гимназисты знали, что это результат донесений Михаила Петровича и издевались. Являлся, например, гимназист на бульвар нарочно с огромным турецким чубуком. На другой день его вызывал директор и делал замечание за недозволенное гимназисту "хождение с тросточкой". А гимназист уличал надзирателя во лжи, доказывая, что у него в руках была не тросточка, а купленный у военнопленного турка чубук. "Вот, мол, как надзирает Михаил Петрович". Однажды, когда вследствие донесения одному из товарищей серьезно попало, мы отправились всем классом "отчитывать Михаила Петровича". В результате вышел инцидент, который врезался 39 мне в память, как яркая характеристика тогдашних школьных нравов; Михаил Петрович, когда мы его окружили и всем классом стали требовать объяснения, с перепуга начал кричать. Мы обиделись и тоже возвысили голос. Гимназисты младших классов. не разобрав, в чем дело, подняли гам, явно сочувственный нам, - что-то вроде кошачьего концерта. Михаил Петрович побежал жаловаться начальству на нас, а мы - на Михаила Петровича. Он обвинял нас в "бунте", мы - восьмиклассники - жаловались, что он "кричит на нас, как на маленьких приготовишек". Директор и инспектор не на шутку переполошились.
С первых же слов нам стало ясно, что директор заподозрил в этом столкновении "политическую подкладку". Он объявил нам, что обо всем этом случае он "доложит педагогическому совету". Мы с трудом удерживали улыбку, зная, что "педагогический совет" сводится к воле директора. К счастью нашему инцидент совпал с "диктатурою сердца" Лорис-Меликова и с управлением либерального министра А. А. Сабурова в нашем министерстве. Директор счел нужным показать "гуманное обращение".
На другой день к великой нашей радости урок физики был отменен. Директор объявил: "Совет всем вам сбавил по баллу за поведение" и начал длинное увещание не верить тому, что пишут газеты: "ведь это же", говорил он, "чисто денежная спекуляция, рассчитанная на легковерие молодежи. Вот вы, теперь на школьной скамье, какого требуете себе почтения, как щепетильны насчет вежливого с вами обращения. А кончите курс, поступите на службу, какими будете почтительными чиновниками". Потом он взял тон сердечного о нас попечения. Так прошел час; мы молчали, не зная, чего он от нас хочет. Вдруг кто-то догадался. Раздался голос: "Благодарим Вас, Петр Сергеевич". 40 Директор просиял и сказал, что он со своей стороны "будет ходатайствовать перед Советом о смягчении нам кары". С этими словами он выбежал из класса и ровно через пять минуть вернулся с известием: "Совет решил не сбавлять вам балла за поведение". Мы опять благодарили; и когда он ушел, последовал единодушный взрыв веселого настроения по поводу внезапного изменения настроения совета.
Особенно остро с полицейской точки зрения стоял вопрос о русских сочинениях. Русское сочинение гимназиста в то время было пробным камнем благонадежности не только для, него самого, но и для его учителя. Не у нас в гимназии, а в округе, по словам учителей, неоднократно повторялись случаи увольнения или перевода учителя за признак "вольного духа" в сочинениях его учеников. Опасность была велика, в особенности в виду неопределенности таких понятий, как "вольный дух" и "благонадежность". Помнится, в это самое время калужский директор народных училищ нашел в одной школе раскрашенные картины с изображением зверей и на этом основании заподозрил учителя в "дарвинизме". Неудивительно, что учителя относились к нашим сочинениям с некоторым трепетом! Гимназисты, любившие щеголять ученостью, охотно ссылались на Бокля, Спенсера и иных более или менее заподозренных писателей. Они не решались ссылаться на Добролюбова и Писарева, которые были запрещены цензурою, из опасения, что за это можно вылетать из гимназии. Еще опаснее цитат были "мысли". И вот, учителя жили в вечном опасении, что приедет окружной инспектор, потребует ученические тетрадки на прочтение и взыщет за "мысли" не с авторов, а с их наставников. Мы - гимназисты - прекрасно это понимали и издевались над нелюбимыми учителями.
Как раз после удаления любимого всеми 41 Яковлева, преподавание русского языка перешло в руки неспособному, неумному и вдобавок несимпатичному преподавателю из семинаров, А. Н. Троицкому, который раздражал нас тем, что задавал темы, частью прописные, вроде "Не все то золото, что блестит", частью глупые ("Был ли Гомер слеп"? и "Почему греки представляли его слепым"?), частью фарисейские, напр. "О вреде готовых переводов при приготовлении уроков по древним языкам". Особенно возмутила нас последняя тема, вынуждавшая кривить душой. Между нами почти не было таких, которые бы не воспользовались готовым переводом при возможности это сделать. Я пробовал объясниться с учителем, но только вызвал этим резкости с его стороны. Тогда я и некоторые другие товарищи стали мстить и издеваться. Одни задавались вопросом, как можно решить, был ли Гомер слеп, когда неизвестно, существовал ли он в действительности. Другие по вопросу о готовых переводах доказывали, что они "вредны для глаз", так как обыкновенно напечатаны мелким шрифтом, третьи, и я в том числе, работая на тему "не ропщите", доказывали, что ропот полезен, ибо он служить "фактором прогресса". Для вразумления я ссылался на Сабурова и Лорис-Меликова, которые дают простор "свободному выражению общественного мнения".
Учитель не на шутку испугался. Когда пришло время раздавать сочинения и разбирать их - мое сочинение не было выдано мне обратно. Я был очень разочарован, т. к. ждал разбора, как случая поглумиться, На мой вопрос, где сочинение, я получил ответ: "спросите директора". До этого дело не дошло, потому что сам директор вызвал меня в свой кабинет и распушил, как следует. Как умный человек, он, впрочем, понял, в чем дело. Но в последующее время он опасался моих выходок. Перед экзаменом зрелости он специально прислал мне сказать, чтобы я ничего "эдакого" в 42 сочинении не писал, а то попадет мне за это в округе. А по окончании экзамена, когда мы с братом уже студентами были у директора с визитом, он разоткровенничался. - "Вот вам ваше сочинение на память. А Сабуров-то, Сабуров то ваш в отставку вылетел. Признайтесь, пустой был человек. Вот, Александр Николаевич Троицкий, когда вы, бывало, напишете такое сочинение, прибежит ко мне расстроенный и спрашивает: "что мне делать? Что мне теперь делать?" А я ему в ответ: "отдайте его мне". - Ну вот, получите Ваше произведение обратно.
Надо сказать, что в эпоху Сабурова и Лорис-Меликова задача нашей школьной администрации была специально трудная. Она не могла поверить, что "критерии благонадежности" для оценки учителей и учеников больше не существует, но чувствовала, что этот критерий в чем-то изменился. Как, в каком направлении, на долго ли, - все это было неясно, и гимназическое начальство в тревоге заметалось. Ранее того, при Толстом, все было просто и ясно. Латинская грамматика, например, признавалась предметом "благонадежным". Один из классных наставников Калужской гимназии в исполнение возложенной на него по должности обязанности - составлять характеристики своих учеников. писал между прочим: "ученик VII-го класса Л. держится либерального образа мыслей, что видно из того, что он явно пренебрегает латинской грамматикой". И вдруг, при Сабурове начальство стало требовать, чтобы при чтении классиков обращали внимание более на смысл, чем на букву. Тут было отчего растеряться бедному учителю, тем более, что будущее было неясно. Вот теперь при Сабуровe - либеральное направление. А что будет дальше при следующем министре? Поблагодарит ли он нас, если мы теперь запустим грамматику? Для среднего, рутинного педагога отставка Сабурова была большим облегчением. Но окончательно успокоился он только 43 по назначении в министры Делянова. Тогда всем стало ясно, что теперь - "все пойдет по старому".
V.
Нигилистический период. Калуга в семидесятых годах.
Фальшь толстовской гимназии давала себя определенно чувствовать в Калуге, как и в Москве. И чем лучше были отдельные лица из педагогического персонала, с которыми мы соприкасались, тем яснее становилось для нас учеников старших классов - зло той системы, которой должны были так или иначе подчиняться даже лучшие лица. Ее полицейский дух, которому приносились в жертву интересы преподавания, был для нас совершенно очевиден. Такой факт, как увольнение лучшего преподавателя - Яковлева - именно за то, что он был живой человек, а не чиновник, не мог не произвести на нас сильного впечатления. Да что говорить об отдельном учителе, когда в то время вся русская литература была под подозрением. С одной стороны, изучение этой литературы доводилось только до Гоголя! Даже на изучение Лермонтова при восьмилетнем гимназическом курсе не хватало времени. А с другой стороны, целая уйма времени убивалась на совершенно бесплодное и бессмысленное чтение классиков. Почему и зачем? В VII-м и VIII-м классе мы были убеждены, что это делалось нарочно, чтобы отвлечь нас от окружающей жизни, от политики, от модных в то время естественных наук. Мы видели ясно, что не сами по себе классики дороги высшему начальству, что они в его руках - только орудие полицейских целей.
Нужно ли удивляться, что при этих условиях от нас ускользнуло и то доброе, что было в классицизме? Мы относились к нему огульно 44 отрицательно; мы перенесли на него все то недоверие и ненависть, который внушала нам толстовская система.
Презрение к гимназии, господствовавшее среди наиболее развитых учеников, поддерживалось фактами, повседневно наблюдаемыми. Прежде всего, нас не мог не поразить необыкновенно низкий уровень развития первых учеников гимназии - тех, что попадали на "золотую доску". Многие из них были круглыми невеждами: при умении безукоризненно правильно писать mensam по-латыни и по-гречески, они часто не имели понятия о Лермонтове, Тургеневе, Гончарове, не говоря уже о Толстом и Достоевском: встречались между ними совершенные тупицы, которые и о Пушкине, и о Гоголе имели понятие лишь в пределах требований гимназического курса. Нас не мог не поразить тот факт, что. переходя из гимназии в университет, товарищи наши подвергались полной переоценке: первые оказывались последними, а последние первыми. Окончившие с золотою медалью гимназию к величайшему своему изумлению потом проваливались на университетских экзаменах и горько жаловались на "несправедливость профессора".
Все это не могло не укрепить нас в убеждении, что гимназическое учение - бесплодное толчение воды, что преподается нам наука неподлинная, ненастоящая, и что истинное знание есть именно то, которое в гимназии или не преподается вовсе или является в ней запретным плодом. Результаты толстовской гимназии были прямо противоположны тем, коих она добивалась. Если бы естественные науки не подвергались гонению в средней школе, они, разумеется, не пользовались бы там и малой долей той популярности, какою они пользовались.
Будучи гимназистами VI-ro класса, мы были убеждены, что истинная наука - только естествознание.
Разумеется, тут происходило полное смешение положительной науки с философией; мыслящие ученики старших классов гимназии думали, что только путем 45 изучения естественных наук можно составить ceбе научное миросозерцание.
Помню, как мы с братом увлекались попыткой Бокля преобразовать историю путем внесения в нее методов естественнонаучного исследования. Мы зачитывались Дарвином и Спенсером, пытались ознакомиться с анатомией человеческого тела по купленному братом анатомическому атласу. Помнится, моя мать, с тревогою следившая за нашими умствованиями, внушала нам мысль, что нехорошо жить одним умом, надо жить больше сердцем, на что мой брат отвечал: "что такое сердце, мама: это полый мускул, разгоняющий кровь вниз и вверх по телу".
Предшествовавшее нам поколение увлекалось материализмом Бюхнера, а из отечественных "авторитетов" зачитывалось запрещенными в то время произведениями Добролюбова и Писарева. Я застал только остатки этого увлечения, коего ни я, ни брат мой совершенно не переживали. В то время вульгарный материализм был вытеснен позитивизмом Конта и Милля, с которыми мы познакомились по изложению Милля и Льюиса уже в VI-м классе. Но различие это было в сущности шатко. Помнится, я с одной стороны усвоил себе Кантовское учение о непознаваемой "сущности вещей", а с другой стороны увлекался учением Спенсера, у которого "позитивизм" совмещался с полуматериалистическим учением о сущности существующего и, в частности, с материалистическим учением о превращении физической энергии в мысль. В VI классе мальчиками пятнадцати-шестнадцати лет мы определенно исповедовали позитивизм спенсеровского типа.
Это был, разумеется, полный разрыв со всем, что считалось у нас "казенщиной" и, стало быть, не с одной только гимназической наукой. Гимназия подготовила этот кризис, воспитав в нас систематически недоверие ко всему, что преподавалось нам с малолетства. Ее пустая 46 отвлеченность, обрекавшая мысль на полную бессодержательность, и в особенности ее полицейский дух подготовили почву для этого "нигилистического" настроения. Но, одной гимназией его, разумеется, объяснить нельзя. В эпидемическом безверии тогдашней мыслящей молодежи отражалось действие не только общерусских, но, и общемировых причин.
Помнится, первые сомнения в вере возникли у меня очень рано, уже четырнадцати лет, под влиянием чтения Белинского, коим, я увлекался уже в V-м классе гимназии. В ту пору сомнения меня волновали особенно в бессонные ночи, когда мысль о том, что нет Бога, повергала меня, в трепет и заставляла дрожать в моей постели. Потом уже в VI классе, когда я напал на Бокля, Милля, Спенсера, переход к безверию совершился, внезапно и в ту минуту, казалось, необыкновенно, легко. Разумеется, эта кажущаяся легкость объясняется тем, что болезненные ощущения были испытаны гораздо раньше, и на самом деле вера была подточена уже давно! Помнится, в последнюю минуту особенно сильное впечатление произвел на меня, тон увлекавших меня писателей, которые рассматривали религию, как что-то давно поконченное, близкое к суеверию или как пережиток отсталого способа мышления "теологического периода".