Еханый бабай! Получается что? Получается, что теперь, если обходиться необходимым — все валится, и даже это необходимое не на что производить. Возможность производить необходимое обеспечивается только возможностью сбывать излишнее. Да елы-палы, ведь необходимое — оно у человека с двумя руками, двумя ногами и строго определенным метражом кишок довольно невелико. Увеличивать неограниченно можно только лишнее. Что и делается. Скоро нам такие новые потребности выдумают — мама не горюй… Ни по какому ни по злому умыслу, а просто потому, что иначе экономическая модель не срабатывает. Сколько это может продолжаться? Камо грядеши, блин?
Выпили и по четвертой, и по пятой, и, кажется, успели по шестой.
За столиком слева вдруг принялись громко ссориться. Непонятно, с чего началось, но второй парень, одетый явно скромнее кожаного приятеля, вдруг принялся с силой дергать за край юбку своей стриженной под новобранца подруги, тщетно пытаясь стянуть этот край пониже — юбка и впрямь окутывала манящей тайной разве лишь область применения гигиенических прокладок; потом заорал: «Расселась тут с голой сракой!» Подруга, поблескивая вшитыми по-над губами скобяными изделиями, улыбнулась с гордым превосходством. «Это у тебя срака, а у меня попочка!» — «Какая, бля, разница?» — «А такая, что сракой срут, а попочкой на международных конкурсах призы получают!» Мачо и его искушенная в математике спутница от души хохотали.
Пятнистые справа уже и петь не могли; едва ворочая языками, но с отчаянным пафосом надсаживаясь, хрипло декламировали не в лад: «Жулик на Майорочке — а качество в «Пятерочке»!»
Помолчали, с тихим отвращением вслушиваясь. Выпили по вроде бы седьмой.
|
— Говорил я, дома надо бухать, — мрачно выговорил Фомичев.
Корховой посмотрел на часы.
— Ладно… — невнятно проворчал он. Язык у него уже изрядно сомлел. — Вот-вот музыка начнется — так не то что эту шпану, друг друга слышать перестанем.
— Тоже ни фига хорошего…
Нехотя закусили.
— А ты с Наташкой так больше и не видишься? — вдруг негромко спросил Фомичев.
Корховой даже вздрогнул.
— А ты чего спросил?
— Да черт его знает… Космодром вспомнился от этих разговоров. Знаешь… Как зеленое дерево среди обгорелых пней.
— Я к ней поеду на днях, — во хмелю не утерпел прихвастнуть Корховой. И тут же смутился. — Ну, не к ней… К ним туда. Писать, может, буду про ее этого… гения щуплого… Ну, не про него, конечно, а про старый его проект.
— Здорово, — качнул головой Фомичев. — Интересно. Плазмоид… — И вдруг загорелся: — Слушай, а поехали вместе! Я выкрою пару дней. Сил уже нет в рутине барахтаться!
Корховой насторожился.
Хмельная голова плыла, как полено в океане, но еще соображала.
— Знаешь, Ленька… это… ну… вряд ли получится. Я с Наташкой говорил нынче — у них одна гостиница на весь городок. Да и там — полным-полна коробочка. Наташка насчет номера похлопотать обещала, только на это и уповаю. А без хазы — сам посуди, не на коврике же у двери спать. Не те наши года.
Дружба дружбой, смятенно думал Корховой, а как бы дружбан не вывернул тему орбитального самолета в своих оборонных надобностях. Подшустрит и сам напишет, и снимет все сливки. Застолбит объект. Чего доброго, и бабки на себя оттянет. Этот финт вполне возможен, и с какой такой радости? Он, что ли, мечтал о звездах? Он холил и отращивал долгожданный контакт с ТВ? Он унижался перед щенком-менеджером? Дудки, думал Корховой, все более ожесточаясь, это моя тема!
|
Это наша корова, и мы ее доим!
— Ну, конечно, — согласился Фомичев, отворачиваясь. — Хотя… Может, в следующий раз. В общем, держи меня в курсе, лады?
— О чем разговор, начальник! Положись!
В свете ярких фонарей они долго стояли, обнявшись, неподалеку от входа в метро, и невнятно бубнили друг другу на прощание товарищеские приятности. Вполголоса, чтобы не искушать судьбу («Вон, нашего брата журналиста уже в вытрезвителях мочить начали…»), спели «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались». Фомичев, играя в «Иронию судьбы», все заклинал: «Тише, тише… Под крылом самолета о чем-то поет…» Потом заботливо спросил: «Ты доедешь? В вагоне не задрыхнешь? Может, проводить?» Корховой мотал висячей головой, мутно отнекиваясь — хотелось остаться одному, потому что было стыдно.
Уже неподалеку от дома он, пошатываясь, как встарь, зашел в ближайший магазин, купил бутылку самой дорогой водки и в одиночку выхлебал ее ночью и утром.
Жизнь оказалась не дружбой в стужу, а грызней за кость, и этого предательства он не мог ей простить.
Попрощавшись с Корховым и для очистки совести удостоверившись, что тот, несмотря на характерную нетвердость походки, добрался до эскалаторов, не возбудив алчного внимания дежуривших в вестибюле стражей порядка, он вернулся наружу и медленно двинулся по запруженной, тесной Большой Полянке к Якиманской набережной. Торопиться было некуда. Настроение оставляло желать много лучшего, а бесцельная осенняя прогулка, как правило, успокаивала. Хотелось верить, что и на сей раз поможет. И уж всяко выветрит излишний хмель.
|
Встреча с Корховым надежд не оправдала. Жаль. Он так на нее понадеялся — отчасти поэтому и отозвался сразу на предложение повидаться, несмело предположив, что это, может, ему счастливый случай небеса посылают…
Славный парень Степка, но что-то с ним явно происходило в последнее время не то. Фомичев голову бы дал на отсечение, что еще полгода назад его осторожная, намеком проброшенная просьба поехать в Полдень вдвоем была бы встречена с распростертыми объятиями. А теперь — нет, зажался. Хочет встретиться со старой любовью без помех, без свидетелей? Стесняется? Боится быть сызнова отвергнутым, а уж если так, то хотя бы не прилюдно? Может быть… Ничего иного, во всяком случае, Фомичеву на ум не приходило.
Ладно, это неважно. Важно то, что надежная нить связи с Полуднем, которая так удачно установилась у него более года назад, лопнула, и замену ей найти пока не удавалось. А это из рук вон плохо. Уже три недели Фомичев понятия не имел, что в Полудне происходит. Да, конечно, особо тревожиться не приходилось, потому что ничего шибко важного не происходило там по меньшей мере несколько месяцев, дело у Алдошина, судя по всему, как-то подвяло и подкисло; но экстраполяции — дело аналитиков, а он, Фомичев, должен добывать и вовремя поставлять конкретную и достоверную информацию.
Однако все маневры, что приходили в голову, по реализации выглядели бы жутко нарочитыми и демонстрировали бы любому мало-мальски пристальному наблюдателю (а их наличие надлежало предполагать априорно), что Фомичеву ни с того ни с сего вдруг позарез понадобилось туда, к секретным частным ракетчикам. Светиться же таким образом было совершенно недопустимо.
Ужаснее всего, что контакт угробил Фомичев сам.
Некачественно просчитал.
Лучшее — враг хорошего, и порой очень опасный враг. Погонишься за несусветным совершенством — можешь развалить и то малое, да надежное, что имел.
Конечно, Фомичев не сам все решал. Тут вам не Робин Гуды шерифам в нюх дают, не боевичище крутят про невыполнимую миссию. Учет и контроль, дисциплина и сермяга. Фомичев продумал выгоды и преимущества новой конфигурации, этапы ее реализации, написал подробный план, доложил по начальству, его поддержали… Толку-то? Коли неудача — он и виноват. И дело даже не в том, что за ошибку придется как-то поплатиться в карьерном или ином подобном отношении — но расхлебывать-то провал надо, и ответственность за многолетнюю успешную операцию с Фомичева никто не снимал. Прежде всего — он сам не снимал. Мука от испорченного дела изводила, как нескончаемая изжога.
Он отчетливо помнил день, когда решил стать чекистом.
Это было в пятом классе. Отец, придя с работы, бухнул на пол тяжеленный портфель, уселся к столу, зажег старую настольную лампу и, будто ни к кому не обращаясь, но точно зная, что сын слышит, сказал сокрушенно: «У интеллигентов совсем крышу снесло…» Маленький Леня, натурально, оставил книжку про девочку из будущего и поднял любопытные глаза: «Это как?»
Отец некоторое время не отвечал; он никогда не торопился, не рубил сплеча — даже в домашних беседах. Обернулся, словно бы удивившись: а ты, мол, птенец, откуда взялся, я ж не с тобой разговариваю, а мыслю вслух… Потом, наклонившись, вытянул из раскоряченного сбоку от стула портфеля хлипкую пачку машинописных листов и кинул ее на стол — точно пригоршню сухих листьев. Мягко прошуршал мгновенный листопад. Отец надел очки, по-деревенски лизнул указательный палец и пролистнул несколько невесомых страниц. «Ну-ка, — сказал он, — вот проверка на вшивость, сын. Как тебе такое?» С трагичным подвыванием прочитал: «Между художником и обществом идет кровавое неумолимое побоище: общество борется за то, чтобы художник изобразил его таким, каким оно себе нравится, а истинный художник изображает его таким, какое оно есть».
И умолк, наклонив голову и выжидательно глядя на сына поверх очков.
Маленький Леня очень старался сообразить, что тут папу обидело. У него-то у самого перед глазами немедленно вскинулось нечто вроде героической картинки к рыцарскому роману или к фантастике про землян из светлого будущего на отсталых планетах. Кровавое побоище! Празднично, как трубы оркестра на параде, сверкают латы, колышется на заднем плане грозный лес копий; истинный художник с поднятым забралом, со знаменем, на породистом скакуне рубит тянущиеся к нему бесчисленные руки с хищно скрюченными пальцами, а общество — смазанная толпа немытых смердов с одинаковыми крысиными мордочками, с веревками, сетями, с дрекольем — старается стащить рыцаря с коня, забить оглоблями и растоптать лаптями.
Трудно было отрешиться от яркого образа, безоговорочно налепившего на участников потасовки товарные знаки «ангел» и «черт», и сосредоточиться на реальном смысле фразы.
Вероятно, думал Фомичев много позже, автору прочитанных папой строк и самому душу грела та же прельстительная, лестная до сладкой дрожи картинка: себя он ощущал этаким Айвенго, а всех, кто на него не похож, — взбунтовавшимся быдлом.
«А что, — спросил он потом, — все люди видят то, что хотят, и только художник — то, что на самом деле есть?» — «Пять баллов, сын, — сказал отец, и неулыбчивое худое лицо его потеплело. — В точку. Они себе божественное всезнание приписали, вот в чем беда. И поди ж ты: Белинкова этого еще в шестидесятых напечатали… в провинции где-то, вылетел сейчас из головы журнал… А до сих пор переписывают, перепечатывают, таскают друг другу, и уверены, что совершают подвиг. Несут слово правды в царство лжи. Вот опять нашли. Пятый экземпляр или даже шестой, на папиросной бумаге… Делом люди заняты! Позорище… Где у них мозги?»
И тут Лене показалось, что он понял, какая важная у папы работа.
Нет, папа не посягал на роль арбитра. Такое посягательство тоже было бы приписыванием себе… как он сказал… божественного всеведения. А папа был скромным человеком и сына учил быть скромным. Но совершенно необходим всем этим чересчур увлеченным собой и своими пристрастиями рыцарям кто-то, кто, подставляясь под колотушки и слева, и справа, нешутейно жертвуя собой, разнимал бы беззаветно схлестнувшихся слепых мудрецов из уже тогда известной Лене сказки: каждый из них нащупал какую-то часть слона и остался на всю жизнь убежден, будто слон — это только то, что ему удалось пощупать. Совершенно необходим амортизатор, который то и дело напоминал бы правдолюбцам: так, да не так. Правда, да не вся. Чтобы не растрачивались попусту, на шум, благородство благородных, страсть страстных, ум умных и доброта добрых…
Наверное, именно то прозрение загорелось звездой, с оглядкой на которую Фомичев сориентировал дальнейшую жизнь. И даже когда изверившееся в себе государство перестало заниматься идеологией и Фомичев понял, что отныне таким амортизатором может быть лишь сам народ, и только он — ему и в голову не приходило пожалеть о сделанном когда-то выборе.
Против диссидентов ему, к счастью, не довелось побороться, времена сменились, но работа по противодействию научному и техническому шпионажу давала множество возможностей понаблюдать за интеллигенцией и на досуге о ней поразмыслить.
Отец этого уже не застал. К середине восьмидесятых у него возник новый повод переживать. Он приходил с работы, глотал корвалол и, не доев борща, вдруг разражался гневной тирадой: «Они что, не понимают? Это же не локальный конфликт! На территории Афгана идет третья мировая война. Мы — и весь Запад, его деньги, его технологии плюс крепкие руки духов! К этой войне нельзя относиться спустя рукава, как будто ее нет… Ее нельзя проиграть! Ты понимаешь, сын, там совершаются подвиги, но мы не можем гордиться героями, потому что они дают подписку о неразглашении. Там совершаются преступления, но мы не можем ненавидеть преступников, потому что войны как бы нет и, значит, преступлений подавно нет. Чтобы выбить душу народу, надежней такой позиции и придумать невозможно. Люди должны гордиться героями и ненавидеть преступников!» Кончилось тем, что отец попросил о переводе. Вряд ли он обольщался, что-де явится туда, где все заволок пороховой туман, и там сразу развиднеется — он и тут не приписывал себе божественных прерогатив; просто он не мог быть в стороне. Просьба была удовлетворена.
Много позже, узнав побольше о родной стране, Фомичев предположил, что тогдашнее папино руководство и само радо было от него избавиться — он был уже не ко двору в конторе со своими представлениями и, прости господи, идеалами. Своим рапортом он лишь дал удобный предлог, иначе вряд ли оказался бы возможен в его послужном списке столь разительный и столь молниеносный зигзаг.
Отец успел прослужить на третьей мировой почти год. Тяжело раненного, искалеченного, его привезли в Союз и сбросили на руки сыну. Умер отец через два месяца после ГКЧП — и не увидел ни Пущи, ни спуска реявшего над Кремлем кумачового флага из ночного декабрьского неба в грязь, ни того, как скороспелые вожди, всей душой преданные общечеловеческим ценностям, отбросили, будто мусор, и обрекли на страшную смерть искренне верного дружбе с Россией Наджибуллу, после чего и наступил в Афгане окончательный крах светской цивилизации и настоящий, а не придуманный западными журналистами террор; и уже безнадежный развал. Не увидел, наверное, к счастью.
Вот говорят, думал порой Фомичев, будто в России всегда угнеталась интеллигенция, и в том причина всех бед.
А ведь Россия — единственная в мире страна, где интеллигенты в течение одного века ухитрялись дважды взять власть. Воспламененные недоучки, самовлюбленные и обиженные на непокорную, живущую по своим законам жизнь таланты, уверенные, что страну можно править, как статью или театральную репетицию. Вольнодумцы и острословы, высокоморальные развратники, певцы матерщины и бухла… В общем, сложные натуры, живущие напряженной духовной жизнью.
Оба раза интеллигенция, придя к власти, пыталась воплотить свой, интеллигентский миф. Конечно, в разные эпохи это были два разных мифа: в первый раз коммунизм, во второй — свобода и рынок. Оба, кстати, выдуманы в Европе; оба подразумевали растворение России. Просто курам на смех уши торчат — все диссиденты-западники начинали как правоверные коммунисты, желавшие вернуться к ленинским нормам, очистить партию и построить-таки светлое будущее.
Они просто сменили один западный миф на другой. Сменили с легкостью, потому что в главном оба мифа очень схожи — страны России как вместилища и убежища отдельного народа с его отдельными представлениями, предпочтениями и потребностями миру категорически не надо.
Ведь в чем-то очень существенном одинаковы коммунистический идеал «без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем» и либеральный идеал человека как «экономического животного» без привязанностей и предрассудков, свободно кочующего по миру в поисках места, где ему предложат более выгодные условия оплаты.
А вот диссиденты-славянофилы, диссиденты-почвенники коммунистами никогда не были; даже в хрущевскую оттепель они сразу начинали как православные антисоветчики, и в девяностых взявшая власть часть интеллигенции, в том числе сменившие окрас истинные ленинцы, их-то и клеймила красно-коричневыми.
Да-да, так называемые гонения на интеллигенцию в начале большевистской эры и травля квасных патриотов и русопятов в девяностых — это всего лишь террор одних интеллигентов против других. Террор невменяемых, загипнотизированных мифом интеллигентов против вменяемых, не оболваненных собственной верой в безумный, придуманный другими и для других идеал. Никто не бывает столь нетерпим к инакомыслящим, как интеллигент, люто убежденный в том, что лишь он мыслит, а все остальные, во всяком случае, все, кто с ним не согласен, — тупые скоты.
Интересно, что из этого успел понять отец?
Но он-то, сам Леня, как попал тогда в десятку!
И теперь, медленно бредя к Каменному мосту, с которого так сказочно лучезарен в облаке света Кремль, он думал: нужен, нужен этим блаженным, не умеющим ничего беречь, амортизатор и балансир. Чтоб не давал им играть общей жизнью, для себя всегда держа, как волшебное слово «чурики», про запас эмиграцию (чего ж, ни хрена не поняв ненавистную Россию, не начать преподавать русскую культуру и историю в американских колледжах? самый смак!). Не давал шарахаться из крайности в крайность, точно пьяная лошадь…
Вот он, амортизатор, и сработал.
Ведь оба раза реальность выдавливала интеллигентов из власти.
Потребности сохранения страны категорически не совпадали с тем, что вытворяли перелетные стаи умников, в очередной раз обсевших, как скалу в холодном океане, кормило власти на сезон размножения. Первый же шторм сшибал их с наскоро насиженных мест — и оставалось лишь привычно крякать из пены.
Но теперь времена сменились.
Шестое чувство современного человека — неуверенность. Из-за нее постоянная демонстрация уверенности, самоуверенности даже, лихости, наглости, когда и самое откровенное хамство ценится как мужественное умение не уступать. Страшно же. Не сумею, не справлюсь. Обскачут! Облапошат! Переиграют! Победят! И тогда все, даже семья, даже самые близкие, крикнут с абсолютно искренним презрением: неудачник!!!
А тому, кто в страхе, — не до высоких материй. Вот русские дворяне в своих поместьях — это да. Или научные сотрудники в советских НИИ…
При капитализме нет интеллигентов не потому, что всем все нравится, а потому, что нет времени на заумь, надо вкалывать и выживать. Потому что нет заботы страны о людях. Нет бесплатного образования, нет санаториев для членов профсоюза, домов творчества для писателей и театральных деятелей… При СССР была масса досуга, был культ вольного творчества, был гарантированный прожиточный минимум, а еще была прорва идеалистов, с раннего детства воспитанных, смех сказать, на высоких принципах великого Октября, на культе святых борцов с самодержавием; они готовы были у тебя с ног воду пить, кормить, одевать, давать приют, рискуя собой, беречь тебя и твои, например, рукописи только потому, что тебя угнетают власти за храбро провозглашаемую тобой правду: вы все видите, что хотите, а я — то, что на самом деле есть.
Ни один диссидент даже не вспомнил, ругая рухнувший Совдеп, о не стоившем ни копейки учении в вузе, но зато каждый считал своим долгом помянуть: у нас на курсе был стукач, отвратительный тип… Потому что интеллигенты не знают благодарности. Они полагают, что всем обязаны лишь себе, своим умопомрачительным талантам, а то хорошее, что они получают от других, — это как бы само собой разумеется, это им просто положено за их красивые глаза и великие мысли.
И оттого-то нынешняя диссида, несогласные все эти, может существовать только на подачки спонсоров — либо внешних врагов, либо ориентированных вовне родных толстосумов. От души, на свой страх и риск никто нынче не станет возиться с тобой, как с писаной торбой, только за то, что ты ругаешь власть. Выбрал ругаться с властью — твой выбор, а сколько ты на этом заработал? Много заработал — правильно выбрал, молодец, умеешь жить, давай дружить; мало заработал — неправильно выбрал, лох, мы не знакомы.
А что же рыцари наши в блистающих латах, пришельцы из светлого будущего со знаменем высшего знания в десницах? О, они, освобожденные от гнета, выпутавшись наконец из удушающих тенет соцреализма, цензуры и партийного диктата, навсегда расстались с халтурой, с вымученными на потребу кровавому режиму поделками и наперебой кинулись живописать ИСТИНУ и творить НАСТОЯЩЕЕ. От одного лишь перечня названий кидает в дрожь: «Дрянь», «Пыль», «Грязь», «Игла», «Стакан», «Бессилие», «Банда», «Сволочи»… Богат оказался мир истинных художников, несметно богат; отзывчиво и зорко их неподкупное око…
Но три недели назад, идя на прямой контакт с Заварихиным, Фомичев никак не ожидал интеллигентских вывертов.
Анатолий Андреевич Заварихин. Начальник оперативного отдела службы безопасности корпорации «Полдень-22». Пятьдесят семь лет, из них почти пятнадцать оттрубил в конторе, но в тошнотные времена бардака и развала ушел оттуда, как ушли многие, — и Фомичев не мог их осуждать, не понаслышке зная, как выкручивало и мяло честных офицеров на рубеже эпох: и делом заниматься держащее нос по ветру начальство уже не дает, и люди добрые плюют на тебя как на кровавую гэбню; и катастрофу видишь, и сделать ничего не можешь. Восемь лет мыкался по ЧОПам, потом нашел себя при ракетах, при Алдошине. Во время незабвенного вояжа на Байконур Фомичев имел с Заварихиным короткую, ничего не значившую беседу; так, принюхивался, и тот самое благоприятное впечатление произвел на него. Веяло от седого спокойного спеца какой-то твердокаменной, бескорыстной идейностью, и, грех сказать, этим он напомнил Фомичеву отца.
Излишняя идейность-то, похоже, и подвела Заварихина, но кинула Фомичеву нежданный и негаданный козырь.
К началу эпопеи с Полуднем Фомичев уже четыре с хвостиком года был залегендирован и заглублен как вольный журналюга, работающий по оборонно-промышленному комплексу и всяким хитрым его новинкам, чем убойнее, тем краше. Ему понравилось писать и публиковаться, он научился и этим тоже приносить стране пользу, то вскрывая и бичуя, то гордо возвещая о победах и прославляя мастеров и подвижников — публично задавая как высшую планку служения Отчизне, так и вопросы, этой Отчизне предельно неприятные, и всей душой надеясь, что она, хвороба родимая, Родина-уродина, уже не сможет отвертеться и не дать хотя бы уж не публичного, хотя бы совершенно секретного, но реального ответа; Фомичев был на отличном счету и в СМИ, и в конторе. Отец был прав: людям надо гордиться героями и ненавидеть преступников — и Фомичев обеспечивал им это жизненно необходимое право.
Пару лет назад, в результате досконально спланированной многоходовой операции, его подставили под вербовку китайцам — и с той поры у него стало уже целых три ипостаси, а резидент китайской технической разведки «товарищ Ван» полагал Фомичева одним из самых ценных своих агентов. Что имело вполне понятные последствия для точности представлений Китайской Народной Республики, великого нашего соседа, стратегического партнера нашего, о некоторых существенных тонкостях многострадальной, но вечнозеленой русской оборонки.
Жизнь была интересной, важной, нужной; но жизни маленькой, личной, при такой мешанине ипостасей возникнуть не могло никакой, разве что проскакивали самые скотские ее варианты, одноразовые, как шприцы. Проскакивали все реже, сошли на нет. Нормального порядочного мужика Фомичева от одной мысли о них уже просто мутило.
Крайне аккуратные попытки выяснить, кто из персонала Полудня прислал ему то памятное электронное письмо с предложением себя в агенты для работы на Китай, заняло у Фомичева больше трех месяцев. Он очень боялся спугнуть нежданного инициативника. Тот был ему как нельзя кстати. Теперь задание, поставленное товарищем Ваном перед отъездом группы журналистов на запуск первой полуденной ракеты, Фомичев по праву считал выполненным на двести процентов. Товарищ Ван на Фомичева нарадоваться не мог, а те товарищи, что подсунули Фомичева товарищу Вану, — и подавно; информация из получаемых Фомичевым писем добровольного доносчика до передачи резиденту изучалась (конторе Полдень был тоже весьма интересен), фильтровалась и при необходимости модифицировалась. То же, что автор писем по каким-то своим каналам, которые, видать, были достаточно серьезны, обнаружил в Фомичеве китайского агента, само по себе было настолько ценно для локализации утечек, что за одно это неизвестного изменника хотелось расцеловать.
Собственно, Фомичева подкупило первое же письмо. Он где-то понимал человека, который его написал и пошел на такой риск, на преступление даже, ради идеи. По косвенным данным, по оговоркам, время от времени встречавшимся в письмах, минимально прибегая к возможностям самой конторы и проведя несколько очень аккуратных перепроверок, Фомичев помаленьку все же вычислил автора писем и был просто потрясен тем, что это оказался Заварихин.
Сразу же начал зреть сложный и многоцелевой план, способный качественно изменить конфигурацию по нескольким параметрам. Только себе Фомичев мог признаться в том, что одной из важнейших целей, которые он себе тут ставит, одной из важнейших его личных мотиваций является стремление вытащить Заварихина из западни, включить его в игру уже сознательно и на правильной, на нашей стороне. Грубо говоря — спасти.
Перед начальством он напирал на иное.
Товарищу Вану-то Фомичев доложил о вербовке Заварихина как о личном крупном успехе. Но нельзя было исключить, что раньше или позже по каким-то своим соображениям, например, засомневавшись вдруг в нем, в Фомичеве, китайцы попробуют выйти на Заварихина напрямую. Даже если это удастся надлежащим образом отследить, возможность фильтровать поставляемую Заварихиным информацию будет утеряна, а то, что уже было передано, окажется дезавуировано, и равным образом дезавуирован и провален будет он, Фомичев. Расхождения между тем, о чем сообщал Заварихин, и тем, что получал товарищ Ван, вносились крайне деликатно, но при контакте без посредника обнаружение таких расхождений станет вопросом времени. Если же контакт отследить не удастся, он будет иметь последствия, опасные уже для самой жизни Фомичева. Риск неоправданно велик.
Аналогичная ситуация возникнет, если, напротив, по каким-то своим соображениям попытку выйти напрямую на китайскую разведку сделает сам Заварихин.
Еще более неприятные коллизии могут возникнуть, если китайцы, отнюдь не ставя о том в известность ни Фомичева, ни Заварихина, найдут в Полудне какой-то дублирующий источник информации. Тогда достаточно быстро окажется дезавуирован и потерян уже и Заварихин, совершенно беззащитный при возникновении каких-то вилок внутри корпорации в силу своей полной неосведомленности об игре.
Если исходить из того, что игру с китайской разведкой по поводу Полудня продолжать следует — а это, в общем, само собой разумелось, — тогда прекратить разыгрывать Заварихина втемную и выгоднее, и надежнее. В конце концов, Заварихин же, по сути, свой. Бывших разведчиков и бывших контрразведчиков, как говорится, не бывает. Ну, сделал человек глупость, но кто глупостей не делал? Положение в стране все ж таки изменилось, блевать тянет реже. Есть шанс вернуть бойца Родине. Со временем ценнейший может получиться кадр.
Три недели назад Фомичев получил наконец долгожданное разрешение на реальную вербовку. Заварихин как раз по каким-то своим делам появился в первопрестольной.
Договориться о встрече было делом давно отработанной техники.
Наверное, думал иногда Фомичев, если бы я и впрямь был только журналистом, то проявлять назойливость далеко за гранью элементарного такта, ссылаться на рекомендации конфиденциальных источников, требовать беседы вот прямо немедленно, я бы стеснялся. Было бы, наверное, неловко. Но когда он точно знал, что ему не надо никакого интервью, истово навязываться, чтобы его якобы взять, и бессовестно, будто ни своей гордости не имея, ни уважения к вежливо посылающему тебя на хрен собеседнику, настырно клянчить встречу — было проще пареной репы.
Он словно просил не для себя, а для кого-то другого — а делать что-то для другого у него всегда получалось легче, чем для себя.
Гостиница, где Заварихин остановился, была из скромных, и номер — вполне спартанским. Заварихин даже не делал попытки его обжить; может, потому, что приезд в столицу не обещал затянуться, а может, вообще не имел такой привычки. Плотный, коренастый, уверенный в себе пожилой человек спокойно и выжидательно смотрел Фомичеву в глаза.
Заварихин, конечно, полагал, что знает, кто к нему пришел: тот самый корреспондент, который шпионит на благо народного Китая и через которого он, Заварихин, оставаясь для корреспондента неизвестным источником, тоже работает на благо народного Китая. Согласившись на встречу с этим корреспондентом для беседы о тех достижениях Полудня, которые, возможно, имели место с тех пор, как мы, помните, встречались прошлым летом на космодроме и так удачно проводили на орбиту первую вашу ракету? — согласившись на такую встречу, он, однако, не мог не гадать, как пойдет и чем обернется нечаянный прямой контакт с человеком, которого, как был старый боец уверен, именно он из темноты разыгрывал втемную.
Фомичев воспользовался приглашением сесть и не стал тянуть резину. Он заранее прикинул несколько вариантов поведения — и сейчас, чувствуя, как в нем сама собой, снова, как на Байконуре, необъяснимо поднимается волна почти сыновнего уважения к сидящему напротив человеку, предпочел вариант самый короткий, самый искренний и самый резкий. Наверное, и самый благородный.
Потом он мучился: может, все дело было только в том, что он неправильно себя повел? Может, выбери он какой-то иной вариант: мутный, извилистый, когда все только подразумевается и ничто не называется своими именами, окуни он собеседника в столь любимый подлецами липкий сладкий кисель, позволяющий хоть маму родную продать на органы и быть при том уверенным, что замечательно о ней позаботился, устроив в дорогой дом отдыха, — может, тогда все окончилось бы иначе? Был бы успех, было бы радостное, вдохновляющее чувство очередной победы… был бы, в конце концов, жив человек…